Быть может, они не выдержали бы в забитой досками хижине, куда поселила их Ойка, если бы не привыкли друг к другу за многие годы совместных странствий. Потому что два человека, брошенные в тесноту и лишенные свободы таким, хотя и не принудительным, но довольно неприятным образом, могли бы возненавидеть друг друга, опостылеть друг другу уже через три дня, и закончилось бы все тем, что вскоре бежал бы один из них или убежали бы оба куда глаза глядят.
   С ними этого не случилось.
   Да, собственно, куда бежать после всего, что произошло? Держала их здесь Ойка. Один, то есть Иваница, знал это наверняка и не делал тайны из своей страсти, которая овладевала им все сильнее и яростнее. Дулеб не допускал мысли о том, что между ним и этой диковатой девушкой могло бы произойти что-нибудь важное, но подсознательно он был точно в таком же состоянии, как и его младший товарищ; кроме того, сам себя успокаивал, что сидит в этой нищенской хижине из высших побуждений, не просто прячется здесь, а страдает за общее с Долгоруким дело. А дело это ему было ведомо: князь вознамерился объединить то, что до сих пор было так бессмысленно разъединено: землю, народ, силу.
   Несколько первых дней они напрасно ждали Ойку. Она приходила ночью, выбирала пору, когда оба крепко спали. Беззвучно проникала в хижину, ставила им еду и питье и точно так же беззвучно исчезала, словно дух святой.
   Потом, когда они уже вовсе утратили надежду ее увидеть, пришла днем. Была без своего козьего меха, в одной белой сорочке, под которой свободно ходило молодое, упругое ее тело. Снова увидели они ее сросшиеся черные брови, синие глаза под бровями, темное золото веснушек на носу и на щеках - нигде не встретишь такого лица. Исподлобья молча смотрела на них своими лучистыми глазами.
   - Долго тут сидеть будем? - набросился на нее Иваница, будто девушка завела их сюда обманом, а не спасла от беды.
   - Сидишь, ну и сиди, - засмеялась Ойка.
   - Вот уж! По нужде и то украдкой в кусты ползешь, словно уж. Разве это жизнь?
   - А ты не ползай!
   - Дулеб заставляет. Он старше и боязливее.
   - Может, осмотрительнее?
   - А тебе что? Защищать хочется лекаря?
   - Разве не заметил: обоих защитила.
   - Хвалишься? - пробормотал Иваница. - Взял бы я тебя, как берут таких девчат!
   Она сразу же стала серьезней, отвернулась от Иваницы, промолвив с угрозой в голосе:
   - Еще не подпустила ни одного мужчину. И не подпущу!
   - Вот уж! Захотел бы - подпустила бы!
   - Видал?! - подскочила к нему Ойка, доставая неизвестно откуда короткий острый нож.
   Дулеб решил вмешаться в перепалку, ибо эти двое в своей горячности могли зайти слишком далеко.
   - Мы благодарны тебе, Ойка, - сказал он примирительно. - Ты не просто золотая девушка. Ты для нас словно божья заступница в Киеве. Киев чужд и враждебен нам, мы пришли сюда, и никто нас не ждал, никому мы не были нужны, а вот нашлась добрая душа...
   Ойка отошла к двери, спрятала нож, насупленно взглянула на Иваницу, на Дулеба.
   - Я не добрая, - сказала жестко. - Я - злая.
   - Неправда, - возразил Дулеб. - Зачем на себя наговариваешь? Сделала для нас так много. Не испугалась высочайшей силы в Киеве, дала убежище кому? Кто мы для тебя? Не спишь ночей, кормишь нас, будто малых детей.
   - Это куриный корм, - засмеялась Ойка.
   - Куриный? - В этой девушке перемены наступали так неожиданно, что он не успевал удивляться. Только что сверкала перед глазами ножом и уже шутит, то ли хочет смягчить свое поведение, отношение к Иванице, то ли еще больше досадить парню. - Говоришь - куриный харч, а носишь нам мед и кашу, и не только пшенную, но и рисовую, будто князьям, носишь пиво и мясо. Мало кто в Киеве может так есть, как мы тут лежа.
