_______________
   * В данном случае Кисличка говорит о годах 1092, 1157, 1125,
   1136, 1147.
   - А таракан? - спросил князь. - Тараканы тоже есть в ковчеге?
   - Тараканы - это указатели на хворости людские. Пока есть тараканы человек здоров, когда они исчезают - это знак, что к тебе подкрадываются хворости.
   - Совпадает с твоей наукой, лекарь? - прищурился Долгорукий на Дулеба.
   - Новое для меня.
   - Тут все для тебя ново. Разве лишь мысль про потоп да про ковчег, которая существует испокон веков, но только в лучших умах людских. Согласен, боярин?
   - Истинно, князенька.
   - Расскажи гостям киевским, как строил свой ковчег. Ибо я хоть и не знаю, да догадываюсь, а они и догадаться не могут.
   - Трудным было возведение. И не тем трудное, что трудное, а тем, что неведомое. В святом письме сказано было праведному Ною: построй ковчег из дерева гофер. А что это за дерево? Растет ли у нас и под каким наименованием? Сосна, кедр ливанский, дуб васанский? Думал я долго, намеревался сколачивать ковчег, как сколачивают бочку: сосновые клепки, дубовое дно, но вспомнил про стихию, про бурю, про гидру и левиафана в морской пучине, - разве ж выдержит сосна? Ежели подумать, то нет крепче дерева, чем дуб, вот и начал я выбирать дубы у себя да менять у других бояр за свои сосны, да ели, да березы. Извел все леса, еле хватило древесины, потому как люд, обленившийся и дерзкий, не в состоянии постичь господнее предначертание, всячески мешал мне, случалось, что леса жгли нарочно, древесину утапливали в реках и озерах, потому как ведомо, что дуб тонет в воде.
   - Так и ковчег твой утонет? - с напускным испугом произнес Долгорукий.
   - Это уже не дуб, не дерево мертвое, а ковчег. Выдолби корыто из дуба, или же корсту, или же челн, пусти на воду - поплывет? Поплывет. Так и ковчег. Но люд пакостил всячески и в неосознанности и темноте мешал мне завершить завещанное богом дело. Когда велел я засеять все поля льном, чтобы выткать паруса для ковчега, поля пролежали без семян, потому что кто-то подговорил люд не пахать и не сеять. Когда поощрял ловить для ковчега по паре диких зверей, то либо не находилось охочих, либо же тащили мне одних лишь волков да хорей, которые запакостили ковчег и передавили всю птицу. Люд погряз в греховности, в обжорстве и питье, в разврате. Когда я собирал их и говорил им о приготовлении к плаванию, может и вечному, о своем высоком призвании и о печати божьей, которая снизошла на меня, они смеялись, а некоторые доходили до того, что подстрекали против меня всех тихих и послушных. Пробовали поджечь ковчег, захватить его. Однако предусмотрительность спасла меня, потому как я смолой покрыл ковчег лишь изнутри, а извне, чтобы не рассыхалось дерево, велел каждое лето обливать его непрерывно водой, которую возили с озера бочками. Ковчег же сколотил так, что никто в целом свете, кроме меня самого, не сможет попасть сюда, все переходы закрываются, в конце каждого перехода крепкие дубовые двери запираются на дубовый засов, на каждый подлинный переход выпадает по нескольку ненастоящих, которые не ведут никуда и в которых, ежели забежит какой-нибудь посторонний человек, может остаться навеки.
   - Пугаешь, воевода? - Долгорукий кивнул чашнику, чтобы тот подливал в кубки. - Кто же к тебе в зятья пойдет, ежели тут такие ужасы?
   - Скотина в ковчеге устроена по божьим указаниям. Все тут для нее. Чистые конюшни, просторно, вдоволь кормов.
   - Не поставишь же зятя к коням или к коровам.
   - Тут, князенька, не жениться нужно, а присматривать за скотиной, угождать всему живому, ибо зачем живет человек на свете и каждый день вопрошает: "Выяви, господи, конец мой и меру дней моих".
   - Легко тебе, боярин, угождать скотине бессловесной, а князю приходится служить людям.
   - Это люди тебе служат, князенька.
   - Так кажется, когда смотришь со стороны. А я княжу уже больше, чем ты строишь свой ковчег. Тоже что-то пытаюсь возвести. Только не такое, как у тебя. У меня оно - для людей!
   - А у меня - для спасения.
   - Кого же спасаешь? Себя? Тогда отпусти отсюда Манюню и спасайся как хочешь. Ибо, наверное, Иваница не останется в твоем ковчеге.
