Но разоблачение Кати произошло не в тридцатые годы, а в 57—60-м. Я же снова возвращаюсь к Кате образца «Спасибо, Лидочка. Не беспокойся, Лидочка», то есть в август тридцать седьмого.
   …Итак, я отправила ей телеграмму с просьбой срочно придти. Ее кандидатура для поездки в Киев казалась мне наилучшей. «Фамилии у нас с нею разные, — рассуждала я, — откуда же возьмутся подозрения? Видимся мы редко, а Митя и знаком-то с нею никогда не был. Она спокойно может ехать в Киев, не возбуждая ничьих подозрений».
   Катя явилась утром, на следующий же день, 2-го. (Ночь с 1-го на 2-е я спала уже не на полу, а на раскладушке, добытой взаймы у соседей.) Я объяснила ей дело. «Да, Лидочка. Конечно, Лидочка. Я, Лидочка, с удовольствием съезжу. Я так люблю Киев. Служба? Ну, на службе я что-нибудь придумаю». Мы пили с нею в кухне чай, когда пришел Валов и принес билет — большая удача! — но, к моему огорчению, не на 3-е, как я мечтала, а на 4-е — на 3-е не удалось. Лишние сутки! Делать было нечего. Катя положила билет в сумочку и ушла, обещая позвонить вечером и зайти еще раз. Я же осталась один на один со своими размышлениями: писать ли Мите?
   Превратить ли Катю в устное послание? Или рискнуть на письменное?
   Сколько в уме сочинила я Мите посланий, устных и письменных! Наверное, целый том. Однако ночь с 31 июля на 1 августа упорно не поддавалась слову. Да и в изображении ли ночи дело? Я должна написать Мите свой совет, а его-то у меня и не было. Мне казалось, решать способны мы только вместе. Увидеться! Но как и где? Нет, и не это главное. Главное — понять. Я сбивалась. Как объяснить ему белесый, оструганный затылок, рукописи в клочьях на полу, бурые печати на дверях. Но не в этом ведь дело. Я хватала карандаш, но и карандаш, хоть убей, не помогал уяснить мысль. Мысли не было — было ощущение: оказаться бы вдвоем, один на один, вместе, с глазу на глаз, и тогда, только тогда, спасительная мысль осенит нас.
   (Втайне от самой себя я верила, что катастрофа вызвана моей виною. Если в день Митиного отъезда я могла опоздать на вокзал — значит, я оставила его раньше, чем разлучил нас поезд. Теперь тщетность его ожидания — а он, конечно, прислушивался к шагам на лестнице и ждал меня здесь до последней минуты, — тщетность его ожидания живет в опечатанной комнате… Не веруя в Бога, в молитву, я смутно верила в спасительную силу постоянной сосредоточенности на том и тех, кого любишь. Если бы я, в день Митиного отъезда, сосредоточенностью своей его не покинула — быть может, ничего и не случилось бы. Такое рассуждение лишено логики. Но чувство не нуждается в логике, а чувствовалось мне так. Потому, наверное, я не в силах была рассуждать, думать: чувство перебегало дорогу самой простой мысли.)
   Крутков признался на следствии, будто делал бомбы, хотя никогда и не помышлял о них. Его били до тех пор, пока он не признался.
   И Митю будут бить?
   Вот тот, с оструганным затылком, гнилозубый, поднимет на него руку?
   «Никогда не говори о том, чего не понимаешь, — вспоминались мне слова, сказанные Крутковым сестре. — Не смей говорить о том, чего не понимаешь!» В ушах у меня стоял Митин крик: «А-а! там бьют! А мы-то, дураки, не догадывались. Там просто бьют! Все гениальное — просто».
   (Митя! В чем бы ты ни признался под пытками — ни я, ни друзья не поверим. И не упрекнем. А я до конца жизни буду за тебя бороться.)
   Ела ли я что-нибудь в эти дни или только сочиняла письмо? Не помню. Спала на раскладушке в Люшиной детской, ничего не варила, пила чай. И вдруг… извлекла из почтового ящика письмо.
   И не чье-нибудь — Митино!
