В прозрачном воздухе в лучах солнца сверкнули маленькие кружочки, упали прямо в вопящую толпу нищих, а следом за ними, давя друг друга, дерясь, кусаясь, огрызаясь, потянулась вся нищета, хотя еще никто и не знал, что это летит из руки дающего, не догадываясь и не веря, чтобы бросали им так щедро золотой и серебряный пенязь.
   Ростислав бросал снова и снова, бросал неутомимо и щедро, рассеивая над собравшимися золото и серебро, чеканенное еще именами Владимира и Ярослава, Всеволода и Мономаха, на маленьких кружочках выбиты были княжеские лики, стояли там надписи русские, а то и греческие: "Владимир князь, а се его серебро", "Ярослав архонт, а се его золото"; быть может, попадалось там и дешевое серебро Святополка, в котором олова было больше, чем самого серебра, но более всего было золота, обозначенного именем Юрия, с отпечатком Георгия Победоносца, или готового к прыжку суздальского льва, или нацеленного в землю лука. И как ни бились за каждый пенязь убогие, как ни вопили на площади перед Десятинной церковью, но кто-то успел увидеть на золоте и серебре знаки Юрия; и среди ругани, проклятий, стонов, рычания, плача родилось одно слово, прокатилось над толпой, запрыгало то там, то там, исчезая и возрождаясь с новой силой, сначала проносилось оно неразборчиво, отрывисто: "...олго", "...горуг...". "Долго...", "...горукий", а потом вспыхнуло вдруг, отразилось стократным эхом и уже не затихало все время, пока Ростислав швырял пенязь, и пока пробирались вельможные сквозь толпу нищих, и пока усаживались на коней и в сани.
   "Долгорукий!.. рукий-рукий-рукий!"
   "Долго... Долго... Долго... рукий!"
   "Долгорукий - Долгорукий - Долгорукий!"
   Князь Владимир побледнел, Мстислав Изяславович говорил ему что-то гневное, Войтишич потихоньку проклинал, четыре Николая прижимались к Войтишичу и к Рагуйле, тысяцкому князя Владимира; трясли бородами, озлобленно сверкали глазами на сына Долгорукого, учинившего такую неслыханную дерзость.
   Ростислав сохранял полнейшее спокойствие, делал вид, будто его ничто здесь не касается; закончив с пенязем, метнул в толпу и кожаный мешок, который вмиг был разодран в клочки, ибо каждому хотелось иметь хоть капельку, что соединила бы его с тем именем, гремевшим над площадью, будто заповедь тех лучших времен, когда и хромой запрыгает, будто олень, и язык немого запоет.
   Согласно киевскому обычаю, после молебна князь устраивал обед для иереев, князей и бояр с воеводами. О нищих забыли сразу же, как только отъехали от Десятинной церкви, забыли и о неуместных восклицаниях, которые так было всполошили князей и бояр. Столы накрыты были в Ярославовой золотой гриднице, о ней Дулеб до сих пор лишь слыхал и никогда не предполагал побывать в этих и впрямь золотых стенах, которые видели многих славных людей, послов от могущественнейших властелинов земли, слыхали слова высокие, благородные, а бывало, и предательские и подлые, потому что после Ярослава в Киеве сидело уже множество князей, и не всегда это были князья, достойные славы великого города.
   Князь Владимир не обрел еще умения направлять трапезу и придавать ей подлинную непринужденность, которая ничего общего не имеет с грубостью и низким обжорством и пьянством.