   - Угадал, лекарь. В Киеве голодно становится с каждым днем и будет еще голоднее, потому что все вымерзло зимой, теперь ветры выдувают все, что посеяно в полях. Отовсюду люд бежит в Киев, ищут здесь еду, а разве она в Киеве растет? На княжеской Горе не пашут и не сеют, только жнут да жрут. Вас же кормить могу лишь благодаря курам Войтишича-воеводы, потому что для него да для игумена Анании откармливаю кур весь год, и едят эти куры, словно игумены или митрополит. Даю курам ячмень вареный и пшено сарацинское попеременно: раз в пиве, раз в молоке. Смешиваю его в мисочках с медом. Днем в жбанчики перед каждой курицей наливаю крепкого пива, чтобы куры напивались и не двигались, потому что ежели много двигаются, то худеют. Еще для неподвижности каждая курица помещена в узенькую деревянную клеточку. Спереди у курицы стоит мисочка для корма и жбанчик для питья, а с другой стороны вычищаю помет. Повернуться курица не может. Ночью подливаю свежей воды. В курятнике всю ночь горят свечи, чтобы птица не спала и не забывала про корм.
   Теперь вот и вас кормлю, как кур. Корму у меня вдоволь, потому как кур для воеводы нужно очень много. Каждый день у него на пиршествах по десять да по двадцать бояр и иереев. Бывают послы чужие, купцы.
   - Вот уж! - гмыкнул Иваница. - Так мы для тебя куры! Хотя бы уж петухи!
   - Петухов не держим. Хоть раз вы слыхали, как тут петух поет! Воевода не любит, чтобы у него во дворе кто-нибудь подавал голос. Ни песен, ни крика.
   - И соловьев не слыхали в Киеве. Вот весна! - Иваница промолвил это так, будто во всем виновата была Ойка. Но девушка не растерялась.
   - Когда людям есть нечего, - резко ответила она Иванице, - то не поют и соловьи!
   - Детей не видели здесь ни разу, - заметил Дулеб.
   - И детей воевода не любит. Пока я была маленькой, меня не выпускали на глаза воеводы. У него нет детей, и чужих не любит. Они бесплодны все: Войтишич, и Анания, и сестра игумена, которая была женой воеводы. Умерла несколько лет назад.
   - А когда ты выросла, тебя стали выпускать? - спросил Иваница.
   - Видел то, что показывала? Могу и еще показать! И всем, кто рвался бы ко мне!
   Она крутнулась, сверкнула своими дивными глазами то ли гневно, то ли лукаво и исчезла из хижины, прикрыв за собою дверь с прибитыми извне для видимости двумя досками накрест.
   - Зачем ты досаждаешь девушке? - осуждающе спросил Дулеб. - Она сделала для нас так много, как никто в этом городе. Ты не должен смотреть на нее как на любую другую девушку.
   - Вот уж! Каждая девушка-это неоткрытая земля, неоткрытая и незавоеванная, она ждет, чтобы ее открыли и завоевали. Это уж так. Хочет этого, но и борется против этого. Как бы ты это объяснил, лекарь?
   - Потому что в женщине, если хочешь, таится бог. А бог соткан сплошь из противоречий. Как сказано: десница не ведает, что делает шуйца. Так и бог. Повелевает сушей, но и водами тоже. Зажигает огонь и гасит его ветром. И все это - одновременно.
   - Не знаю про бога ничего, - вздохнул Иваница. - Да и какое мне дело до него? Не видел его никогда и не увижу, потому что никто не видел. Женщинами же населена земля. И что есть слаще на свете? Я всегда был добр к ним, и они были добры ко мне. Счастье само приходило ко мне, никогда я не брал его силой.
   - А ныне?
   - Ныне взял бы и силой. Готов на все. Хочешь правду скажу? Мешаешь ты мне, лекарь. Сдерживаешь, что ли. Да и сила - какая теперь у меня сила? Вот здесь - в этой паршивой хижине? Когда ползу в кусты бузины по нужде, тогда и жить перестает хотеться. Разве ты человек? Сидим, прячемся, ждем. А чего?