   - Чтобы в ковчеге, так и нет, - сказал Иваница, - а возле Манюни остался бы с превеликим удовольствием...
   - И меня бы покинул? - спросил Дулеб.
   - Так вот же... - безрадостно вздохнул Иваница.
   - А что скажет Манюня? - обратился к девушке Долгорукий. И все замерли, потому что всем хотелось услышать голос той, которая была словно бы воплощением женственности, словно бы олицетворением самых сокровенных мечтаний мужских.
   - Я не знаю, - прошептала девушка, но шепот ее прозвучал, будто крик плоти, будто серебряный горн греха, каждому захотелось учинить какое-нибудь безрассудство, но все посматривали на князя Юрия, а еще больше на князя Андрея, потому что если кто и не знал, то догадывался, что Андрей наперекор отцу стоит на стороне боярина Кислички.
   - Не знаешь, а пора бы уже знать, - тихо, но так, что все услышали, промолвил князь Юрий и обнял девушку за стан, полушутя, игриво и в то же время достаточно крепко, чтобы почувствовать под рукою ее упругое тело, а она могла бы ощутить неудержимое желание в каждом пальце княжеском.
   Боярин Кисличка испуганно смотрел на это, он даже наклонился вперед, чуть не ложился на стол, словно бы не верил собственным глазам и хотел еще раз увериться, что это княжеская рука блуждает по телу его дочери, его нетронутой Манюни...
   С Иваницей творилось нечто непостижимое. Началось уже тогда, когда его в шутку сделали женихом Манюни, вспыхнуло с неудержимой силой, когда услышал Манюнин голос, и уже совсем ошалел, увидев, как бесстыдно блуждает княжеская рука по телу Манюни. Но пока еще сдерживало его спокойствие Дулеба, еще проносились перед глазами какие-то обрывки воспоминаний, видений, слов, чьи-то поцелуи, объятия, видел он босые Ойкины ноги на примерзшей траве, перехватывало дыхание от неосуществимого, от невозможного, от того, чему не дано повториться.
   Идешь и не возвращаешься. Встречаешь - и разлучаешься навеки. Ойка сказала: "Когда вернешься в Киев, тогда..." Но надеялся ли он возвратиться? Никогда не надеешься и никогда не возвращаешься. Даже в Киев, который невозможно миновать. А в этот ковчег? Сам себе не поверишь, что он где-то есть и что в нем погибает такое диво, как Манюня. Сюда не возвратишься никогда и ни за что. Люди не возвращаются, ой нет!
   Иваница жадно выпил два кубка меду, чем еще больше распалил себе душу. Уже не помнил, что делает, но слышал, как Долгорукий, стараясь споить боярина Кисличку, вынуждал того пить за собственное здоровье, медленно встал, покачиваясь не от опьянения, а от одного лишь присутствия здесь белотелой девушки, будто искупанной в луне, в молчаливом оцепенении двинулся к князю Юрию, собственно, к Манюне, но сначала он должен был пройти мимо князя, боярин Кисличка в расчет не принимался, зато боярин мигом смекнул, какая опасность таится в этом очумевшем молодом киевлянине, выпрыгнул из-за стола, расставил длинные руки, нагнулся к Иванице, закричал:
   - Куда? Не пущу!
   Иваница молча потеснил его прямо на Долгорукого, боярин споткнулся, упал на князя, тот попытался было стряхнуть его с себя, но Кисличка впился в него как клещ, тогда князь Юрий, уже и впрямь разгневавшись, крикнул своим суздальцам:
   - Убрать!
   Вацьо уже был возле Кислички. Он оторвал его от князя, бросил на пол, еще двое или трое подскочили ему на помощь, и за миг боярин лежал увязанный ремнями и только хрипел.
   - Отче! - отчаянно сказал князь Андрей. - Что чинишь, княже Юрий?
   Но у князя Юрия была новая морока. Потому что, пока связывали боярина Кисличку, Иваница, которому никто не мешал, очутился возле Манюни, умело просунул ей руки под мышки, поднял из-за стола, едва не задохнувшись от сладкого прикосновения к этому щедрому телу, которое словно бы кричало голосом соблазна в каждой своей клеточке.
