- Сказал тебе ехать в Царьград с князем Иваном, а твоя воля: соглашаться или нет. Ты человек свободный. Многие, быть может, хотели бы иметь такую волю, как у тебя, лекарь, дает тебе это твое звание, твое ремесло, твоя неукорененность...
   - А ежели скажу, что укоренился? Что прикипел сердцем к одному месту и место это - Киев? И еще ежели скажу, что началось все с убийства здесь Игоря, тогда - сам знаешь, с чего. Кроме того, а может и прежде всего, есть вещи, которые знать должен лишь я сам. Ведь подтвердил ты, что я свободен.
   - Об этой смерти речи не будет. Не будет и мести. Пускай никто не ждет. Шлю гонцов во все концы земли со словами о мире. Ромейский император тоже нужен нам для мира. Не стану искать союзников, как Изяслав, у себя под боком, ибо не хочу, чтобы толклись на Русской земле чужие войска, призываемые каждым мятежным князьком или же боярином. Ромеи могут быть союзниками могущественными, потому что ведомы всему миру, одновременно это союзники самые дальние. Все равно что король английский или французский. А далекий союзник - лишь для названия. Поддерживает тебя своим именем и никогда не угрожает силой. Вспомнит ли кто-нибудь, когда ромейские полки были на нашей земле? Никто не вспомнит об этом. Очень далеко им, да и собственных хлопот у них больно много. Укрощают свои бунтующие племена, а окромя того, не дают им дышать крестоносцы. Стало быть, союзник хоть и великий и могучий, а руки у него связаны. Всем же, кто хотел бы пойти на нас, свяжем руки союзником этим, - так и завертится. Изяслав разгласил повсюду, что Долгорукий тянет руку за ромеев, что в митрополиты хочу грека. Вопреки патриарху царьградскому он поставил митрополита русского, потому как, мол, еще великий Ярослав освятил в митрополиты пресвитера Берестовского Иллариона. А что такое митрополит из греков? Человек чужой стоит за церковь вселенскую, обладает независимостью, но и не вмешивается в дела наши. Если же ставим своего, то уже он не служит ни церкви, ни князю, ни земле, а становится таким же прислужником боярским, как и князь киевский до сих пор был. Я же не хочу прислужников возле себя и сам им не буду никогда! Вот так, сыны мои, князья, воеводы мои и дружина, и вы, святые отцы. Теперь, лекарь, можешь отказаться или согласиться, но я хотел бы, чтобы ты поехал с князем Иваном.
   - Поеду, - сказал Дулеб.
   - Поеду, - повторил почти одновременно Берладник.
   - Тогда - давайте песню! - наклонился Долгорукий к своим сыновьям.
   - А я? - напомнила о себе Ольга.
   - А ты, доченька, будешь петь вместе с нами...
   "Ох и сила, сила силу одолела..."
   Киев пел, шумел, бурлил, клокотал, на короткое время Киев стал единым - от княжеского дворца и до беднейшей землянки на Подоле, вырытой теми, чьи дома были снесены весенним половодьем. Однако ничто не длится вечно, потому-то и киевское веселье имело свой предел: тем временем до захода солнца, когда стража, по обыкновению, выгоняла за городские ворота всех посторонних, на торговищах тушились костры, в монастырях горели только свечи перед иконами богородицы и Христа, да и то под надзором приставленных для этого монахов бессонных. Киев расходился, разбегался, тяжело раскрывались, поворачивались ворота на вервиях, на бревнах, отвесные, колодные запирались глухо и надежно, отгораживался каждый двор от другого и от всего мира, становясь отдельным миром для самого себя загадочным, таинственным, напуганным, а то и преступным. Киев уже и не Киев с ласковым солнцем, со звоном колоколов, с пением и смехом, а сплошная притаенность, мертвые ворота, глухие стены, непробивные частоколы. А что там - за воротами, за частоколом, за крепкими и непробиваемыми стенами?