   - Нужно выждать, пока минует какое-то неблагоприятное время, - вот все, что могу тебе сказать. Если бы могли вырваться из Киева, сократили бы это время, а так сдались на его милость.
   - Вот уж! Время. А что такое - время?
   Время стало их злейшим врагом, потому что других врагов для них обоих не существовало, пока никто не узнал об их укрытии. С временем надо было бороться, его нужно было провести, истратить на какие-нибудь мелочи и глупости; Иваница доставал из своего мешка ременную уздечку, прихваченную с собой неведомо зачем; сидел, теребил ее, позвякивая удилами, напевал себе что-то под нос. Дулеб разворачивал пергамены, перечитывал написанное, пытался думать, но убеждался, что не в состоянии это делать то ли из-за безвыходности, в которую попал, то ли из-за возни Иваницы с уздечкой, не имевшей никакого смысла.
   - Зачем ты взял эту уздечку? - спросил его Дулеб.
   - Вот уж! Каждый берет, что может.
   - И тебе охота возиться с ремешками да железом?
   - А что же мне делать?
   - Ну... Я не знаю... Но мог бы...
   - Так буду лежать. Вот отвернусь к стене и буду лежать. Хочешь, чтобы я отвернулся от тебя? Я отвернусь.
   Он в самом деле лег, отвернулся к стене и затих.
   - Иваница! - позвал через некоторое время Дулеб.
   - Ну?
   - Обиделся?
   - Вот уж! Когда тебя обманули, весь свет не мил.
   - Ты все еще о нашем суздальском заточении?
   - Может, и о нем, а может, и нет. Снова сидим. А за что? За кого-то и для кого-то?
   - Там мы просто готовились к важному делу. Тут терпим уже ради дела, которое пробовали делать. Подговаривали, стало быть, люд против князя Изяслава. Изяслав мог нас заковать в железо, а то и убить.
   - Вот уж! Когда-то я был просто Иваница и не знал никаких хлопот, теперь стал тем, кого могут убить. Хотят убить. Ищут для этого, ловят. А за что? Во имя задуманного князем Долгоруким? С одной стороны князь, с другой стороны еще один князь. Иваница между ними. Один князь может убить Иваницу во имя другого князя. Но не во имя самого Иваницы, получается. Был ли кто-нибудь среди людей, кто просто защищал свое собственное имя, Дулеб? И чтобы убивали его за то, что он есть он, а не чей-нибудь прислужник, посланец, лазутчик, сторонник?
   - Как на это посмотреть. Ежели ты проникнешься думами князя Юрия, скажем, тогда ты...
   - А не хочу проникаться чужими думами! Своими хочу!
   - Тогда надобно их иметь. И такие, чтобы поднимали тебя над многими, чтобы люди зажглись твоими думами, пошли за тобой.
   - А ежели один?
   - Один человек не может. Бессилен. И когда исчезает, то бесследно.
   - Зато мертвым суждена вечность. Так говорят святые отцы?
   - Мертвым суждена вечность, но живым она суждена еще больше, - вот о чем надобно думать и печься, Иваница.
   Иваница умолк, лежал тихо, быть может, даже уснул.
   Ночи у них перепутались с днями. В хижине царила тьма. Ночью она сгущалась, днем чуточку прояснялась, вот и все. А прояснится ли в их душах? Еще слыхали иногда по ночам, как мрачно кричит неподалеку сыч, предвещая кому-то скорую гибель. Но кому?
   Снова бесшумно и незаметно появлялась Ойка по ночам, о ее посещениях они догадывались лишь утром, когда видели еду, воду в деревянных ведерках - и для мытья, и для питья, хотя вдоволь у них было пива и меду.
   С того дня, когда они в последний раз видели Ойку, Иваница лежал отвернувшись к стене лицом, так ел, так спал, если же не спал, все равно молчал упорно и исступленно.