   Тут все пытались перекричать друг друга, заливались вином, давились самыми жирными кусками, жевали, отрыгивали, плакали, целовались. Войтишич знай выкрикивал свое: "Будь оно все проклято!" - и целовался с боярством; четыре Николая, сдвинувшись плечом к плечу, с жадностью набрасывались на яства, с нескрываемой злостью посматривая на суздальцев, а вместе с ними и на Дулеба. Анания не ел и не пил, только брезгливо морщился, сидя между Войтишичем и митрополитом. Дулеб оказался возле боярина Петра Бориславовича, который поздоровался с ним еще в Десятинной церкви и не отпускал после этого от себя, обрадовавшись, что может повстречать в Киеве еще одного человека, знакомого с книжной премудростью, ибо к церковным мужам Петр не имел особого расположения. Князь Ростислав посадил Дулеба рядом с собой, а поскольку Петр Бориславович был рядом с лекарем, то получилось так, что он сел с другой стороны от Юрьевича. Им к лицу было так сидеть: посредине роскошно-величественный князь; с одной стороны спокойный, подчеркнуто скромно, но и со вкусом одетый лекарь, которого побаивались, потому что он до сих пор еще был для всех загадочным; с другой - Петр Бориславович, вдохновенно-бледный, чернобородый, в сиреневой хламиде, обшитой черным бобром, с пальцами, унизанными драгоценными жуковинами, высокоученый и холеный, будто высокородный ромей.
   - Не выношу дальних походов, - сказал он, наклоняясь к Ростиславу. Претит мне спанье в свинских условиях, неумывание, плохая пища. С малых лет избаловали меня. Отец мой заметил, что у меня слишком короткие руки, не пригодные для меча, и отдал в книжную науку. Побывал я во многих землях, изучил чужие языки, прочел все книги, познал множество людей. А познал ли самого себя?
   Ростислав улыбнулся на эту речь покровительственно-пренебрежительно. Уж кому-кому, а ему с самого рождения было открыто его назначение. Величие княжеское - вот и все. Над чем тут ломать голову? Все остальные люди должны так или иначе служить для поддерживания этого величия. Еще будучи молодым, сидел он князем в Новгороде, где никому никогда не удавалось долго усидеть. Как раз перед ним новгородцы изгнали Всеволода, сына Мстиславова, который был тогда великим князем в Киеве. Всеволоду поставили тогда в провинность, что он не блюдет простого люда, хотел сменять Новгород на Переяслав, тем самым унизив славный великий город торговый; в битве при Ждановой горе первым бежал из полка, без конца встревал в усобицы, втягивая в них и Новгород. Ростислав тоже не удержался долго в этом бунтарском городе, ушел оттуда хотя и без позора, но и без славы. Затем десять лет сидел у отца на кормлении, испытывая ущерб для своей высокой чести и немалый гнет для княжеского своего духа. Теперь бы должен был размахнуться во всю силу, которая чувствовалась в его фигуре, в гордой, могучей шее, в умении сидеть на коне и за столом, в умении слушать и истинно по-княжески улыбаться.
   Какой-то пьяный иерей, кажется из печерской братии, привлеченный гордым видом Ростислава, приплелся, макая в чащу с вином бороду, схватился, чтобы не упасть, за плечо Дулеба, заныл:
   - Нет теперь Самуила, который бы восстал против Саула; Нафана, который предотвратил бы падение Давида; Ильи и Елисея, которые ратовали бы против беззаконных царей; Амвросия, который не испугался бы царской высоты Феодосия-императора; Василия Великого, который словом своим нагонял ужас на гонителя христиан Валента; Иоанна Златоуста, который разоблачал императрицу Евдоксию...
   - Убери, лекарь, этого пьяного болтуна, - процедил сквозь зубы Ростислав, - не могу пить, когда разглагольствуют у меня над ухом.
   Дулеб оттолкнул опьяневшего отца, тот, покачиваясь больше, чем приличествовало бы, побрел куда-то в другой конец гридницы. А оттуда появился Петрило, прошел мимо пьяных и обалдевших, глядя на всех своими невыразительными белесыми глазами, он гордо поводил шеей, на которой была у него золотая гривна (не та ли это, которую подарил когда-то Долгорукий за спасение от смерти в Москве?), приблизился к Ростиславу, поклонился ему, пробился сквозь гомон и боярско-иерейские выкрики своим скрипучим занудливым голосом:
   - Здрав будь, княже Ростислав! Петрило есмь. Служил отцу твоему, славному верой и правдой, рад, что и теперь служим с тобой тому же самому великому князю.