   Стража неторопливо обходит улицы, площади, стража вдоль валов и на валах, возле ворот и на заборолах, возле княжеского дворца и на детинце, где спят воины суздальские, стража с княжескими знаками на дубинках, на колотушках, на ручках копий, а знаки эти неодинаковы: то готовый к прыжку лютый зверь, то лук с нацеленной в землю стрелой. Выбирай, что хочешь. Страже все едино, она знает свое, для нее и князь - не князь, ежели говорить правду, потому как князь далеко, а восьминник ближе и к телу и к душе. Вот он объезжает Киев с двумя своими мрачными головорезами, о которых люди боятся промолвить слово. Даже днем, не то что ночью.
   Петрило едет медленно, два его прислужника держатся на почтительном расстоянии, словно бы прикрывая своего господина от неожиданного нападения; хищно посверкивают в темноте глаза восьминника, он то и дело покрикивает:
   - Бди и слушай!
   Ехал дальше, с ленивой угрозой переставляя слова в своем известном для всех восклицании:
   - Слушай и бди!
   Объезд он начал со двора Николы Безухого, куда вкатила свой воз Оляндра, заканчивал снова возле того двора, подъехал молча, отпустил двух своих черных прислужников, ударил в ворота рукоятью меча. Стучал, будто в собственный двор, ибо и в самом деле его двор был рядом с этим - в темноте даже разобраться трудно, где чей двор. Когда-то давно появился он здесь никчемным бродягой: ничего у него не было, - казалось, пошел служить, собирал по Киеву княжеские виры, а тем временем его богатство тоже все заметнее и заметнее разрасталось. Так незаметно Петрило и сравнялся с боярством, разросся, распростерся, раздвинул двух Никол - Безухого и Плаксия, и уже и не поймешь, кто же больший боярин в Киеве.
   За воротами послышался шелест. Петрило гмыкнул: "Бди и слушай", ему открыли, он бросил коротко в темноту:
   - Боярыня не спит?
   - Хлопочет, - последовало в ответ.
   Петрило соскочил с коня, бросил в темноту поводья, невидимые руки послушно подхватили их, а восьминник побрел к боярскому дому, где в круглых окошках тускло посверкивал свет. Перешагнул, не спрашивая, порог, в ноздри ему ударило кислым и острым запахом, Петрило шмыгнул носом, повертел головой. Кто-то бросился ему под ноги, он оттолкнул его, открыл одну дверь, другую, третью, пока наконец нашел тот слабый мерцающий огонек. Кислым духом разило все больше и больше, потому что Никола Безухий любил устилать скамьи собачьими шкурами, дескать мягкая, теплая и не вытирается, хоть ты умри. И вони он не слышит.
   - Кто светит огонь? - рявкнул Петрило, открыв еще одну дверь, хотя и хорошо видел, что по горнице ходит, присматриваясь к обстановке, Оляндра со свечой в руках, новая киевская боярыня, наложница великого князя, ибо все честные люди владетельные видели сегодня, как бесстыдно рассиживалась на коленях у Долгорукого, а разве этого недостаточно?
   - Не велено в Киеве зажигать свет ночью! - еще раз рявкнул Петрило и, приблизившись к Оляндре, игриво хлопнул ее ладонью между лопаток. Оляндра ловко уклонилась в сторону, не засмеялась от игривости восьминника, наоборот, зашипела угрожающе:
   - Прочь, боров выложенный!
   - Не знаешь Киева, - засмеялся Петрило. - В Киеве так: пиво кончается, начинаются жены.
   - Я не жена.
   - Кто же?
   - Боярыня!
   - Еще свежая.
   - Все едино боярыня.
   - Киевская ведь. А в Киеве Петрило - восьминник. И свечки зажигать... - он снова потянулся к Оляндре.
   Но женщина снова увильнула, осветила темный закуток.
   - Без тебя уже есть!
   Петрило протер глаза. В горнице стоял какой-то человек.
   - Кто? - крикнул восьминник, хватаясь за меч.
   - Я, - спокойно ответили ему.
   - Кто такой? Потому что не оставлю ни глаза во лбу, ни зуба во рту!
   - Ужели не узнал? Иваница. Пили у князя.