   Доисторическое. До 1 августа. Незнающее письмо. Из нашей прежней, канувшей на дно, затонувшей жизни.
   6 августа — день Люшиного рождения. Митя писал, что в Киеве обошел все игрушечные магазины и купил удивительную белую собаку, заводную, которая умеет лаять. Собаку он привезет сам. (Я поняла: ему трудно сразу расстаться с заводной собакой.) Ни слова укора мне за мое постыдное опоздание. Он угадал, что я и без того угрызаюсь, но как угрызаюсь — он, не чуя совершившегося, — разве мог угадать?
   Это неправда, что Митя был. Он жив, он есть, я держу в руке его листки, его почерк!
   …Митя много писал о своих родителях, о брате, об архитектурном разбое в Киеве. О брате писал, что непременно попытается перевести его на работу к нам, в Ленинград, «а то в Киеве он на своей службе как-то гаснет». (Они были глубоко и тесно связаны — братья-близнецы, Изя и Митя Бронштейны, и им всегда не хватало друг друга. Был ли у Изи творческий дар — не мне судить, но познания большие, и он безусловно понимал, что делал в науке Митя.)
   Митя раздумывал: вправе ли они оставлять стариков одних? Ведь если Изя тоже переберется в Ленинград, где уже давно живут Михалина и он, Митя, то отцу и матери будет одиноко и горько.
   Митя раздумывал, не взять ли брата к себе? «У меня больше нет у меня», — писал когда-то Герцен… Митя еще не знает, что у него больше нет у него.
   …Мне предстояло терпеливо ждать 4-го, когда Катя отправится в Киев. Долгонько! Но 6-го Митя узнает все. «И что тогда? — думала я. — Что он тогда сделает? Конечно, уже и то будет великое счастье: между мною и им будет преодолена неизвестность. Он узнает: заводная собака, умеющая лаять, — это миф, а вот бурые печати на дверях — это истинная действительность. Но что же, узнав, он предпримет? Вернется сюда, прямо к ним в лапы? Уедет из Киева, спрячется? Но как и где? Ведь без прописки у нас жить нельзя. Пошлет телеграмму Сталину? Поедет в Москву к президенту Академии наук?»
   Я же была до такой степени оглушена происшедшим и не готова к случившемуся, что не смела даже в душе своей давать Мите советы. Мне казалось: вот если бы я его увидела, услышала, дотронулась до его руки — тогда и поняла бы. И он понял бы.
   С Катей мы условились встретиться утром 4-го — из осторожности в сквере. Я решила: никакого письма ей не дам, а она выучит мои слова наизусть. Катя пришла. Я принесла ей на дорогу батон, вареные яйца, сахар и яблоки. «Ну, зачем ты, Лидочка? Спасибо, Лидочка. Напрасно ты беспокоилась, Лидочка». Я дала ей в дорогу деньги — на обратный билет да и вообще, просто так. Митя забыл выглаженные и приготовленные для него Идой носовые платки — их я послала ему. Любимые вещи — книги — все оказались взаперти, недосягаемы, ничего не пошлешь. Катя аккуратно повторила мои слова. Мною сочинилось не письмо, не телеграмма, а какая-то бездушная справка. «Митя, в ночь с 31-го на 1-е у нас был обыск. Мне предъявили ордер на твой арест». Тянуло прибавить: «Обнимаю тебя. Пока я на воле — буду за тебя бороться. И в тюрьме тоже… Пока я на земле. Пока я жива…» Но никак не выговаривались мною эти слова Кате. Тут уже влага, слезы в горле — это можно, только уткнувшись ему в грудь.
   С Катей мы рассчитали так: если в Киеве ей помогут срочно достать обратный билет, вернется она 8-го. Митя будет уже предупрежден. И я узнаю, что он решил о себе и обо мне и как мне жить дальше.
   6-го, день Люшиного рождения, я проведу в Сестрорецке, а вечером вернусь в город и буду ждать Катю.
   Днем 5-го я вышла за дверь глянуть — нет ли в ящике нового Митиного письма. Нашла мятую бумажку: «Лидочка, не сердись, пожалуйста, я потеряла билет, а к тебе не дозвонилась. Извини, пожалуйста. Твоя Катя».