   Сказано было так двусмысленно, что даже Ростислав позабыл о независимо-гордой осанке и взглянул на Петрилу с любопытством. Ибо "тому самому князю" могло означать: и князю прежнему, то есть Долгорукому, и князю киевскому, то есть Изяславу, у которого на самом деле ныне служили они оба. Но ведь мог же этот Петрило, некогда молодой и беззаботный дружинник, успевший наложить на лук стрелу и пустить ее в боярина Кучку, упредив того в его покушении на князя суздальского, мог этот Петрило сохранить верность своему старому князю, верность и любовь даже, ведь Долгорукого любили все те, кто знал его близко, ходил с ним в походы. Правда, не любили его все бояре, как не любили они и Суздальской земли за то, что наполнена она была беглецами, голытьбой, бывшими рабами, людьми, которых бояре считали ничтожными, презренными, способными поднимать смуту, а значит, и преступными. Петрило же поставлен между князем и боярами, он сдирает мыто, берет виры, чинит суд именно над такими, которые в Залесских землях чувствуют себя хозяевами, либо вовсе не имея бояр, либо не очень их признавая, поскольку находятся под справедливой рукою Долгорукого.
   Обо всем этом подумал не князь Ростислав, чья голова была устроена таким образом, что думать она могла очень туго и медленно, ибо все в ней направлено было только на постоянное поддержание княжеского достоинства, подумал за князя Дулеб, который все слышал и видел, который, собственно, знал теперь Петрилу слишком хорошо, чтобы не иметь сомнения относительно того, кому служит и служить намеревается восьминник, но вмиг поставил себя на место Ростислава и вот так подумал об этом княжеском и боярском прихлебателе, скользком, неуловимом, о человеке, который когда-то был мужественным и бесстрашным, а теперь стал, видно, просто нахальным.
   - Это ты, Петрило? - спросил, словно бы еще не веря, Ростислав.
   - Да, я, княже.
   - Слыхал о тебе вельми благосклонные слова от отца моего. Рад видеть тебя. Задерживаюсь на некоторое время в Киеве, стану на Красном дворе Всеволодовом. Хочу видеть тебя гостем.
   - Премного благодарен, княже!
   Петрило умел поклониться, Ростислав умел оставлять поклоны без внимания. Каждому свое. На долю Дулеба досталось бессилие. Не мог он своевременно предостеречь Ростислава от неосмотрительного приглашения, да и не послушал бы Ростислав, который подчинялся лишь собственной гордыне, гордыня же княжеская неминуемо приводит к произволу.
   Петр Бориславович не смог скрыть своего любопытства:
   - Намереваешься побыть в Киеве, княже? А не боишься киевлян? Киевляне не терпят двух князей в своем городе, считают, что тут должен быть один лишь князь. Не два, не несколько, а лишь один. Так уж повелось.
   - Не намекаешь ли ты, боярин, на убийство Игоря? - подбросил Дулеб.
   Ростислав, считая, что уже и так наговорился с Петрилой, молчал, лишь улыбался горделиво, движением бровей показывал, что благодарен тем, кто издалека, оттуда и отсюда, кричал, что пьет его здоровье. Казалось, ничто его не касается: ни шум, ни пьянка, ни этот разговор, который начался возле него между двумя учеными мужами, разговор, который, собственно, начался из-за него и ради него, потому что один хотел выведать намерения Ростислава, а другой хотел сбить его, перевести разговор на что-нибудь другое.
