- Что же слушать? Он не отвечает.
   - Он смеется.
   - Го-го! - хохотнул снова Кузьма. - Могу и еще.
   - А ежели я позову сюда Сильку и он подтвердит то, что я сказал? пригрозил Кузьме Дулеб.
   - Не будь дураком, лекарь, если ради этого ты добирался сюда из Киева, то возвращайся назад, пока не поздно. Пугаешь меня Силькой? Круглоголовым? Да он костра не может разжечь, а то чтобы человека убил? Да еще князя?
   - Силька также под подозрением, как и ты. Обвиняют вас в Киеве воевода Войтишич, твой отец, а также игумен Анания. Что скажешь? Они называют тебя убийцей князя.
   - Отец слепой, его не трожь. Человек он несчастный. Войтишич - старый негодяй. Игумен же, видать, сам и убил князя.
   - Игумен - святой человек, - сурово предупредил князь Юрий. - О нем помолчи.
   - Не буду молчать! Потому как он подговаривал и меня к этому делу. Знал, что сердит на князя за Ойку, звал в свои монастырские палаты, обещал все: золото, девок. А я уперся: зачем оно мне, ежели от того князя одна лишь борода осталась. Тогда он вытолкал меня из Киева. Коней дал, гривну княжескую. Расхваливал меня, что превзошел я отца своего в бросании копья.
   - Должен знать, что награждают не даровитых, а покорных, - вмешался Долгорукий, который до сих пор молча отхлебывал свое просяное пиво.
   Кузьма взглянул на князя и умолк после его слов, будто поперхнулся.
   - Слушаем тебя, - негромко промолвил Дулеб, но Кузьма и ухом не повел.
   Уставившись в столешницу, сидел насупленный, рябоватое лицо побагровело, стало медно-красным, дышал тяжело, потом внезапно трахнул огромным кулаком по столу, однако и после этого не произнес ни слова.
   - Мы подскажем, ежели хочешь, - снова сказал Дулеб.
   - А чего ждать?! - рявкнул Кузьма. - Чего ждать? Сказал же? Девок мне обещал! Девок! Потому как в Киеве кто на такую харю взглянуть захочет? Киевлянкам подавай красавцев, да боярских сынков, да...
   Его никто не прерывал, никто не сказал, что и суздальчанки, наверное, такие же, но только в представлении людей, которые никогда не испытали женской любви. Потому что лишь женщина готова отдать все для своего избранника, лишь женщина решается сочувствовать тому, от кого отвернулись и люди и бог, она может целовать ноги повешенному, несмотря на угрозы смертной казни, может украсть и похоронить казненного, пойти на подвиг, на унижение, на смерть ради любимого, ибо женщина живет любовью.
   Но перед ними сидел человек, который не знал, что такое женская любовь, не таил в душе никакого целомудрия, за которое могли бы его полюбить, и, изверившийся до предела, злился на самого себя, на всех счастливых и красивых, на тех, кому доступно все на свете, на игумена Ананию, который тяжко обидел его, открыто пообещав девку, тем самым признав полнейшую неспособность Кузьмы найти в жизни то, что все находят сами, без помощи, он злился, наверное, и на князя Юрия, который так неосмотрительно бросил свое замечание относительно награждения покорных, ибо, хотя обладал душой непокорной, одновременно знал, что мог сломиться, мог поддаться на уговоры игумена, а если и не поддался, то лишь из упрямства, ведь вскорости позволил спровадить себя из Киева за каких-то там двух коней и гривну.
   - Когда вы с Силькой переехали мост? - спросил Дулеб, чтобы оторвать Кузьму от неприятных воспоминаний.
   - Мост? Какой мост? - очнулся тот. - Я про игумена еще не закончил, а ты со своим мостом...
   - Про игумена все уже... Не надо. Ты встретился перед мостом через Днепр с незнакомым тебе монашком, с ним переехали мост. Когда это было? О какой поре?
   - Мост? А мы и не переезжали его.