   - Ловок, опередил. Как же своего лекаря оставил?
   - Вот уж! Он сам по себе, а я сам по себе. Каждый спит для себя. И сны свои у каждого.
   - В Царьград бы лучше готовился, завтра отплываете.
   - Кто плывет, а кто и нет.
   - Ужель не поплывешь со своим лекарем?
   - Не твое дело.
   - Сюда зачем забрел?
   - Вот уж! А ты зачем?
   - Я восьминник.
   - Обоих выгоню, - сказала спокойно Оляндра, - все вы мне осточертели. Теперь я боярыня, посплю хоть раз одна, без никого.
   - Хоть и боярыня, а поедешь со мной. - Петрило надвинулся на женщину темно и неотступно.
   - Куда же?
   - Скажу.
   - А Иваница?
   - Пускай идет к лекарю.
   - Сам к нему иди, ежели он тебе люб, - равнодушно промолвил Иваница, так, что Петрило с любопытством повернул к нему голову.
   - Ого! - удивился он. - Возле Оляндры хоть кто...
   - Боярыни! - гневливо напоминала женщина.
   - Возле боярыни Оляндры хоть кто голову... Так, может, с нами? Забудешь своего лекаря? Не поплывешь в Царьград?
   - Вот уж! Зачем мне плыть туда!
   - С нами, - решил за Иваницу Петрило. - Это лучше. Собирайся.
   - А куда? - вяло спросил Иваница, для которого, собственно, все утратило значение, кроме того, чтобы удержаться хотя бы на короткое время возле этой, такой доступной и одновременно норовистой, как оказалось, жены.
   - Еще я не согласная! - добавила Оляндра.
   - Согласишься, когда скажу, что просит на ужин сам воевода Войтишич. Счастливейший человек в Киеве, - торжественно промолвил Петрило.
   - Сам же говорил: пиво закончилось уже...
   - Пиво кончается, мед начинается, - так в Киеве заведено. А ты теперь боярыня киевская, знать о том должна...
   Так они пошли к Войтишичу, где, по обыкновению, был игумен Анания, был старый Борислав, отец высокоученого Петра, боярина Изяславова, приехал и воевода Мостовик, который, будучи прикованным к днепровскому мосту долгом и образом жизни, не смог бежать с Изяславом; Долгорукому же ни подчиняться, ни служить не хотел, было еще несколько тех, кто отважился остаться в Киеве, надеясь на недолгое пребывание там Юрия. Трудно перечесть всех, кто там был, да и мало пользы слушать об этом.
   Дулеб вряд ли и ждал в этот вечер Иваницу, хотя, если подумать, парень давно уже не блуждал по ночам; кажется, после возвращения их из Суздаля впервые вот так вырвался, не сказав, вернется ли домой хотя бы под утро. Утром же они должны быть готовы для дальней дороги, готовы, еще не перемолвившись и словом? Но не это более всего беспокоило Дулеба. Ойка вот отчего ныло у него сердце. Никто не мог прийти ему на помощь, никому не мог сказать, не у кого было просить совета. Только она одна. Если бы у него было время, он, как мальчишка, пробрался бы в курятники Войтишича и подстерег там Ойку, но ведь ночью она туда не придет. А утром он должен быть у князя. До сих пор удерживался от необдуманного поступка - не пытался найти Ойку, в надежде на то, что она придет сама, как это бывало раньше. Теперь жалел, а поделать ничего не мог.
   По привычке Дулеб разложил письменные принадлежности, склонился над своими пергаменами, долго думал, написал: "История не в состоянии перечесть страдания отдельных людей, ибо перед ней - несчастья целых народов".
   Отложил писало, встал с намерением решительным и отчаянным: пойти к Войтишичу. Что скажет старому воеводе - еще не знал, но верил: сумеет как-то повернуть так, чтобы повидаться с Ойкой. Мог бы и отложить на день или два отплытие в Царьград. Жениться на Ойке. Попроситься под руку самого князя Юрия. Посаженый отец. Венчание в Софии. Затем взять Ойку с собой. Слепой Емец? Может, взять и его также. Хоть слепым побудет у тех, кто выжег ему глаза, побудет у них уже не узником, а высоким послом.