   Рука Долгорукого упала вниз, князь ошеломленно взглянул туда, где только что была Манюня, он еще ничего не мог понять, сначала решил, что Иваница пришел ему на помощь, верил в это еще и тогда, когда догонял Иваницу с девушкой, которые уже были у выхода из горницы, уже углублялись в темные запутанные переходы ковчежные, в которых, ведомо ведь, никто, кроме боярина Кислички, не мог разобраться, но разве же кто-нибудь думал нынче о таинственности ковчега, а Долгорукому показалось, будто Иваница вывел Манюню лишь для того, чтобы отдать в его руки, услужить великому князю.
   - Отче! - вслед отцу еще раз крикнул князь Андрей, но Долгорукий уже не слыхал ничего, легко, почти юношески добежал до выхода из горницы, мигом догнал тех двоих, положил руку на плечо Манюне, сказал Иванице:
   - Благодарение тебе за сообразительность, теперь возвращайся.
   - Вот уж! - гмыкнул Иваница, не останавливаясь и ведя за собой Манюню, будто он тут был хозяином и знал все тайники переходов.
   - Ну! - крикнул Долгорукий и рванул к себе Манюню так, что Иваница очутился впереди один и должен был теперь либо возвращаться назад к пирующим, либо же...
   Он не мог возвращаться, знал, что возврата нет, никогда не возвратишься к женщине, которую мог взять и не взял, утратив на века; ему нечего было терять, он был вольным человеком, никакие князья не были властны над ним, в особенности же рядом с женщиной, да еще такой женщиной.
   - Ага, княже, - зловеще улыбнулся Иваница. - Ты так, княже? Тогда давай так. Давай спросим Манюню. Пускай скажет она.
   - О чем спрашивать? - нетерпеливо потянул к себе Манюню Долгорукий. О чем спрашивать?
   - А с кем она хочет пойти - вот что, княже. Ты князь - а я просто себе человек. С кем ты пойдешь, Манюня?
   - Нечего спрашивать, убирайся! - уже спокойнее, с чувством силы и власти сказал Юрий. - Пошел прочь! К лекарю своему иди!
   - Манюня, скажи!
   - Прочь!
   - Манюня!
   Голос Иваницы обрел ласковость, шелковистость, был тихий, но властности в себе имел больше, чем княжеское восклицание; и то ли этот голос, то ли мужество Иваницы, то ли его молодость послужили тому причиной, но Манюня легко сбросила с себя руку князя, шагнула к Иванице, тихо сказала:
   - С тобою.
   Голосом этим словно бы ударила Долгорукого в грудь. Он отшатнулся, наставил на тех двоих руки с растопыренными пальцами, будто отгонял от себя страшное видение, начал пятиться, потом тяжко повернулся и, сгорбившийся, постаревший, униженный, двинулся из темного перехода.
   А те двое, проследив за ним, как будто еще не верили, что он в самом деле отдаляется и уже не возвратится, бросились чуть не бегом в глубь переходов, открывали одну дверь за другой, девушка умело стучала засовами, отгораживалась от целого мира, вела Иваницу дальше и дальше, глубже и глубже, вокруг них теперь было лишь сено, сухое, душистое, тихое сено, лишь где-то внизу слышались вздохи и возня скотины, а наверху стучали люди, от которых они бежали и к которым не имели намерения возвращаться, увлеченные друг другом, погруженные в неистовость первого поцелуя, для которого, казалось им, они были рождены на этот свет.
   Долгорукий, возвратившись в горницу, встретив встревоженный взгляд боярыни, которая, может быть, и радовалась тому, что произошло, но одновременно и боялась за дочь и за неизбежный гнев своего мужа, увидев увязанного ремнями, охрипшего от крика боярина Кисличку, сначала махнул было рукой, чтобы развязали хозяина ковчега, хотел гнать Кисличку за теми двоими, чтобы вытащил их из переходов, не дал произойти тому, что могло между ними произойти, но тотчас же передумал, тяжело подошел к своему месту, упал на скамью, потянул к себе чашу с пивом.
   Князь Андрей кивнул дружинникам, подтвердив веление великого князя, чтобы освободить от пут боярина.
   Дулеб чувствовал себя прескверно. Может, даже хуже, чем князь Юрий. Ибо тот, утратив власть над теми двумя, все же имел ее здесь и над всей землей, поэтому мог надлежащим образом распорядиться не только самим собой, но и всеми остальными. Дулеб же, хотя человек вольный и полный неповторимых знаний, зависел во всем от воли Долгорукого, правда обладая нескованностью мысли, но что значила неподвластная мысль в тот момент, когда нужны были действия?