   - Как же вы перебрались через Днепр с конями?
   - Мост был закрыт еще. Тогда я начал стучать в ворота и кое-что пообещал мостовикам. Рано было, потому и не пускали. Ну, допустим, платы не дал, показал гривну, пустили так.
   - Про Сильку что ведомо?
   - А ничего. В дороге малость там говорили. Книги переписывал у Анании. Никчемный человек. Зайца боялся.
   - Ну, так, - Дулеб весь напрягся, готовясь спросить о самом главном. - Скажи, Кузьма, если хочешь и можешь, еще такое. Силька открылся перед тобой, куда должен пристать здесь, в Суздальской земле?
   - Открылся? Он спал и видел, как пробирается к какому-то там князю Андрею переписывать книги.
   - Князь Андрей - я, - подал голос сын Долгорукого.
   Кузьма равнодушно взглянул на него, но, видимо, что-то шевельнулось в его душе или же он просто считал, что уже и так много грубостей наговорил, проявляя пренебрежение ко всем этим князьям и их прихвостням, поэтому добавил:
   - Хвалил он тебя, княже, что охочий к книгам вельми и любишь таких людей, как Силька. Люди они и никчемные, но уж коли любишь, то, может, и верно делаешь. Потому как Силька добрый и быстрый разумом. Пуглив только...
   - А еще, - Дулеб спрашивал таким бесцветным голосом, что даже сам удивлялся. - Силька к князю Андрею сам порывался или же кем-то подослан был?
   - Как же сам, если у игумена перед этим переписывал книги? Анания и послал его. Дал коня, припас на дорогу и вытолкал. Езжай и пробирайся к князю Андрею. Может, ты, княже, просил себе такого человека. Откуда я знаю.
   - А ты?
   - Я? Сказал уже.
   - Ты куда должен был пристать? Говорил тебе игумен?
   - Я же не Силька!
   - А все-таки. Что говорил игумен, выпроваживая тебя?
   - Говорил, чтобы ехал к князю Юрию, в дружину.
   - Почему же не приехал? - улыбнулся Долгорукий. - И вышло теперь так, что не ты меня искал, а я тебя.
   - Как в притче о заблудшей овце, - насмешливо заметил князь Андрей. Радуйтесь со мною, потому что я нашел овечку мою потерянную...
   - А зачем мне князь? Я не овечка. Наслышался про берладников много див, вот и рванул сюда! Тут, правда, долго человека проверяют, способен ли он на что-нибудь, но я прошел все. Уж ежели я не способен, так кто же тогда!
   - Хорошо, Кузьма, благодарение тебе за правду. Еще одно. Игумен обещал что-нибудь, если удастся тебе стать дружинником самого князя Юрия?
   - Ну... - Кузьма снова задышал тяжело и быстро, - то же самое обещал, что и в Киеве... Сказал, что милости его всюду найдут человека...
   - Гнев тоже?
   - Что гнев?
   - Найдет человека.
   - Меня уж теперь никто не найдет! А на того игумена-доходягу с его щедротами я чихать хотел!
   - Покупают всегда тех, кто может услужить и бесплатно, - снова подал голос Долгорукий. - Настоящие противники не продаются.
   Тогда вмешался князь Андрей.
   - Пускай поцелует крест, - сказал он про Кузьму. - Пускай поклянется, что говорил нам правду.
   - А, нужно ли? - спросил Долгорукий.
   - Отче, что молвишь? Про крест святой - такие слова?
   - Не про крест, а про Кузьму. Нужно ли ему целование?
   - С самим чертом поцелуюсь! - воскликнул Кузьма. - А не верите, так и не нужно. Княжеской веры никогда не искал.
   - Придержи язык! - мрачно посоветовал ему князь Андрей.
   Берладник наполнил чашу, придвинул к Кузьме:
   - Выпей.
   - Здоровы будьте, - сказал тот и опрокинул питье одним духом. - Мне уходить?