   Неосуществимость своих мечтаний понял, как только переступил порог гридницы Войтишича, куда его провели служки, которые, судя по всему, причислили Дулеба к сторонникам воеводы, потому что не раз и не два видали его здесь на пиршествах, а у старого Войтишича к пиршеству допускались лишь люди нужные.
   Дулеб, что с ним не часто случалось, растерялся вельми. Гридница сверкала от свечей, драгоценной посуды, от лоснящихся - то ли от пота, то ли от жира - лиц за столом.
   - После пиршества у князя снова... - начал было Дулеб, не зная, что сказать, и в самом деле удивляясь обжорству этих людей, среди которых только теперь заметил и суздальскую Оляндру и... своего Иваницу.
   - Живет тот, кого слушают, мой дорогой! - хрипло воскликнул Войтишич. - Чтобы человека слушали, в нем должен быть жир, будь оно проклято! А чтобы был жир, надобно есть! Садись с нами, дорогой!
   - Благодарствую, я пришел за Иваницей, - неожиданно для самого себя промолвил Дулеб, решительно отклоняя приглашение Войтишича, главное же: этими словами он сразу похоронил свои намерения каким-то образом завести речь про Ойку. Да разве мог бы он об этом говорить при людях? Он надеялся застать Войтишича одного, быть может умиротворенного и растроганного великодушием Долгорукого. Оказалось же, что все, вишь, не так. Думалось, что Войтишич за свою длинную жизнь уже свершил все написанное ему на роду: геройства, измены, коварство и подлости. И он в самом деле покончил со всем добрым и благородным, а в подлости не знал удержу до сих пор еще. Потому что подлость - неисчерпаема. Она не имеет конца. Ни вообще, ни в отдельном человеке, в особенности же если человек этот - Войтишич. Пришел за Иваницей, - повторил Дулеб и увидел, как Войтишич грузно поднимается со своего стула, чтобы идти приглашать гостя, брать его в объятия, щекотать ухо бородой и шелестом своего привычного: "Будь оно все проклято!"
   - Разве некого было послать? - спросил Войтишич, раскрыливая руки для объятий и переходя на свое сладкогласие: - Дорогой мой, не отпустим тебя, покуда не...
   - Не привыкли мы с Иваницей кого-то куда-то посылать, - упрямо продолжал свое Дулеб. - Завтра в дальнюю дорогу нам, Иваница. Пришел напомнить тебе.
   - Вот уж! - наконец отозвался Иваница. - Тебе дорога, а мне нет! Остаюсь здесь.
   - Как хочешь, - Дулеб воспользовался тем, что Войтишич замер на полпути, прислушиваясь к его переговорам с Иваницей. - Заставлять тебя не могу, да и зачем? Такого между нами не было. Сказал тебе, а ты знай свое.
   - Мне и тут хорошо, - сказал Иваница каким-то словно бы чужим голосом.
   - Тогда расстанемся.
   - Приедешь - тут буду. Хотя бы и возле Оляндры.
   - Осточертели вы все, - лениво промолвила Оляндра, лукаво поглядывая на Дулеба.
   - Тогда пойду, - сказал лекарь, - зря только помешал вам. Моя вина.
   - Да какая же вина, лекарь дорогой! - только теперь двинулся на него со своими объятиями Войтишич. - Садись с нами, да выпьем малость, да...
   - Как же я мог бы лечить людей, сам обжираясь и напиваясь средь ночи и тем укорачивая собственную жизнь, - улыбнулся Дулеб и решительно повернулся к двери.
   Войтишич поймал своими объятиями пустоту, но крикнул вдогонку лекарю с нарочитым весельем:
   - Да будь она проклята, вся жизнь, ежели человеку и выпить не дают!