   - Убийство Игоря - предостережение, - степенно промолвил Петр. Игорь сам попросил Изяслава, чтобы тот дозволил ему перейти из Переяслава в Киев. А зачем? Дразнить люд? Держать его в постоянном напряжении и страхе? Ибо если в таком городе поселяются два князя, да еще один из них бывший, обиженный, с мыслью о расплате и мести, - может ли люд спать спокойно? И может ли забыть об угрозе, которая нависает над ним повседневно? Киевлянам от Всеволода, Игорева брата, уже была обуза великая, и когда Всеволод умер, то, кроме баб любимых да наложниц, никто и не заплакал. Но опасались от Игоря еще большей обузы.
   - Этим можно оправдать устранение Игоря, - сказал Дулеб, - но убийство? Разве такое подлежит оправданию?
   - Не оправдываю, а лишь обдумываю то, что случилось, - поклонился ему Петр, - думаю, ты далек от мысли, лекарь, причислять еще и меня к людям, которые запятнали руки кровью неправедной. Случилось это, сам теперь ведаешь вельми хорошо, без умысла; чистый случай и темные страсти людские привели к убийству, но не нужно сбрасывать со счетов и характера киевлян, духа сего города, который иногда проявляется даже в действиях преступных. Не забывай также, лекарь, что киевляне не просто не терпят у себя одновременно двух или нескольких князей, а не любят, чтобы их раздирало между двумя или несколькими родами, как вот Ольговичи и Мономаховичи, или там старшие и младшие, или еще как-нибудь. Игорь был Ольгович и намеревался быть худшим тираном, чем его брат. А еще святое письмо учит, что убить нечестивого володаря не грех. Видим это на примере Аода и Эглона, или Самуила и Агата, или Эгу и Эгорама. У греков и римлян убийство тирана считалось проявлением гражданской доблести. Гармодий и Аристогитон стали народными любимцами именно благодаря этому. А оба Брута римские?
   Ростислав в знак отрицания еле заметно шевельнул головой, он словно бы лишь в этот миг заметил Петра возле себя и удивился его присутствию и его словам.
   - Мне ведомы и другие слова из святого письма, - сказал князь над головой ученого боярина. - Молвится там: "Где слово царя, там и власть". А кому же вольно ему молвить: "Что чинишь?"
   Петр ответил без промедления:
   - Тут спрашивается, кому вольно. Без ответа. То есть не отрицается право спрашивать, а ищется тот человек, который бы решился на это. Если же кто-то такой находится, он без страха спрашивает. Киевляне же, как видишь, княже, могут не просто спрашивать, но и устранять неугодного.
   - Кто же определяет угодных? - без любопытства спросил Ростислав.
   - Сам город и определяет. Имеет свой голос, слышимый повсюду.
   - Повсюду, да не одинаково. Вблизи слышно лучше, боярин? Или издалека?
   Снова князь спрашивал словно бы равнодушно, без малейшего интереса лишь бы поддержать разговор, но и Петр, видно, неспроста набивался со своими разглагольствованиями; Дулеб уловил намерение боярина; подумалось, что тот не по собственной воле прилип к Ростиславу, а имеет за собой еще кого-то кому крайне желательно узнать о намерениях Юрьева сына.
   - Услышанное толкает человека к тем или иным поступкам, - увлажняя губы медом, сказал Петр. - История дает нам множество примеров. Римский историк Тит Ливий рассказывает, как царь Тарквиний послал своего сына Секста Тарквиния выведать настроение жителей города Габии. При этом Ливий приводит такую побасенку. Молодой римлянин, сын вельможи, чтобы выведать тайны Карфагена, поехал туда якобы изгнанником и прислал к отцу слугу, спрашивая, что ему делать. Вельможа повел слугу на огород и, прогуливаясь, молча сбивал палкой маковки, так что не осталось ни одной. Вот и все. Начинается со слушания, заканчивается уничтожением всех видных людей, тех, которые возвышаются над толпой, будто маковки на стеблях. Но это не для Киева.