   - Сиди с нами, - сказал Долгорукий, - тебя же посылали, чтобы ко мне пробился. Вот и пробился, и прибился. Трапезничаешь с самим Долгоруким. Знаешь, как называют княжеских слуг? Безумцы, ставшие слугами еще большего безумца. Песни киевские знаешь? Умеешь?
   - Подпевать могу.
   - А ну, Вацьо, начинай!
   Уже стемнело на дворе, в палате засветили свечи, все на свете словно бы отодвинулось куда-то в сумерки, вдаль, там были заварухи, войны, стычки, шли куда-то полки, провожали матери сыновей, приговаривая им на дорогу: "Вперед войска не выскакивай, а позади войска не оставайся, держись войска среднего, а воеводы - все переднего..."
   Пели тихо и неторопливо, мужские голоса звучали с нескрываемой грустью, каждый, видно, вспоминал войны и думал о них, думал о своей нелегкой жизни, проходившей под знаком слов: "Как только война затихает в земле, ты должен искать новую". Если же толком разобраться, то кому хочется умирать? Потому-то и поется: "Вперед войска не выскакивай..."
   Незамеченный и невидимый, появился в палате гусляр, умело пристроился к песне, а потом, воспользовавшись тем, что песня закончилась, начал свою, уже без посторонних, сильным и молодым голосом, отчетливо произнося слова, - собственно, это была и не песня, а что-то вроде хвалы какому-то неведомому князю или воеводе, хвала, произнесенная торжественно и приподнято, под гудение гуслей, и слова были подобраны так умело, что каждый из князей должен был считать, что поют в его честь, особенно же Долгорукий, который был здесь старше всех. А может, это была старая песня из тех, которые уже забыты всеми, потому что песен так же много, как и людей, и живут они и умирают так же, как и люди, воскресают вместе с памятью о лучших из людей и кажутся каждый раз молодыми, как все великие покойники прошлого.
   Эта песня была такой длинной, что казалось, у нее нет конца, да, наверное, она и в самом деле не заканчивалась никогда. Каждый певец добавлял к ней свое или отбрасывал то, что ему не по душе; в свою очередь, те, которые слушали, тоже запоминали не все, а выбирали себе что-то по вкусу, вот и получалось нечто наподобие этого:
   Он родился под Венерой, Меркурнем и Марсом.
   Его ум вбирал в себя все их свойства,
   И, как эти планеты, - был блуждающим и жадно-беспокойным.
   Из княжества в княжество скакал и нигде не останавливался он.
   Земли и волости завоевывал и раздавал.
   Казалось, что труды его вознаграждены
   Самим шумом и клекотом битв.
   Никаких завоеваний и приобретений для себя не делал.
   Величайшим наслаждением для него было, когда в праздничный день
   Он ехал торжественно, щедро и гордо,
   Разбрасывая богатство кричащей толпе.
   Его державные намерения были неожиданными и непредвиденными,
   Непостижимы они были для друзей и для врагов.
   Казалось: какая-то мимолетная прихоть
   Навевала ему высокие мысли.
   Его счастье и успехи рождались тогда,
   Когда средства и силы были мизерны совсем.
   Он искал трудностей и врагов...