   У меня подкосились ноги, я так и села на стул в передней. Я читала и перечитывала Катиным библиотечным почерком написанные слова и не верила глазам своим.
   Твоя Катя. Твоя Катя. Твоя Катя.
   Это был удар по голове кирпичом. Это было, как ночной звонок в квартиру, как «мальчик безнадежен», как «удалить аппендикс опоздали, заражение крови неминуемо». Это было заражение горя — предательством.
   Это было также и воровство, спекуляция, но о спекуляции я тогда не подумала.
   Потерять билет! Потерять мои последние слова Мите, мое SOS через пространство и горе! Потерять билет, когда каждая минута дорога!
   В тот день я поняла случившееся так: Катя побоялась ехать, а мне побоялась сказать «нет». «Да, Лидочка, конечно, Лидочка». Трусиха и растяпа, вот она кто… О настоящей судьбе билета я тогда не додумалась.
   В онемении бешенства сидела я на стуле под вешалкой. Потеряла билет! Потеряла мое слово Мите! Может быть — спасательный круг.
   И только через три десятилетия, когда я, за многие годы совместной жизни, узнала Катю близко, увидела насквозь — я, глядя назад, догадалась: струсить-то она, конечно, струсила, но выгоды своей не упустила. Она вовсе не потеряла, она продала билет на вокзале перед самым отходом поезда — попозже, попозже чтобы подороже содрать.
   Но в августе тридцать седьмого мне не до того было: потеряла Катя или продала. Я просто заплакала. Впервые за эти дни. От своей беспомощности. От Катиного вероломства.
   Катя была моя двоюродная сестра, я видела ее когда-то совсем маленькую в Одессе у любимой нашей бабушки, папиной мамы, на коленях. Плакала я от соприкосновения с низостью, трусостью, лживостью. Как она могла мне не дозвониться, если я целый день сидела дома? Зачем она лжет? Она гораздо хуже Кости Г. — тот поступил прямо.
   Я плакала, и плакала, и плакала, истекая слезами на своей раскладушке, — и вдруг раздался звонок. Я подумала: «Теперь за мной. Ну и хорошо. Ближе к Мите».
   — Кто там?
   — Вам телеграмма.
   Я знала, что часто так отвечают они.
   Я сбросила цепочку с двери и отодвинула засов. Пусть. Я устала. За мной так за мной. Пусть.
   Это был знакомый почтальон. И в самом деле телеграмма. И не от кого-нибудь — от Мити. Поздравительная!
   «Поздравляю Люшеньку и тебя с днем рождения тчк получил только одно письмо тчк пиши чаще Митя».
   Телеграмма отправлена 5-го днем. Сегодня 5-е! Значит, он цел и невредим. Значит, они еще не схватили его. Значит, надо снова и снова во что бы то ни стало добывать билет и искать курьера. А не реветь тут из-за подлюги Кати.
9
   Я отправилась за билетом сама. Я была готова и ехать сама. Но на вокзале — толпы. Без блата тут ничего не поделать. Я к Валову: Матвей Петрович цел, невредим, вот от него телеграмма, видите подпись: Митя! Не можете ли вы снова достать билет? Стыдно признаться, вы достали, а Катя потеряла его. Тут меня ждала нечаянная радость: у Тани не аппендицит, она поправилась, Валов же, ругнув Катю, вызвался не только снова достать билет, но и ехать сам: Танечка теперь вне опасности, можно оставить ее с домашней работницей. На поверку этот человек оказался гораздо смелее и сердечнее многих. (В тридцать седьмом он уцелел. Но во время блокады, отправив жену и дочь в эвакуацию, умер от голода.) Мы условились, что 6-го вечером он еще раз зайдет ко мне — за полтора часа до поезда.
   6-го утром я купила куклу, торт и, увы! керосин и поехала в Сестрорецк. По дороге то и дело вынимала из сумочки Митину телеграмму: да, да, телеграмма от Мити. Про него нельзя говорить «он был», он есть, он жив… Телеграмма — подтверждение нашей прежней жизни, как и керосин, и кукла.