   - Не знаю Киева, - равнодушно отрезал Ростислав. - Может, потому и хочу на более длительное время задержаться здесь, остановившись на Красном дворе Всеволода. Будут ловы, забавы. Ежели хочешь, боярин, будь моим гостем.
   - Благодарю, княже, - поклонился Петр Бориславович.
   Дулеб все больше и больше убеждался в неискренности боярина. Неспроста не пошел он в поход с Изяславом, ведь всем известно было, что сопровождал князя повсюду, записывая каждое его деяние, занося на пергамены каждое слово, дабы сохранить все это для потомков. Расставался с Изяславом разве лишь тогда, когда нужно было ехать послом к союзникам, ибо тут никто не мог заменить мудрейшего Бориславовича с его красноречием, обходительностью, сдержанностью и книжными знаниями. И ежели ныне оставили Петра в Киеве, то непременно для какого-то важного дела, быть может и ради того, чтобы выведал он подлинные намерения Ростислава, ибо, хотя открыто сыну Юрия никто не выражал недоверия, все же тайком его остерегались все сторонники Изяслава, опасаясь не столько самого Ростислава, сколько отца его, Юрия Долгорукого. Приключение с нищими возле Десятинной церкви должно было бы еще больше укрепить подозрение, - быть может, именно потому Петр сразу пробился к Ростиславу и начал эту, полную намеков и недомолвок, беседу, за каждым словом которой могла скрываться ловушка.
   - Осторожнее будь, княже, - посоветовал Ростиславу Дулеб, улучив момент, когда они при разъезде оказались с глазу на глаз. - Не нравится вельми мне сей Петрило, да и боярин Бориславович тоже неспроста подсаживался к тебе. Дело наше опасное вельми и очень важное, чтобы испортить его одним неосторожным словом.
   Ростислав, по своему обыкновению, не стал прислушиваться к разумному совету.
   - Делай свое! - бросил он почти пренебрежительно и повернулся к князю Владимиру, который подъехал, чтобы проститься.
   Иванице надоело мерзнуть на Ярославовом дворе вместе с отроками и боярскими подлизами, которые стерегли коней для своих хозяев, он не чувствовал себя служкой, подлизываться ему не к кому было, не привык он унижаться; в Суздальской земле его, как равного, усаживали за княжеский стол, когда же его с Дулебом бросили в поруб, то и там были вместе, равные в несчастье, точно так же как были равными и в дни величайших радостей.
   Он привязал Дулебова коня возле сеней Ярославовых палат, чтобы Дулебу не довелось долго его искать, а сам поехал по Киеву в надежде найти какое-нибудь развлечение, возродить свое, теперь почему-то забытое, беззаботное баклушничанье.
   Дулеб в самом деле сразу увидел своего коня и смекнул, что творилось в душе у Иваницы, пока тот должен был мерзнуть возле Десятинной церкви, а потом еще и здесь. Не обиделся на парня, а одобрил его сообразительность, подумал также, что с Иваницей происходит что-то неладное. В нем словно бы сломалось что-то после поруба, пропала беззаботность и доброта, стал он каким-то вроде более острым, ершистым - собственно, стал как все мужчины, ничем теперь не отличался от других, и, наверное, первыми почувствовали это женщины, потому что уже не было у Иваницы приключений, не пропадал он ночами, не приносил Дулебу неожиданных вестей, которые некогда так легко и просто добывал, чтобы затем охотно и щедро поделиться ими со своим старшим товарищем.
   Неужели поруб так повлиял на парня? Или полнейшее неведение? Ибо не знал, почему, вопреки здравому смыслу, бросили их не сразу, как только прибыли к князю Юрию с нелепым обвинением того в убийстве Игоря, а уже после, когда они убедились в его безвинности, доказали его невиновность, да еще и вблизи узнали его благородство и чистые, высокие намерения. Мстительность не была присуща Долгорукому, поэтому как мог Иваница истолковать его жестокое повеление заковать их в железо, везти через всю Суздальскую землю, показывая люду, словно диких зверей, держать в вонючем порубе, в темной удушливой хижине, везти из Суздаля в Кидекшу и там запереть в каменном мешке, выпуская на прогулки лишь ночью.