   Дулеб слушал слова песни, а думал о своем. Хотелось подойти к князю Юрию, встать позади него, потихоньку сказать: "Прости меня". Неизвестно, что бы Юрий ответил: быть может, промолчал бы, быть может, не услышал бы или сделал бы вид, что не слышит, а может, отделался бы словами: "Бог простит", - хотя такие слова скорее промолвил бы князь Андрей, его сын, неразговорчивый, упрямый в своих размышлениях о боге и о собственной славе на этой земле. Долгорукий не похож на своих сыновей, не похож ни на кого. Он хорошо ведает: чем больше руководствуешься славой, тем меньше заботишься о правде. Вот человек, которому можно бы посвятить всю жизнь, зная, что не пропадет она зря, но одновременно сам он, уже приближаясь к концу своего земного пути, проведя пятьдесят лет на краю света, чего достиг? Имеет множество друзей, но голос их не слышен, потому что все это простые люди: зато враги его крикливы и непримиримы. Глубины державной мудрости недоступны всем тем князькам, боярам, воеводам, которые все на свете рассматривают как дела сугубо семейные, которые ничего не ведают о человеческих способностях, ибо для них вся суть в знатности, в происхождении, в очередности. Какой болван стоит в ряду, тому и давай воеводство. Они никогда не простят Долгорукому его смелых попыток смешать талант и происхождение, заслуги и бездарность, которая в их речи имела единственное название: никчемность. Этот князь не похож на предшественников, никто не может следовать ему, потому что нет таких запасов благородства, а раз так - суждено ему быть отброшенным в греховность, ибо все, что выходит за рамки привычных представлений и возможностей, это от лукавого. Сыновья не унаследуют его поведения, так как здесь недостаточно одной лишь крови, поэтому он войдет в историю подозрительным, а подозрительные всегда вызывают ненависть. Каждый поступок его будет осужден, каждый шаг превратно истолкован, враги сделают все, чтобы опозорить его в глазах потомков, потомки же из-за лености ума поверят пристрастным суждениям наемных летописцев, которые легко могли бы опозорить даже родного отца и прославить блоху, лишь бы только получить хорошую мзду, к тому же свой поклеп они будут повторять не год и не два, а в течение целых веков.
   Потому-то перед человеком открывается лишь два пути: либо изо всех сил улучшать время, в которое он живет, либо приспосабливаться к нему, не пытаясь его изменять. Долгорукий не хотел приспосабливаться. Много лет княжил он на Суздальской земле, молчаливый, загадочный, неприступный, строил здесь города, собирал людей, чинил суды, устанавливал правды. Он был чувствителен к малейшей несправедливости и потому после смерти отца своего, Мономаха, каждый раз, как только ему становилось известно о какой-либо кривде, причинявшейся Киевом, бросался на юг, чтобы помирить, сдержать, усовестить, стоял со своими суздальскими полками как немой упрек и как надежда для всех тех, кто еще верил в золотой век для русских земель, тот вожделенный золотой век, который, по преданиям, когда-то приближался к этому народу, но каждый раз исчезал куда-то в безвесть, не исчезая, однако, навеки.
   Во времена бессилия жестокость принимают за твердость. Он не хотел быть жестоким, и за это его обвинят в слабости, нарекут неудачником, откажут ему даже в том, что у него было: в любви к нему простого люда, ибо эта любовь никем не прослеживается, заносится в пергамены лишь любовь владетельных, знатных, избранных, родовитых.
   Летописцы нарисуют нам его совсем не таким, каким он был на самом деле, чтобы выставить этого князя даже внешне непохожим на других, отказать ему в благородстве, в обыкновенной человеческой привлекательности.
   Не напишут, что был он высокого роста, а найдут слова уклончивые: "Был ростом великоват". Не заметят его юношеской гибкости, которую он сохранил до преклонного возраста, а напишут: "Толст", - потому что чаще всего люди видели его на морозах, среди заснеженных просторов Залесского края, в кожухах, в боевом снаряжении. Пренебрегая тем, что были у него глаза глубоко посажены, ибо над ними нависало высокое чело, нависал разум, который светился в тех великих, прекрасных глазах, напишут: "Глаза небольшие". Не имея ничего сказать о его крупном, называемом орлиным носе, скажут: "Нос длинный и искривленный". Не простят того, что он пренебрегал боярством и воеводами, не простят того, что он любил трапезовать с простыми отроками, не простят ему ни песен с простым людом, ни его размышлений, на которые не приглашались бояре, зато допускался туда каждый, кто имел разум и способности, - за все это Долгорукий будет иметь отместку: "Более всего о веселостях заботился, нежели о хозяйствовании и воинстве, все же это отдано было во власть и под присмотр его любимцев".