   Спас их (а прежде всего, наверное, самого себя) князь Юрий. Он встряхнул головой, будто после сна или помрачения от тяжкой болезни, сверкнул глазами, спросил так, будто ничего и не случилось:
   - Так мы еще споем сегодня?
   - А какую, княже? - заглянул ему в лицо преданными глазами Вацьо.
   - Может, про коников?
   Князь еще не сбросил с себя окончательно растерянности, он просил помощи, спасения, песня могла стать таким спасением, и Вацьо тотчас же завел:
   Коники iржуть князю в кiнницi...
   И все подхватили тихо и грустновато:
   А гусельки грають князю в гридницi,
   А дiвчатко плаче князю в темницi...
   - Разве ты плачешь в гриднице, доченька? - спросил Долгорукий Ольгу, протягивая к ней руку, но, видно, не решился прикоснуться к княжне, опустил руку на стол, смотрел на нее будто на что-то чужое, греховное, даже враждебное.
   - Почему бы мне плакать, княже? - ласково заговорила с ним Ольга. Разве ты хотел когда-нибудь моей печали? Взял меня к князю Ивану, и вот я радуюсь, больше всех на свете! Почему бы мне плакать?
   - Ага, к князю Ивану, скоро его найдем. Может, и завтра.
   Влетел боярин Кисличка. Рот у него был раскрыт так, будто боярин изготовлялся к крику еще издалека, однако он только и сумел вытолкнуть из себя одно-единственное слово:
   - Забыл!
   Наконец-то появился человек, который мог отомстить за все, что случилось с великим князем. Спаситель и жертва одновременно. Долгорукий не мог упустить случая, сразу воспользовался им и бросил боярину насмешливо:
   - Что же ты забыл? Куда положил прошлогодний снег в своем ковчеге?
   - Не могу попасть! Не могу найти! - вопил боярин. - Спрятались, и не нашел их!
   - Способен ли ты хоть вывести нас из своей мышеловки? - продолжал издеваться над ним Долгорукий. - Или придется мне выскакивать сквозь дырку в потолке?
   - Ты! - крикнул боярин, подбегая к своей молчаливой и покорной боярыне и тщетно пытаясь сдвинуть ее с места: жена оказалась намного сильнее.
   - Оставь жену! - поднялся князь Юрий. - Выводи нас, сказано тебе. Мы уезжаем!
   И все встали с облегчением.
   - Князенька! - сложил будто к молитве ладони боярин. - Князенька, покидаешь меня, а как же мне с теми двумя!
   - Выводи! - словно бы не слыша, крикнул Долгорукий.
   - Что же мне делать? - допытывался Кисличка.
   - Спросишь у них самих, - засмеялся князь. - Ежели захотят тебя слушать. И... ежели найдешь их.
   - Ох, забыл все! Забыл все проходы и переходы. Стар стал. Бежали. Спрятались.
   Он бормотал и бормотал, идя впереди князя; когда же в открытую дверь ударило белыми снегами и морозами, Кисличка вроде бы даже обрадованно бросился к князю Юрию:
   - А может, бежали они прочь? Князенька, скажи.
   - Не бегал за ними. Да и что тебе за дело?
   - Тогда бы не осквернили мой ковчег.
   - Разве сам ты не осквернял его многажды с боярыней своей! Да, наверное, и девок сюда водил. Похвалялся ведь запутанными переходами, которые сам лишь знаешь! Прятал девок?
   - Свят, свят, свят, князенька! Грех подумать!
   - Ну, а эти греха тебе не сделают. А если и сделают что-нибудь, то разве лишь воина для меня!
   Тем временем, пока дружинники выводили коней, вытаскивали сани, готовясь в поход, боярин Кисличка отчаянно посматривал на быстрые приготовления, наверно боясь оставаться в ковчеге наедине с молодыми, от которых не знал, чего ждать, поэтому предполагал самое худшее.
   Дулеб до сих пор все еще не верил, что на самом деле случилось то, что случилось там, наверху, ему хотелось, чтобы все превратилось в шутку, но Иваницы не было, уже подвели лекарю его коня, уже все расселись, он тоже должен был садиться и ехать дальше, рядом с Долгоруким, который поглядывал на Дулеба с нетерпением и некоторой злостью.
   - Не могу оставить товарища, княже, - сказал Дулеб. - Дозволь, подожду его, догоним тебя потом.
   - Кажется мне, не вспомнил он своего товарища, когда бежал к девке. Долгорукий изо всех сил пытался не выдать своего гнева, прятал его за насмешливостью.
   - В таком деле никогда не вспоминают.