   Дома Дулеб увидел свой пергамен, присел, быстро записал: "Никогда не следует недооценивать способность Войтишича расправляться с другими и выходить невредимым самому. Он твердо придерживается истины преступной, но, к сожалению, очень живучей: в безопасности лишь тот, у кого есть сила создать опасность для других. Князь Юрий должен был бы помнить".
   Силька, поедавший княжеские харчи лишь за то, что должен был прослеживать каждое движение и каждое слово князя Андрея и иногда и самого Долгорукого, не занес в тот вечер в свои пергамены ни единого слова, и не потому, что растрогался от встречи с родным городом, или напился на пиршестве у великого князя, или (этого еще не хватало!) подрался с каким-нибудь озорником. Объяснялось все проще, Сильку нашли в княжеском дворце в отдаленнейшем, но и уютнейшим закоулке, где княжеский летописец расположился, смакуя заранее, как обрисует он весь сегодняшний день от рассвета до поздней ночи, не пропуская ничего, применяя слова отборные, выразительные и почтительно-приподнятые, опишет надлежащим образом все приготовления к вступлению великого князя в святейший город, покажет силу суздальскую, благородство князя Андрея, безудержное веселье киевлян, звон киевских колоколов, не пропустит ни великое, ни малое, заставит грядущих чтецов подивиться меткости своего глаза, умелости и твердости руки, неизмеримой широте разума.
   Тем временем к дворцу приближался какой-то человек. Шел он прямо на стражу, на выставленные против него копья и занесенные над ним мечи.
   - Уберите железо! - сказал этот человек страже княжеской.
   - Вот пронзим тебя насквозь, так будешь знать! - пригрозили воины, хотя, по правде говоря, не очень и торопились осуществлять свои угрозы, ибо что может сделать один безоружный человек, когда их здесь - целый десяток.
   - Нашли кого пугать! - не испугался незнакомец. - У меня железо и в голове, и в утробе, да и в крови тоже железо. Весь железный, а ты меня пугаешь!
   - А кто же ты? Может, бес киевский?
   - Железодел. Зовут Кричко, а тут где-то мой сын.
   - Может, и твой, да не с нами.
   - Где-то возле князей трется с писалом и пергаменом. Когда-то звали Михликом, а теперь и не ведаю, как зовут.
   - Есть там один хитроокий.
   - Забыл, какие у него очи. Малым забрали от меня, теперь хочу увидеть. Сын ведь!
   Один из дружинников согласился пойти поискать Сильку. Нашел и испортил ему все намерения.
   - Там твой отец, - сказал дружинник.
   Силька безмерно удивился и возмутился одновременно:
   - Пойди спроси, чего ему надобно.
   - Тебя хочет.
   - Он хочет, да не я.
   - Этот человек переколотит всех князей. Кто виноват будет?
   Силька, проклиная все на свете, вынужден был одеваться, цеплять к поясу нож, вешать на грудь цепь - золотую, дарованную ему князем Андреем. Ежели приходится встречаться с человеком, который когда-то считался твоим отцом, то надобно произвести на него надлежащее впечатление.
   Вышел из-за стражи, очутился с глазу на глаз с худощавым, чужим в темноте человеком, тот тоже присматривался к Сильке, как к чужому, спросил неуверенно:
   - Михлик? Ты?
   - Сильвестр, - сказал ломаным баском Силька. - Княжеский летописец приближенный.
   - Ну, выходит, ты. Сказано. Я - Кричко, твой отец. Аль ты уже забыл? Забрали когда-то тебя монахи. Игумен Анания. Проклятый человек, хоть и возле бога ходит. А ты - Михлик! Мать твоя умерла; наверное, и не помнишь. Ты и меня уже забыл?
   - Сильвестр я, - сказал снова Силька, рыская глазами туда и сюда, не находя нигде спасения. Что, если этот чужой человек раскричится здесь, на Ярославовом дворе, и заберет его к себе, к своему железу, к дыму и копоти, к голоду и холоду, к холодным почайнинским разливам ежегодным, к ветрам и снежным заносам?
   - Михлик был, да сплыл. Ты ведь сам отдал Михлика монахам, а теперь хочешь найти его.