   - Помылся бы ты, - посоветовал ему Дулеб. - Ойка таскает нам воду целыми ведрами.
   - Зачем?
   - Ну, человеку приятно быть чистым.
   - Кто это знает?
   - Говорю тебе - стало быть, знаю. Разве забыл: я лекарь.
   - А в Суздале и сам не мылся, когда сидели в порубе.
   - Там не давали. Что бы это был за поруб, если бы мы с тобой купались да прохлаждались? А тут Ойка старается. Воду носит. Хоть для нее помылся бы.
   - Вот уж! Девки любят, чтоб от мужика чем-нибудь пахло.
   - Не свиньей же.
   - Не свиньей - так боровом!
   Дулеб промолчал. До некоторой степени он мог понять озлобление Иваницы и даже не подумал как-то о том, что Иваница довольно неудачно выбрал место для провозглашения своей самостоятельности, хотя до сих пор тянулся к своему старшему товарищу, шел за ним всюду, потому что, оставленный в одиночестве, казалось, не знал бы, как поступить, что сказать, кому поклониться. Ему нужен был поводырь, как слепому Ойкиному отцу, жить иначе этот добродушный парень не умел. Теперь же им владело озлобление, и нужно сказать, что для этого никак не подходили ни время, ни место. Да и может ли вообще подходить для этого какое-либо место на свете? Бежишь от зла, а оно догоняет тебя всюду. Зачем же тогда бежать? Лучше уж бороться! Если, конечно, ты умеешь и можешь...
   Склонившись над пергаменом, Дулеб писал: "Свобода - это право на разнообразие - она словно бы родная сестра головокружению. Одновременно человек вынужден выбирать, ограничивая тем самым свою волю. Князья выбирают своих подданных, подданные - князей. Князей выбирать - все едино что богов. Когда-то в нашей земле было много богов. Они отличались мягким равнодушием. Перед ними не приходилось сгибать колени, они довольствовались простым почтением, не знали чувства зависти, мстительности, как нынешний христианский бог. Тогда ты мог выбирать себе бога, перебирать всех, пока не натолкнешься на того, который тебе нравится, и это многобожие больше соответствовало разнообразию влечений и склонностей человека. Ибо выбирал тогда не просто бога, который нравится, а который нужен именно в этот момент. Теперь бог один, - следовательно, и князь один. Кто хочет нравиться собственному князю, не может служить другим. Тогда кто же свободен, а кто раб? Лучше называться рабом и быть свободным в выборе, чем называться свободным, а по сути быть рабом, не имея ничего, кроме одного, навсегда данного тебе повелителя. Свобода оказывается каждый раз под угрозой, когда кто-нибудь хочет присвоить лишь себе все правды и справедливости. Поэтому лучше погибать со многими ласковыми богами, чем расцветать под властью тирана".
   Он долго писал, потом оторвался от своего занятия, взглянул на Иваницу. Тот по-прежнему лежал лицом к стене. Не шевелился, спал, или думал, или просто злился, давно уже перемешав злость с тоскою.
   Дулеб записал еще: "Между правом и прихотью, между обусловленностью и случаем следует искать истоки веры. Истоки веры всегда неуловимы, но только они истинны и достойны удивления".
   Слово "удивление" насторожило лекаря. Он перечитал написанное, и ему вдруг стало ясно, что думал он совершенно о другом. Старался оправдаться неизвестно перед кем и неведомо в чем. Прятал между строк и между слов что-то новое для себя, тревожное, может и греховное. Поэтому взял нож и решительно соскоблил все написанное. А затем торопливо, так, будто хотел скрыть малейшие следы, написал: "Войны не ведутся ради жалости".
   И снова соскоблил пергамен, долго сидел, рука писала сама, когда же всмотрелся в написанное, ужаснулся. Там стояло поверх всех следов недавно написанного и стертого: "Из уст окаменевших разворошенная суть выйдет, потому что знакомых ног порог дождался". А за ним: "Она - родная сестра головокружению".