   - Знаешь по себе?
   - Должен знать. Я ведь лекарь.
   - Так вот, лекарь. Поедешь со мной. Ибо я выбирался в эту дорогу ради тебя, а тот, ежели захочет, догонит сам.
   Дулеб молчал, ибо разве же не помрачился когда-то и у него разум от одного лишь голоса Марии, от ее взгляда, от запаха ее тела? Не мог он выступать судьей ни над князем, ни над своим баламутным товарищем Иваницей.
   Они уже ехали рядом и не оглядывались назад, на неуклюжий, на нелепый ковчег, никто не оглядывался, и Вацьо, улавливая общее настроение, завел песню: "Ой раненько наш князь устав, ой устав, устав, три свiчi зсукав; при однiй свiчi личенько вмивав, при друiй свiчi шатоньки вбирав, при третiй свiчi коника сiдлав".
   Песня незаметно перешла в другую, новую, но снова про князя, которого любят, которому прощают его увлечения, которым любуются: "На нем шапочка как мак мелка. На нем сорочечка как снег бела, как лист тонка. Где же ее стирали? В воде Дуная. Где она кручена? У коня в копытах. Где она сушена? У тура на рогах".
   - Не обо мне сия песня, - сказал Долгорукий. - Про моего отца Мономаха. Два тура метали его на рогах вместе с конем. Посылал на Дунай свои полки супротив всемогущих ромеев. Был князь великий и славный. И великодушный такожде. Хотя знаешь, наверное, лекарь, как убил он пленных половецких ханов, нарушив слово, или как уничтожил люд во взятом Минске, не оставив там ни мужа, ни жены, ни дитяти. Не простое это дело княжеское великодушие, лекарь.
   - Верно, не простое, - подтвердил Дулеб, - чинишь дела добрые и одновременно со спокойным сердцем созерцаешь, как боярин Кисличка обдирает своих людей, доводит их до погибели, да и не одних людей, а все земли свои. И для чего? Для химеры!
   - Когда не хватает мудрецов, приходится довольствоваться безумцами, лекарь. Окромя того, есть сила не подвластная никому. Сила эта - бог. Заденешь боярина Кисличку - заденешь и моего сына Андрея, и всех епископов, и митрополита Киевского, заденешь самого бога. А князю надобно жить в мире со всеми силами. Порушишь хотя бы одну какую-нибудь - и все порушится.
   Дулеб промолчал, хотя и подмывало его спросить: "Неужели же незыблемость державы и мощь ее непременно требуют еще и таких бесплодных земель, как у боярина Кислички, требуют обнищания людей, их бедности, убогости, их смертей от голода и бедности? И зачем тогда такая держава, кому она нужна?"
   Долго еще ехали они среди уничтоженных лесов, по изуродованной земле, и лишь единой мыслью тешился Дулеб: что никогда не возвратится он в эти жалкие перелески, на эти бедные глины и пески, в эту сплошную безнадежность. Однако знал очень хорошо: ничто не исчезает лишь оттого, что ты не возвращаешься туда еще раз. И от сознания этого на сердце у него становилось еще грустнее, и печаль его увеличивалась еще и из-за утраты Иваницы. Как поведет он себя дальше, что придумает еще? Бросил вызов самому князю, смело перешагнул грань, которая отделяла его, простого человека, от мира высшего, преодолел, как сказал бы краковский каноник Матвей, impendimentum conditionis, то есть преграду положения, пренебрег стыдливостью невесты, перешагнул через все заповеди, а что же дальше? Можно было бы обвинить его в том, что он забыл о своем долге, но перед кем исполняли они свой долг? Оторвались от одного князя, не пристали к другому, потому как поиехали к нему врагами. Уехали из одной земли, а в этой, новой земле не стали, да и не могли стать ее сыновьями. Горькая участь заблудившихся, оторвавшихся от родного крова, суждено им одиночество безнадежное и холодное, как безбрежные снежные поля; быть может, потому Иваница и кинулся за теплой, манящей девицей, что надеялся забыть вместе с ней свои тревоги, страхи и блуждания?
   Ночевать пришлось им в лесу, потому что засветло не доехали ни до какого жилища, и никто не знал, может ли поблизости что-нибудь подходящее встретиться. Дружинники, нарубив ветвей, сделали кое-какое укрытие для княжны, увешали его коврами, развели у входа костер, и уже для Ольги был ночлег, хотя и в дыму, но в тепле. Для князей и Дулеба точно так же поставлен был шалаш из еловых лап, не столько теплый, как задымленный, все же остальные вповалку легли возле больших костров, подставляя к огню то один, то другой бок, по возможности спасаясь от колючего мороза.