   Иваница ничего не ведал о тех нескольких беседах, которые были у Дулеба с князем Юрием в Кидекше, не догадывался о том, как и почему "вызволял" их из поруба Ростислав и какое подлинное назначение было у него здесь, на юге. Быть может, почувствовал что-то с тех пор, когда держал его Дулеб возле себя, пока сидели они у Кричка, но ведь чутье - это еще не знание.
   Открываться же перед Иваницей прежде времени Дулеб не хотел. Они должны были вжиться как следует в Киеве, стать здесь своими людьми; сбросить с себя какие бы то ни было подозрения, выказать свою непричастность к делам этого города, не быть ни посланцами одного князя, как это произошло в прошлом году, ни мучениками князя другого, какими приняли их здесь теперь. Просто он должен быть приближенным княжеским лекарем, который одновременно является лекарем для всех. Ибо еще Мономах сказал: "Больного присетите".
   Но, кажется, все испортил Ростислав. Не усидел в Богске, на первое же приглашение молодого Владимира прискакал в Киев и, увлеченный золотом киевским и роскошью, тотчас же изъявил намерение остаться здесь, сесть на Красном дворе, не заботясь о том, как это будет истолковано и князем Владимиром, и боярством киевским, да и самим Изяславом, к которому уже, надо полагать, готовят гонца верные люди. Быть может, тот же самый Петр Бориславович именно и снаряжает грамоту своему высокому покровителю, в которой напишет, что Изяслав оставил здесь Ростислава на свою голову.
   Иваница лежал, задрав на теплую стенку печи ноги, и от нечего делать чесал затылок.
   - Греешься? - спросил Дулеб.
   Иваница пробормотал в ответ что-то невразумительное.
   - Изменился ты вельми.
   - Вот уж!
   - Который день сидим в Киеве, а ничего не приносишь.
   - Что же мне надлежит приносить?
   - Известия. Как это было когда-то.
   - Так это же когда-то.
   - Поразил тебя поруб?
   - Вот уж!
   - А что, если скажу тебе: поруб этот был ненастоящим.
   Иваница сел, испуганно уставившись на Дулеба.
   - То есть как - ненастоящим?
   - Ну так. Для виду лишь.
   - А... - Иваница все еще не мог прийти в себя. - А железо, в котором нас везли в Суздаль? А смердючая яма бездонная, в которой сидели попервоначалу? А потом эта хижина и Оляндра, которая каждый день дразнила своей доступностью, да только не для нас, потому как у нас не было самого главного: воли. Как же ты говоришь, что это ненастоящее, Дулеб?
   - Ты мог бы еще добавить тот каменный мешок в Кидекше, куда нас бросили ночью и откуда каждую ночь, чтобы никто не видел, выпускали погулять, точно так же, как прогуливали дикого пардуса, подаренного князю Юрию Святославом Ольговичем, когда встретились они в Москве впервые. Правда, ты не знал, что этого пардуса держали точно в таком же каменном мешке рядом с нами, и зверь, видимо чуя людской дух, скреб стены когтями, угрожающе рычал, не давал мне спать; а ты в это время спал сном праведника и бредил Ойкой да еще какими-то девчатами. Я не мешал тебе - зачем? Точно так же не стал говорить тебе о тех беседах ночных, которые были у меня с князем Юрием во время твоего спанья, потому что мы должны были сохранить тайну перед всем миром.
   Иваница никак не мог поверить в истинность того, о чем говорил ему Дулеб.
   - Но зачем все это? - воскликнул он. - Зачем?