   Люша уже почти не хромает. Забавная ямочка на левой щеке. Подарок, посланный Корнеем Ивановичем и Марией Борисовной: кукольный сервиз на 12 персон. Подарки от гостей. У Люши в гостях дети — она важно разливает по рюмкам лимонад, и они чокаются. Ида поставила на стол черничный пирог. «Мама, я помогала собирать… Мама, у тебя черные усы от уха до уха!» Общее веселье.
   Я заторопилась обратно — не опоздать на свидание с Валовым. Что же в конце концов реальность: черничный пирог или печати на дверях Митиной комнаты? Кажется, Иде в моей спешке почудилось недоброе, но она за трехлетнюю жизнь у нас привыкла, что я и Митя и все друзья наши вечно торопимся к каким-то своим корректурам, рукописям, ученикам, книгам, что мы никогда не справляем праздники толком, «как у людей», — и ни о чем не спросила. Ида — свой человек, я ей все расскажу, но потом, потом. А сейчас — встреча с Валовым. Через 30 часов он увидит Митю!
   Приехав домой, я убедилась, что черничный пирог лгал. Дома, в почтовом ящике, меня ждала повестка. Нет, не в НКВД, а на почту, всего лишь… «Поступила телеграмма… из Киева… Зайдите на почту от… до… номер окошечка… номер телефона…»
   У меня оборвалось сердце. Поздравительная еще от кого-нибудь с днем Люшиного рождения? От Цезаря? Нет, Цезарь Самойлович в Крыму, а тут ясно написано «из Киева». Значит, от Мити… Мало ли о чем мог дополнительно телеграфировать Митя! Например: «Отчего нет писем. Беспокоюсь здоровьем», — сочиняла я, перебегая дорогу.
   И вот — телеграмма в руках.
   «Митя задержался на неопределенное время тчк Выясняйте обстоятельства. Бронштейны», — прочла я тут же на почте.
   «Выясняйте обстоятельства». Одно обстоятельство мне сделалось ясным мгновенно: предупредить Митю я не успела. Он взят. Его увели. А подарено мне было на его спасение, или хотя бы на то, чтобы предупредить об опасности, — целых пять дней. И я их истратила зря.
   …Пришел Валов — чисто выбритый, с чемоданчиком, готовый к отъезду. Молча я протянула ему телеграмму. Ехать более некуда, незачем.
   Молча он возвратил мне деньги. Молча ушел — вероятно, снова на Витебский.
   Кому-то другому достанется и этот билет.

СОТНИ «СПРАВОЧНЫХ» ДЛЯ НЕВЫДАЧИ СПРАВОК

1
   «Выяснить обстоятельства» чьего бы то ни было ареста — почему человек арестован, за что, где он — было в ту пору так же затруднительно, как во время извержения вулкана наклониться над кратером и туда заглянуть.
   Не в том дело, опасно заглядывать или безопасно. Тюрьмы, прокуратура, НКВД отделены были от остального мира двойным оцеплением: вооруженной охраной и толпами осиротелых людей. Подойти к окошечку, где в тюрьме выдавали справки, а иной раз соблаговоляли принять 15 рублей, было не то что опасно, — а не подойдешь. В кабинет прокурора, где объявляли приговор, тоже. В Большой Дом — тоже. Толпы кочующих женщин сами заслоняли от себя желанные двери.
   Удивительные это были толпы. На вокзалах, в магазинах, на рынках люди шумят, толкаются, бранятся, спорят. Тут толпы беззвучные, еле видимые. Операция по изъятию «врагов народа» производилась в крупных городах многотысячная, соответственно и родственников многие сотни тысяч. Усилия власти направлены были на то, чтобы толпы эти обрели два основные качества: беззвучие и незримость.
   Усилия — успешные. Обрели.
   Беззвучие достигалось легко: если женщины задавали возле тюремного окошка или перед столом прокурора излишние вопросы или между собою разговаривали чуть громче шепота — справочное окошко захлопывалось, дверь в прокурорский кабинет запиралась.