   Дулеб встал, немного постоял, боясь взглянуть хотя бы на то, что написал. Уже темнело, вскоре ни читать, ни писать не будет возможности, да и хватит уже ему писать, если это граничит с сумасшествием. Он снова присел над харатьями. Переворачивал их так и сяк. Это можно было бы назвать и не просто безумием, а безумием беспорядочным, что ли. Рядом (а может быть, сверху) "Что же можно поделать, имея лишь одного бога?" прочитывалось: "Я твой дух люблю", а к словам "Тогда кто же свободен, а кто раб?" дописана какая-то бессмыслица: "Расцветший соблазн, как это видение поцеловать".
   И из всех этих бессмысленно-легковесных палимпсестов высвечивались лукавой синевой глаза, которые Дулеб увидел словно бы только что, в которые заглянул и не испугался девушки, разбуженный от сна, девушки, которая, казалось, и не ведала сна, да к тому же лишила его и других. И его тоже?
   Это было очень угрожающим. Что у него могло быть общего с Ойкой? Думал лишь про Марию, в тягчайшие минуты одиночества возвращался в воспоминаниях к тем, таким далеким теперь и словно бы даже ненастоящим годам счастья, когда они пугливо-сладко укрывались от всех на свете; он уносился в воспоминаниях к их незабываемым ночам, безжалостно разделяемых благопристойностью дней, которые, увы, положили конец ночам, уничтожили их навсегда и навеки.
   До сих пор у него была Мария, одна, единственная... Но ведь сам он написал: "Что можно поделать, имея лишь одного бога?" Нет, это не про Марию, это про князей, про суету киевского Изяслава и его бояр, про то, что за лесами поднимается новый человек, к которому должны тянуться взгляды и сердца, потому что он стремится объединить все разъединенное так противоестественно.
   Ойка встала рядом с ними, а не между ними, здесь не шла речь о ней как о девушке. Если бы Ойка не пришла в ту ночь в дом Стварника, если бы не сказала: "К тебе пришла", - сердце Дулеба, быть может, и не растревожилось бы. Да и теперь не должно было бы тревожиться. Ибо если и не Мария, так Иваница. И как сказать, кто первый - Мария или Иваница? Мария была давно, и ее уже никогда не будет. Боги тоже умирают, как люди, иначе люди в них никогда бы не верили. На место умерших неминуемо приходят новые. Ну, верно. А Иваница? А преданность делу князя Юрия? А твои годы? Он уговаривал себя так, будто между ним и Ойкой в самом деле что-то произошло, что-то началось неотвратимое. Хотел поскорее отделаться от тревоги, беспощадно расправиться с нею, осмеять ее, отбросить, чтобы от нее не осталось и следа.
   Уже стемнело в хижине и на дворе; кажется, тот день должен был быть воскресеньем, над Киевом медленно проплывали воскресные звоны, где-то в золотой грусти церквей молилась чистота людская, за кого? А может, и не чистота, а просто - покорность?
   - Иваница, спишь? - спросил товарища, о котором хотелось думать благожелательно и сочувственно.
   Иваница молчал - то ли спал, то ли просто обижался.
   Неистовство не давало Дулебу покоя. Оно толкало его на новые бессмысленные поступки; мало было испорченных пергаменов, требовались новые жертвы во вред здравому смыслу, и он не в силах был сопротивляться, не мог дольше сидеть в этой темной, смрадной, убогой хижине; пренебрегая осторожностью, не дожидаясь наступления ночи, он вышел за дверь.
   Теплые сумерки окутали его мягкой тишиной, слегка кружилась голова. На дворе был ветер, обжигающий, безжалостный, острый, веял, словно из ада. Ветер несчастья, ветер голода. Вот здесь рядом лежал в голодной безнадежности Киев, где-то умирали за кусок хлеба люди, изнуренные тяжелой зимой, затапливаемые неистовыми водами Днепра и Десны, обобранные дотла боярами и воеводами. А тем временем у Войтишича клетки до отказа забиты жирными, откормленными, будто князья, курами; а дальше, за курятниками, лежат и откармливаются, будто на зарез, двое сильных мужчин, которым надлежало бы не сидеть, а действовать, чем-то помочь тому, что творится в этой земле, в этом городе, под этим безжалостным небом.