   Быть может, в минуту откровенности признается летописец, что "писалось не вельми хорошо и зело не складно, хоть как ни таращи глаза, не разберешь", но в записи этой не вычитают извинения за неправду, а разве лишь улыбнутся снисходительно, точно так же, как и над тем, что случается иногда прочесть на полях рукописей: "Капусты мя хочется", "Глаза слипаются", "Ой, свербит!"
   Где-то в дороге, во время одной из их бесед, сказал Долгорукий Дулебу слова, которых лекарь забыть не мог и удивлялся, что мог услышать их не от кого-нибудь, а от князя, к тому же от князя, быть может, могущественнейшего во всех русских землях, а если это так, то едва ли не во всей Европе: "Нельзя уничтожать своих супротивников, ибо тогда незачем будет жить. Их нужно поражать мягкостью. Баловать. Тогда они выкажут себя и неминуемо будут уничтожены". - "Кем же?" - спросил Дулеб. "Людьми. Жизнью".
   И вот против такого человека он имел черное обвинение, нес его от самого Киева, где-то там нетерпеливо ждали завершения дерзко-безнадежного путешествия Дулеба в Суздальскую землю все те, кто ненавидел Долгорукого: киевские бояре, воеводы, игумены, сам князь Изяслав, который ненавидел и одновременно боялся своего непостижимого стрыя. Они ждали от Дулеба подтверждения любых измышлений и любой ценой, смерть Дулеба также стала бы поводом для того, чтобы предать Долгорукого инфамии, то есть обесчещиванию на миру, и анафеме, то есть проклятию в церквах.
   Но не будет этого никогда.
   Дулеб перебирал в уме, кому бы послать грамоту, в которой должен сказать о полнейшей невиновности Долгорукого и о поклепе киевском. Князь Изяслав, получив такую грамоту, просто никому не скажет о ней. Дулеб достаточно хорошо ведал о неискренности его и двуликости. Игумен Анания? Этого нужно обойти. Войтишич? Замешан во всем, но изо всех сил прикидывается, будто он равнодушен ко всем делам этого мира ("Будь оно все проклято!"). Долгорукий вельми высокую веру возлагает на Петрилу, однако это человек в таком деле не очень значительный. Остается одно: митрополит киевский Климент. Высочайший иерарх церкви, совесть, святость. А чтобы не испугался митрополит князя Изяслава, которому обязан своим высоким местом, точно такую же грамоту заслать еще черниговскому епископу Онуфрию. Первое - человек этот, как узнал Дулеб, еще пребывая в Чернигове, честный и неподкупный. Второе: он из всех епископов крепче всех стоял за избрание своего, русского, вопреки Царьграду, митрополита, - следовательно, митрополит Климент, да и князь Изяслав не могут упрекнуть его в неискренности или неправде. Третье: от Онуфрия обо всем станет ведомо князьям Ольговичам, - следовательно, Изяславу не удастся поссорить их с Долгоруким, бросить на суздальского князя тень, хотя бы намеком.
   - Принеси приспособления для письма, Иваница, - велел Дулеб, готовясь тотчас же и засесть за свои грамоты, но его удержал Долгорукий:
   - Еще посидим, лекарь. Грех не посидеть у князя Ивана. Обещает оленину, зажаренную по-берладницки, то как же не отведать?
   - Не оленину, а оленя, - сказал Берладник. - Запеченный целиком в грибах. Грибы, правда, сушеные, потому что зима, но все едино. Берладники умеют и сушеные готовить...
   - Хотел написать еще этой ночью две грамоты. Ежели ласков будешь, княже, то буду просить у тебя гонцов в Киев и в Чернигов. И так уже замешкался здесь. Надобно, чтобы там знали про твою безвинность.
   - Кому же хочешь писать?
   - Митрополиту Клименту да епископу Онуфрию.
   - Не надлежат к моим друзьям. Может, лучше промолчать? Само дело всегда гласит о себе и плод его. Ничего не нашел ты здесь, - стало быть, не о чем и уведомлять.
   - Молчание мое тоже используют против тебя, княже Юрий.