   Надолго? А как вздумается. Потому и боялись разговаривать, расспрашивать громко, настойчиво: ведь если ты будешь себя тихо держать, из окошка могут швырнуть тебе желанную кость — весть, а заговоришь погромче, и захлопнется окно и ты снова погрузишься в безвестие. Ты — и она, и она, и она, и все.
   В комнатушках деревянного флигеля возле тюрьмы на Шпалерной, 25 (ул. Воинова); в огромных многооконных и многоколонных залах Большого Дома у Литейного моста; в Военной прокуратуре на Литейном; возле Крестов на Выборгской стороне; в Гражданской прокуратуре на улице Гоголя; в Пересыльной тюрьме возле вокзала — владычествовала тишина. Только безропотно покоряясь тишине, можно было сохранить надежду на малейшее известие: выбыл? здесь? Разрешены ему деньги или не разрешены? Следствие еще ведется, или приговор уже вынесен? Надеясь на крохи известий, немели — прочно.
   Но власти требовали от многотысячной толпы не одного лишь беззвучия. Невидимости! твоего мужа, жив он или мертв, уже нет (раз он арестован — он всего только был, да и то вряд ли), а тебе еще дозволено существовать, но при одном условии: притворяйся несуществующей! блюди невидимость! Очередь невидимок. Женщины, пришедшие за справками, склублялись в толпу лишь внутри помещения, а до того как их впускали внутрь, кочевали поодиночке, по двое, по трое, перекочевывали из проходных дворов в пустые подъезды, из пустых подъездов — на заброшенные набережные, в тупики, в переулки. Подалее от человеческих глаз. Вжимайся в стену, проваливайся сквозь мостовую, но чтоб тебя не было видно! Вновь обретешь свою бренную плоть, свою зримость, только внутри помещения: на лестнице и в коридоре Прокуратуры, в колоссальном зале Большого Дома или в комнатушке тюремного флигеля.
   Тут, внутри, тебя не видят прохожие — черт с тобой, существуй, стой, но чтоб ни звука, ни стона. Это тебе не рынок, не трамвай, не вокзал. Тут совершается священнодействие: «выдача справок об арестованных» (то есть об осужденных еще до ареста). Тут, если пожелают, швырнут из окошка кость — весть. И даже деньги примут: целых 15 рублей. И квитанцию выдадут. Глодай эту кость, грызи ночами, гадай-загадывай, что станется теперь с его жизнью, да и с твоей тоже.
   …Очереди в Ленинграде были несравненно длиннее, чем в Москве. (Я много стояла и там и тут.) В Москве на часы, на полдня, в Ленинграде на сутки, на двое. Но, вне зависимости от длины очередей, цель у распорядителей в Москве и в Ленинграде, да и конечно и во всех городах Советского Союза, одинаковая. Цель каждой женщины: узнать об арестованном хоть что-нибудь, хоть жив ли, хоть здесь ли; цель хозяина: сообщить как можно меньше или попросту ничего. Тысячи справочных для невыдачи справок.
   Пробродив по набережной ночь, женщины под утро втискиваются в помещение: сначала на деревянную лестницу, во флигеле возле тюрьмы. Шаткая лесенка ведет в комнатушку, а за той еще одна, а за той еще, а за той еще — и только там, в пятой или в шестой, — заветное окошечко. Очередь клубится в 7–8 рядов, духота, комнатушка набита людьми и дыханьем, а хвост очереди мотается еще в проходном дворе напротив или на набережной, еще только на дальних подступах к заветным ступеням. В комнатушках тишина. Даже шепотом здесь, в святилище, не говорят. Колеблется очередь на усталых, отекших ногах, колеблются перед глазами щелястые стены. Проталкивается сквозь толпу обратно на воздух женщина. Она уже побывала возле окошечка. Все с жадностью вглядываются: есть ли у нее квитанция в руке? есть или нет? Чаще — нет. Не приняли, значит, деньги. Эта розовая квитанция как розовая мечта.