   - Не отдал - силком забрали, сманили тебя, потому как был ты еще мал и глуп... А от них назад ничего не заберешь...
   - Теперь я у князя. Или думаешь - от князя можно что-нибудь забрать? Князь - это...
   - Знаю, - прервал его Кричко, - ведаю, что такое князь и какое оно что-то... В Киеве вельми хорошо видно князей. Прибегают сюда, удирают отсюда, умирают смертью собственной, а то и насильной - все в Киеве, и все нам видно... Настоящие киевляне сидят на месте.
   - Что же ты высидел? - насмешливо спросил Силька.
   - Доменицу новую ставлю. Большая вода была нынче весной. Смыло у меня все, теперь ставлю новую доменицу, хижину новую, все новое. Человек должен сидеть на своем месте, а вокруг него должно быть все новое. Как листья на деревьях каждой весной.
   - Знаю уж это новое. Заливает тебя Почайна каждый раз, спасаешься в одной сорочке, ходишь голодный и босой, просишь кусок хлеба...
   - Дают, потому как верят...
   - Жизнь ли это? Волки лишь так бродят в пущах да в полях... Человек должен жить в спокойствии и тепле...
   - Как ты?
   - Хотя бы. Меня князья любят. Глупые завидуют и боятся. А я...
   - А ты! - передразнил его Кричко. - В толк не возьму, откуда у тебя эта круглоголовость и круглоокость. Словно и не сын ты мне. У матери твоей не было того, у меня тоже нет, и у дедов наших ничего такого не видел. Разве что какие-нибудь пращуры... Вот она, твоя мягкость; стоишь среди ночи там, где кони княжеские да воеводские, а пригласить отца своего...
   - Не велено посторонних пускать во дворец, - быстро спохватился Силька.
   - И не пошел бы. Почто ходить? Увидеть твою благодать? Не привык. Да и не надобно. Тебя же сразу могу повести да показать, как закладывали новую доменицу...
   - Говорил уже.
   - И новую хижину...
   - Тоже говорил.
   - Когда же пропадет твоя благодать здесь, можешь возвернуться... в хижину... Продувают ее ветры, а славно... Травою пахнет и водой. А еще: свободой. Больно мне сие говорить, а надобно. Будь счастлив!
   - И ты.
   Кричко хотел хоть бы на прощанье обнять Сильку, но ограничился лишь тем, что толкнул его в плечо, подталкивая к княжескому дворцу.
   - Иди. Скачи. Живи как хочешь!
   Силька возвратился в свой закуток, обрадованно разложил пергамены, потирая руки, тотчас уселся за писание, но тут же обнаружил, что в нем умерли все слова. Пустота в голове, в душе, в сердце, нигде ничего нет, все исчезло, пропало, быть может и навеки. Он еще пометался туда и сюда, покрутился-повертелся, - ничего не помогает. Безнадежность овладела им такая тяжкая и гнетущая, что он склонился над пергаменом и горько, неутешно заплакал.
   Почто ленишься, душа моя окаянная!
   Больше о Сильке не будет упоминаний в этой истории. Оставит он свои следы в летописях, воспевая подвиги князя Андрея и, по возможности, умалчивая о всех других князьях. Расскажет и о том, каким мужественным и мудрым был князь Андрей в противоположность брату своему Ростиславу под Муравицей; и как под Луцком лишь с двумя отроками напал на вражеских копьеносцев, и отважно бился с ними, и едва избежал смерти от наемника немецкого, который копьем дважды попал в коня княжеского, а в третий раз в переднюю луку седельную княжескую; и как вел за собой половцев при переправе через Лыбедь; и как "укреплял на брань" полк свой перед несчастной для Долгорукого битвой на Рутке; и как потом, когда уже Долгорукий вынужден был отойти в Суздаль и приходил под Чернигов, чтобы вымануть туда Изяслава из его галицкого похода, храбро разбил князь Андрей пешцев черниговских, так что даже другие князья, в особенности же брат родной Глеб, "поревновали" его. Силька не будет жалеть слов для своего князя, глаз у него будет остр и меток, он заметит, как на Рутке, когда Андрей в битве сломал свое копье, с него сбили шлем и щит "отторгли", а конь был ранен в ноздри и "начал соваться" под князя. Он передаст беседу между Долгоруким и князем Андреем в ту ночь, когда Андрей вознамерился идти из Киева на север, освятив этот поход свой иконой Вышгородской богоматери. Он будет плакать через двадцать лет после этих нынешних слез над Киевом, ограбленным и сожженным безжалостно полками, посланными князем Андреем против Изяславова сына Мстислава: "И были тогда на всех людях стон и отчаянье, и печаль безутешная и слезы непрестанные". Но оставим Сильку, взглянем на Долгорукого.