   - Гонцов дам. Но все это - суета. Идти надобно на Киев. Не знаю еще, когда именно идти и как, но ведаю: надобно. Для этого живу. Пока не соединим всей нашей земли, никто не будет знать, что здесь надобно делать. Буду повторять всегда, до самой смерти, завещать сыновьям своим и потомкам, что земля наша прежде всего и превыше всего достойна единственного: объединения. Тогда она будет не просто богатой, но станет щедро-богатой для всех людей, которые на ней живут, а могуществом своим превзойдет все, что можно себе представить и отыскать в древнейшей истории. Ради этого хочу идти на Киев. Скажут обо мне: ищу славы. Пускай говорят. Скажут: обещал суздальцам, что ждет их в Киеве хлеб, мед и просо. Пускай говорят и это. Еще обвинят, якобы возжелал присоединить достославный Киев к неведомым краям суздальским. Пусть. Мечтаю не о присоединении, а об объединении. Нет суздальцев и киевлян, есть братья. Нет медоточивых земель и пустошных краев, а есть наша любимая земля, с которой по богатству не сравнится никакая земля на свете! Что скажешь, княже Иван, на мои слова?
   - Великая цель - как великая тяжесть: много сил надобно, дабы поднять.
   - Надеюсь, что помогут мне. Поможешь и ты.
   - Хотел бы.
   - Настало время высочайшее. Изяслав опустошает и грабит земли вокруг Чернигова, по Сейму, по Десне. Два лета не знает покоя этот край. Надобно идти на Киев. Вести оттуда тревожные, но и благоприятные.
   - Зимой тяжело, - заколебался Берладник. - Еще не собрал достаточно людей.
   - Достатка никогда ни в чем не бывает.
   - Но ведь и бросаться вслепую - нужно ли? Был я там, помогал Святославу Ольговичу. Ты знаешь, как все закончилось.
   - Знаю, что взял ты золото от Святослава и помчался сюда.
   - От безнадежности прибыл к тебе, князь Юрий, вспомни.
   - Ну, верно. Теперь служишь мне, и вот я велю идти с сыном моим Ростиславом на Киев еще этой зимой, чтобы до весенних разливов быть там.
   - С Ростиславом не пойду. Ежели и пойду, только с тобою, княже Юрий, и то лучше в теплую погоду, чтобы взял бы еще и половцев в подмогу.
   - Забыл, княже Иван, кто платит твоим берладникам.
   - Помню о том хорошо. Если бы не зависимость эта, то считали бы себя целиком вольными людьми, а так - лишь наполовину.
   - А кто ставит условия? - засмеялся, чтобы хоть немного смягчить остроту разговора, Долгорукий. - Тот, кто платит.
   - Нет, - сказал Берладник, - тот, кто служит. Знаешь ведь песню, княже Юрий: "Поищем себе лучшего хозяина".
   - Ты не варяг и не тот киевский воевода, который менял князей, словно пес хозяев. Ежели пришел ко мне, верю: пришел ради великого дела, а не ради хорошей платы. Ловил бы рыбу на Дунае да торговал бы с ромеями и получал бы себе серебро да злато. Ты же взял на себя добровольно то, что мною взято по долгу. Поэтому ставлю тебя так высоко и пришел к тебе именно теперь.
   - Внезапно застал меня, княже. Не готовы мы к такому далекому и, быть может, самому главному нашему походу. Не говорю, что для тебя - это все. Поверь мне: не принадлежу к вялым и разнеженным, умею действовать быстро, но что-то меня сдерживает. Сам не знаю что, но нашептывает: "Не торопись". Да и не пойду без тебя никогда. Это уж так. Потому что в самом деле шел именно к тебе, много наслышан про князя Долгорукого, пришел не для того, чтобы сидеть тут и ставить такие вот печальные городки, где берладники не купаются в роскоши, а живут в суровых трудах повседневных. Пришел, чтобы идти, быть может, и верно на дело самое высокое. Но с тобой, княже Юрий.