   Дулебу так хотелось укорить себя, что он совершенно забыл об осторожности, не испугался, когда неожиданно рядом с ним появилась фигура, возникла ниоткуда, бесшумная, словно привидение, да и кто бы мог остерегаться такой гибкой белой фигуры, каждый изгиб которой был таким манящим и привлекательным!
   Это была Ойка. В каждой руке у нее было по ведру, наполненному, видимо, до отказа, потому что несла осторожно, видно было, как упруго извивается ее тело под просторной белой сорочкой: в эту пору она, кажется, еще никогда не приходила; а может, в нем все перепуталось, он уже давно не различал, когда день, когда ночь, когда утро, когда вечер, сон и явь смешались для него в какую-то сплошную дремотность, из которой сегодня отчетливо и болезненно родилось внезапно то, что было изгнано прочь.
   - Дай помогу тебе, - тихо сказал Дулеб, и в темноте вслепую потянулся к ее руке, и впервые пережил удар первого прикосновения к ее телу. Ойка не выпустила своей ноши, и получилось так, что Дулеб просто держал ее за руку, и больше ничего; бессмысленное положение, которое стало еще бессмысленнее, когда девушка сделала вид, будто не узнала его и даже испугалась.
   - Ой! Кто здесь? - приглушенным голосом воскликнула она, однако не пытаясь ни убегать, ни отталкивать руку Дулеба, ни, ясное дело, передать ему то, что несла.
   - Я, - сказал он растерянно.
   - Кто? Не знаю.
   - Дулеб.
   - Это ты? - она продолжала делать вид, будто не верит, ей хотелось вести эту игру бесконечно, но не могли же они так стоять: она - держа в обеих руках тяжесть, а он - просто прикасаясь к мягкой коже ее запястья.
   - Дай помогу тебе, - попросил он.
   - А что тут помогать?! Сама внесу в хижину. А ты почему вышел? Увидят!
   - Кто же тут увидит? Разве лишь твой слепой отец?
   - Отец и так знает.
   - Мог бы прийти проведать нас, ежели знает.
   - Не придет, потому что верит Войтишичу. О вас молчит ради меня. Иначе выдал бы сразу. Отец не хочет знать никого на свете, кроме своего воеводы.
   - А тебя?
   - И меня.
   Она крутнулась, вырвала руку, прошмыгнула в хижину, поставила то, что принесла, и сразу же вышла.
   - Теперь, прячься, - велела сурово.
   - Когда ты еще придешь?
   - Когда нужно.
   Он отважился на выходку, которая была к лицу разве лишь Иванице.
   - Скажешь, так буду ждать тебя, - сказал он не столько с обещанием, сколько с мольбой в голосе.
   - Жди!
   И она снова исчезла, сверкнув белой сорочкой.
   Дулеб через силу поборол в себе желание броситься следом за Ойкой. "За глазами моими пошло мое сердце". Долгое время считал себя непогрешимым, теперь становился безвольным. Прикосновение к Ойкиной руке, которого девушка, быть может, даже и не заметила, наполнило Дулеба таким волнением, что он по-настоящему испугался собственного неистовства. Чтобы не поддаться искушению и в самом деле не броситься за Ойкой, Дулеб возвратился в хижину, беззвучно ощупал принесенное Ойкой, ибо оно должно было бы еще сохранять на себе прикосновение ее рук, затем тихонько позвал:
   - Иваница!
   Хотел убедиться, что тот спит, что никто на белом свете не был свидетелем того, что произошло за дверью, при первой встрече наедине, при первом прикосновении, первых словах, собственно никаких, но все равно исполненных каким-то очень уж высоким значением.
   - Спишь, Иваница?