   Он не будет спать в ту первую свою ночь в Киеве, хотя притихший и притаившийся Киев тоже не будет спать, будет бурлить, кипеть в нем скрытая ночная жизнь, будут неистовствовать страсти, расцветать радость, гадюкой будет поднимать голову ненависть и злоба, будет наполняться Киев гомоном, с трудом будет сдерживать крик торжества, ведь очень долго он молча ждал, когда снова станет матерью городов русских, когда сядет в нем князь, который соберет все земли воедино, вместе, соединит весь люд, даст мир и покой измученным душам и полям, истоптанным конными и пешими полками.
   Дождался! Имел такого князя, а князь имел Киев!
   Не спал в ту ночь Долгорукий, рассылал гонцов конных и пеших во все концы земли. Выскакивали гонцы из всех ворот Киева, летели через мосты, гати, броды, пробивались сквозь пущи и непроходимые болота, красновато-рыжие и зловеще-зеленые, находили забытые поселения, ломились в ворота городов, будоражили заспанных воевод и градодержцев, врывались в боярские жилища, поднимали переполох в княжеских станах. Быстрее, как можно быстрее! Везли по всей земле, разносили княжеский знак Юрия, его грамоту первую киевскую, заповедь мира.
   Все забыто. Зачем вражда, зачем ненависть! Есть земля, есть народ, все остальное не имеет значения! Забыть, выбросить из головы, пренебречь. Враги обезврежены, обессилены, опозорены. Так или иначе, враги одолены навсегда. Думать о надежде!
   И Долгорукий рассылал гонцов. Рассылал свой знак княжеский, но не готового к прыжку лютого зверя, а лук, нацеленный стрелой в землю, - знак мира, знак объединения.
   С невероятной быстротой развозили гонцы знак Долгорукого. Гонца никто не смел остановить, никто не отважился бы напасть на гонца, никто не убивал гонца. Потому что княжеский гонец всегда вез вести, от которых зависело благополучие всей державы.
   Быстрее, быстрее, еще быстрее!
   Знак Юрия несли повсюду, и объединялись Киев и Суздаль, Днепр и Волга, зачарованные дубравы Залесья и пропахшая чабрецом полянская земля. Переяслав-Днепровский подавал руку Переяславлю-Залесскому, Галич Приднестровский перекликался с далеким Галичем Белозерским, Лыбедь Киевская словно бы сливалась с Лыбедью Владимирской, а Новгородский мост через Волхов словно бы продолжался мостом киевским через Днепр. Сплеталось неразрывно, неразлучно соединялось все, быть может и навеки, знаком Долгорукого: лук, нацеленный стрелой в землю.
   Не покидая золотой гридницы Ярослава, всю ночь пируя со своими приближенными и сыновьями, Долгорукий рассылал гонцов во все земли, веря, что, осуществив дело своей жизни, может успокоиться. Забыл он слова Мономаха: "На питии, на еде ничего нельзя ладить, а оружия не снимайте с себя".
   Забыл, что никакую победу никогда нельзя считать окончательной.
   Забыл, что, имея в руках такую огромную землю, надобно быть разве что богом, чтобы ее удержать.
   Забыл, что прошлое всегда наличествует, и наличествует грозно. Поэтому вельми удобно соединить с ним свое горе, или злость, или неудачу и даже радость, пренебрегать же им не дано никому.