   - Дозволь, княже Юрий, слово молвить, - подливая в чаши, обратился к Долгорукому чашник, Громило, перед тем перемолвившись несколькими словами с князем Андреем, который сидел возле сестры своей Ольги, вроде бы вовсе равнодушный к разговорам за столом, тогда как княжна вся была поглощена вниманием к каждому слову Берладника.
   - Скажи нам, Громило, про суздальского коника, который войдет в Золотые ворота киевские, - улыбнулся Долгорукий.
   - Скажу про другое, княже. Слыхали мы все о твоем намерении идти на Киев. Пойдем за тобой всюду, потому что любим тебя и верим тебе во всем, храним верность навсегда. Но ежели мыслишь, княже, великое владение приобрести в Киеве, то напрасно трудишься, найдешь там, княже, одни лишь опустошенные и разоренные земли, где уже и так мало людей осталось, а потом еще меньше будет. Без людей же земля - ненужная пустыня. Имеешь в своем владении полей и лесов с достатком, а людей и так мало. Вельми мудро поразмыслил ты, когда стал города закладывать и привлекать отовсюду к себе люд. И за то время, пока другие князья войнами опустошили свои земли, к тебе, князю мирному и справедливому, чуя тишину и благоденствие, а также правосудие, шли люди из самого Чернигова да Смоленска, а сколько же тысяч и из-за Днепра и от Волги, и не одни лишь русские люди, но и другие идут под твою руку. И все едино полей и лесов у тебя больше, нежели люду. По той причине советовал бы тебе, княже, не сиротить своих людей, а печься о них тут, тогда узришь вскоре плоды сих трудов своих. Когда же людей будешь иметь вдоволь, не нужна тебе вся оная Русь. Ты будешь всем страшен и всеми почитаем. Когда же перестанет быть мир, то земля твоя людьми не умножится, но оскудеет. Здрав будь, княже Юрий.
   - Здрав будь, княже! - подхватили все за столом, но на этот раз получалось так, что суздальские отроки кричали словно бы за Долгорукого, а берладники за своего Ивана.
   Можно было ждать, что Долгорукий что-то резкое ответит Громиле, который забыл о своем долге потешать за трапезой конскими своими притчами, вмешался в княжеский нелегкий разговор, да еще и встал не на стороне своего князя, а выступил против него.
   Но Долгорукий спокойно спросил у Берладника:
   - Где же твой олень берладницкий?
   - Несут, княже, несут.
   - Обещал, отче, деяти ловы у князя Ивана, - заговорила Ольга. Теперь хочешь есть оленя, пойманного кем-то другим. Взяли с собой псов и птиц, а ловов не деяли.
   - Тебе не ловы надобны, заблудиться в пущах хочешь и чтобы князь Иван тебя искал и нашел, - засмеялся Долгорукий.
   - Нет, я хочу сама убить оленя.
   - Убьешь, доченька, еще убьешь и оленя, и вепря, и льва убьешь какого-нибудь. А тем временем хотел рассказать вам всем притчу. Ежели Громило не сумел, то расскажу я. Она очень старая, но каждый раз новая для людей. Пошли когда-то деревья помазать над собой царя и сказали оливковому дереву: "Царствуй над нами". И последовало в ответ: "Оставлю ли я тук мой, которым возвеличивают богов и человечество, пойду ли слоняться по деревьям?" И сказали деревья смоковнице: "Иди ты царствуй над нами". Смоковница: "Оставлю ли сладости мои и красивый плод и пойду ли слоняться по деревьям?"
   И сказали деревья виноградной лозе: "Иди ты царствуй над нами". Виноградная лоза ответила: "Оставлю ли я сок мой, возвеселяющий богов и человечество, и пойду ли слоняться по деревьям?" Тогда сказали все терновому дереву: "Иди ты царствуй над нами". Терн сказал деревьям: "Ежели вы в самом деле ставите меня в цари над собой, то идите отдыхайте под тенью моей, если же нет, то выйдет огонь из терна и сожжет кедры ливанские".