   Иваница не отзывался. Лежал тихо, словно умер. Но он спал всегда тихо, по-детски, во сне человек всегда выдает себя более всего: добрые и щедрые душой спят тихо, заботясь о других даже в забытьи, зато самовлюбленные, нахалы, забияки храпят, по-звериному рычат, чуть ли не хрюкают, пугливые вскрикивают сквозь сон, склонные к страданиям стонут и плачут, беззаботные - просто сопят и посвистывают, умудряясь иногда делать это и в полусне, так что и сами слышат, как посвистывают и посапывают, как одолевает их глубокий сон.
   Дулеб улегся на свое ложе, зная, что не уснет теперь до самого утра, но успокаивал себя тем, что не будет думать ни о себе, ни об Ойке, - будет думать о чем-то значительном, о высоком, о делах государственных; если бы у него была свеча, он записал бы в пергамены поверх бессмыслицы, допущенной днем, несколько действительно важных мыслей и наблюдений, хотя он и не был до конца уверен в их важности и первостепенности. Можно записать, чтобы потом кто-нибудь прочел о том, как построено большое сооружение, как умерло от голода или болезней столько-то и столько-то людей, как убиты были в одной битве сто воинов, а в другой - тысяча, как посажены безвинными в порубы юноши и старики, как... Написанное остается, в этом его преимущество перед быстротечностью жизни, но все же ничто и никогда не заменит настоящей жизни; и ощутит ужас голода лишь тот, кто умирал голодной смертью, а доблесть битвы ведома лишь тому, кто, пораженный копьем или стрелой, упал, засмеялся и умер.
   Тогда кто же отважится отдать преимущество каким-то там размышлениям перед исполненным таинственной силы прикосновением девичьей руки, первым прикосновением, первым ощущением того поистине великого, ради которого и приходит человек на свет?
   Теперь Дулеб жил раздвоенной жизнью. Он перестал спать, потому что каждый раз хотел встретить Ойку и прикоснуться к ее рукам; девушка же появлялась то вечером, то поздней ночью, то на рассвете; она, наверное, не знала, что такое сон, и хотела лишить сна и Дулеба, заметив его взволнованность, которая могла бы считаться и запоздалой, если принять во внимание зимние посещения Ойкой Стварникова дома.
   Кроме того, лекарь боялся за Иваницу. Ослепленный своим неожиданным чувством, он заботился лишь о том, чтобы Иваница ни о чем не узнал преждевременно, словно этим мог помочь парню, спасти его от неизбежности, обойти которую было просто невозможно.
   Каждый раз перед тем, как выскользнуть из хижины, и после возвращения Дулеб повторял один и тот же вопрос: "Спишь, Иваница?" - и каждый раз ответом ему было молчание, Иваница лежал лицом к стене, неподвижный, молчаливый, будто мертвый.
   Осторожность осталась только для Иваницы. Все остальное для Дулеба и Ойки было нипочем. Для них вполне достаточно было их странных встреч в темноте, слепых прикосновений, короткого обмена ничего не значащими словами. Каждый раз между ними возникал спор из-за того, что Дулеб пытался помочь девушке, а она отказывалась, или же по другой причине: он просил, чтобы она меньше носила им, с чем она тоже не соглашалась. Дулеб пробовал расспрашивать ее о том, что с нею происходило до сих пор, она отделывалась одним-двумя словами; когда же хотел узнать что-нибудь о Киеве, ответ был еще короче: "Голод!" И истолковать это слово он мог как угодно: нет хлеба, нет воли, нет мудрости, нет чести, нет любви. На все - голод, голод, голод.
   Однажды Дулеб вспомнил ее белый козий мех, который был чем-то неотъемлемым от нее. Дулеб удивлялся, почему она рассталась с этим мехом. Ведь в прошлом году носила его даже летом.
   - Осенью здесь был, а не летом, - поправила она его.
   - Но ведь было еще тепло.
   - Днем, а не ночью.
   - Хотел бы достать для тебя новый мех. Богатый и пышный.
   - Зачем он мне? Козий ношу для отца. Он сохраняет свой запах. Отец слышит меня издалека.
   - Я подарю тебе мех с запахом воли, пронзительным и острым, в нем будет чувствоваться лесное раздолье и неутолимая жажда свободы.