   Дулеб не спал, переворачивался, сдерживал вздохи, думалось то про Иваницу, то про самого себя, то про князя Ивана, прозванного Берладником, которого Дулеб никогда не видел, но слышал о нем много еще в Кракове, потому что этот Берладник приходился Марии племянником, выступил против брата ее, князя Владимира Галицкого, хотел захватить Галич. Все началось с того, что киевский князь Всеволод Ольгович разбил Владимирка и вынудил того заплатить ему "за труд" 1400 гривен. Владимирко всячески хитрил, изворачивался, пускался в длинные переговоры с Всеволодом, но закончилось все тем же ужасным выкупом. Над галицким князем смеялись: "Сначала много говорил, а потом еще больше заплатил". Галичане, которых князь ободрал до нитки, выдирая даже сережки из ушей у женщин, не могли простить Владимирку такого унижения и, улучив момент, когда он с дружиной выехал на ловы в горы, позвали к себе на княжение племянника Владимирка, князя звенигородского Ивана Ростиславовича. За что-то они полюбили этого Ивана, раз отважились на такой поступок. Владимирко, узнав от верных людей об измене своих подвластных, кинулся в Галич, но князь Иван яростно сражался три недели, смело выезжал из города, отбивал наступление дружины Владимирка, да однажды, чрезмерно увлекшись преследованием противника, был отрезан от Галича и неминуемо должен был погибнуть, однако пробился сквозь полк Владимирка и, не зная теперь, куда податься, на некоторое время исчез бесследно, то ли погиб, то ли стал странствующим безземельным князем, и только через некоторое время объявился в Берлади и в Малом Галиче на Дунае, начал собирать вокруг себя всех беглых, обездоленных, отчаянных, собрал несколько тысяч изгнанников, посадил их на челны, которых у него было не меньше тысячи, и так поплыли по Дунаю, по морю, а потом по Днепру, дошли до Хортицы, преодолев пороги и броды, пробрались выше, миновали Киев, приплыли в Смоленск, где князь Иван оставил свою молодую жену с сыном, тоже Иваном, и пошел со своими берладниками, как называли их повсюду, служить то одному князю, то другому, но в Киев идти не захотел почему-то, хотя и враждовал великий киевский князь с его врагом Владимирком, а потом очутился в Суздальской земле, у Юрия, союзника Владимирка. Понять все это Дулеб не мог никак. Да, собственно, разве мало непостижимых вещей встретил он в этой земле, начиная хотя бы с поведения самого Долгорукого?
   - Не спишь, лекарь? - послышался из задымленной темноты голос Долгорукого.
   - Не сплю. Думаю. О тебе думаю, княже.
   - Хочешь знать, почему не расправился с тобой за твое неправедное обвинение меня в убийстве, потому что и сам вскоре убедишься до конца, что неправедное оно и тяжко оскорбительное?
   - Почему не убил нас, хочешь сказать?
   - Не убиваю людей. Запомни это. Крови ничьей не хочу. А заточить, упрятать навеки от мира мог бы. Знаешь, наверное, как великий Ярослав брата своего Судислава посадил в поруб и держал там до своей смерти?
   - Почему же не бросил нас в поруб?
   - Превыше всего ставлю разум в человеке. Сильку тоже должен бы в железо заковать за неправду, а не могу. Потому как это уже словно бы и не человек, а хранилище разветвленных знаний, которое многим и не снилось. Так и в тебе, подумал я, собрана великая мудрость лекарская. Спрятать тебя от мира - все равно что убить всех, кого можешь излечить, кому поможешь, в кого вселишь надежду. Люди не всегда умеют видеть истинную ценность того или иного, точно так же не открывается всем подлинное величие.
   - А я думал, княже, что ты изворотлив, как Изяслав. Потому что все князья казались мне людьми изворотливыми прежде всего.
   - Изяслав изворотлив, потому что хочет удержаться в Киеве. А мне такая изворотливость ни к чему. Еще поведаю тебе: Изяслав не умеет ждать. А я - умею. Терпелив весьма. Убедиться в этом мог ты уже не раз. Даже с этими девками убедился. Уже вторую девку у меня из-под носа забираете. Одну отбили, не пустили ко мне, другую и вовсе забрали, увели на возлегание открыто. Кто бы снес такое? А я терплю.