   - Хотел Долгорукий послать в Киев своих верных людей и выбрал нас с тобой. А чтобы не упало на нас подозрение, выдумал поруб. Ибо если бы просто отпустил нас в Киев, если бы прибыли мы с пустыми руками, не найдя убийц и не запятнав преступлением Долгорукого, то кто бы нам поверил? Изяслав первым считал бы нас подкупленными князем Юрием, а уж про Войтишича или же про игумена Ананию и говорить не следует. А так мы прибыли сюда тяжко обиженными Долгоруким. Первейшие его враги. И все здешние враги Юрия для нас теперь - первейшие друзья.
   - А Ростислав? - спросил Иваница. - Он кто такой?
   - Ростислав пришел, чтобы, может, при удаче встретить отца своего в воротах Киева. К сожалению, молодой князь слишком тороплив и ничьих советов слушать не привык. Потому и перед тобой раскрываюсь преждевременно, ибо мы должны были бы еще сидеть тихо, вживаться в Киеве, как советовал мне Долгорукий. Ростислав приехал, заявил сегодня, что сядет тут надолго, уже приглашает к себе и Петрилу и Петра Бориславовича, завтра у него будет все боярство киевское, будут ловить его каждый раз на слове, как уже пробовали сделать сегодня здесь во время трапезы, и ничего тут поделать невозможно. Плохо, когда достоинство перерастает в чванливость, а воля - в несдержанность. С таким человеком ничего уже не поделаешь. А мы с тобой сохраним благосклонность к Ростиславу, потому что он - наш вызволитель, как это всем здесь ведомо. Делать же нам надобно свое, помимо сына Долгорукого и независимо от него.
   - Что же нам делать надлежит?
   - Завтра поедем в Кричку, уйдем к простому люду киевскому, чтобы рассказать правду про князя Юрия, поедем, как некогда было, от одного больного к другому, может, и через всю землю Киевскую, а там Переяславскую. Нам ли с тобой бояться странствий?
   - Я уже и забыл, когда это было. А ты словно бы забыл, что лекарь еси.
   - Войтишича же лечил, вспомни.
   - Вот уж! Его и палкой не добьешь! Разве таких лечат? А Кричко знает о тебе, Дулеб? Теперь вспоминаю, как приезжали туда по ночам какие-то люди. Думал тогда: к Кричку. Выходит, это к тебе приезжали? Стало быть, Кричко должен знать больше, чем я?
   - Живет в ином мире, нежели мы с тобою, нежели князья и бояре. Мы очутились посредине. Не присоединились ни к одним, ни к другим, а отошли от всех туда...
   - Знаю. Туда, где бьют больше всего. С двух сторон бьют, а ты лишь успевай подставлять спину.
   - Боишься?
   - Вот уж! Когда ты видел, чтобы Иваница боялся? Заплесневел в безделии, вот! Если бы ты сказал мне раньше, я облетел бы уж весь Киев, поставил бы перед тобой всех благосклонных к Долгорукому, а врагов и сам знаешь.
   Дулеб положил ему руку на плечо:
   - Отныне мы снова братья, как и раньше.
   - Вот уж! - довольным голосом пробормотал Иваница и смачно зевнул, потому что любил поспать, как все те, кто дорожит своим телом и прислушивается к малейшим его капризам.
   Должен был бы спать в Киеве сторожко, в ожидании какого-то чуда, которым бредил еще в суздальской темнице, но проспал и в эту ночь, быть может, все на свете, ибо не слышал, как уже перед рассветом кто-то беззвучно приоткрыл дверь, промелькнул по их жилью, тотчас же отыскав место, где спит Дулеб, остановился над лекарем, затаив дыхание, словно бы пришел лишь для того, чтобы полюбоваться этим спящим человеком, его спокойствием и мудрой красотой, которая ощущалась даже в предрассветных сумерках, даже у спящего, когда в человеке должно было бы угасать все человеческое, ибо сон сравнивает нас с другими живыми существами, мы утрачиваем над ними преимущество и превосходство.