   На квитанции обозначено, что для такого-то принято 15 рублей; обозначено чужим почерком, но держит она в руках эту бумажку, словно письмо от него, и читает и перечитывает без конца: вдруг вычитает еще что-нибудь? Ведь приговора еще нет, мало ли, мало ли! Розовые очки, розовое удостоверение в том, что он жив и что он еще здесь, в одном городе с нею. Увидеть бы — не его, на это почти нет надежды, — увидеть бы его собственноручную подпись!
   Если собственноручная подпись — тогда уж наверняка: здесь! жив!
   С завистью поглядев вслед счастливице, очередь продвигается на один шаг внутрь. «Следующий!» Это зычно. Еле слышный шелестящий вопрос: «Бумазейкин, Дмитрий Сергеевич, здесь?» Тишина. Ожидание. Зык из окошечка. «Сказано вам уже две недели назад: нету здесь такого. Следующий!» — «Так где же он, объясните? В Крестах нет, в Пересыльной нет!» — «Не мешайте работать. По-русски вам сказано: нету здесь такого. Следующий!» — «Буров, Алексей Иванович?» Тишина. «Выбыл. Следующий!» Всхлип: «Куда?» Зык: «А я почем знаю куда!» — «Кто же мне теперь объявит, куда выбыл-то?» — «Не мешайте работать, гражданка. Следующий!» — «Блюменфельд, Исаак Израилевич». — «Здесь. А деньги уберите. Деньги ему не разрешены. Следующий!»
2
   Та, которой сказано «выбыл», — старуха Мария Михайловна Бурова — та, наверное, упала бы, но падать-то некуда: тут яблоку негде упасть, не то что старухе. Теперь, после «выбыл», потащится она в прокуратуру и, на всякий случай, займет очередь в обеих, ведь неизвестно, за какой он числится: за Гражданской или за Военной? В Военной удобно: сразу входишь на лестницу, в особняк, лестница широкая, сидеть можно на ступенях и даже лежать, и так и пересаживаешься или перележиваешься с часу на час, со ступени на ступень, с ночи на день, с этажа на этаж. А потом, в длиннющем коридоре, стоишь, опираясь о стену.
   Система невыдачи справок налажена была отлично и работала без перебоев. Вопросы хоть и шелестящие, тихие, но тревожные, отчаянные: здоров ли? болен? Когда же кончится это недоразумение и он вернется домой, ведь он невиновный? Когда же нам разрешат наконец свидеться? Когда передать вещи?.. Ответы безжизненные, стереотипные, и их наперечет: «выбыл»; «дело следствием ведется»; «дело следствием окончено, обратитесь в прокуратуру».
   В прокуратуре, военной или невоенной, объявляют приговор: кому «8 лет», кому «5 лет» — ну, это еще слава богу, потому что хоть свидание дадут накануне этапа и примут вещи в Пересыльной тюрьме и ни жену, ни мать не вышлют, только с работы сгонят — а хуже всего: «10 лет дальних лагерей без права переписки с полной конфискацией имущества». Тогда ничего не разрешат: ни вещей, ни свидания, и сама жди ночных визитеров — уже за тобой! — или путевки в степь.
   Прокурор сидит за столом развалясь и чистит ногти, поглядывая в окно, женщина стоит перед ним: стульев в кабинете для посетителей нету. Вопль: «Господи, да за что же это — 10 лет! Ведь он неповинный!» — «Муж ваш сознался в своих преступлениях. Мы располагаем признанием подсудимого». — «Да что же он сделал?» — она протягивает прокурору как несокрушимый довод невиновности листы: почетные грамоты, врученные мужу «за доблестный труд». Прокурор не глядит: «Я уже сказал вам, гражданка, мы располагаем». — «Да что же он такое сделал?» — «Не мешайте работать. Следующий».
   Умолкла. Уходит. А не то прокурор прекратит прием и товарки ее на лишние часы останутся подпирать стену в коридоре.
   Перед столом прокурора следующая… Марья Михайловна Бурова выходит на улицу, все еще держа перед собою почетные грамоты, словно собирается предъявить парадные глянцевитые листы торопящимся мимо прохожим.
   Старуха настырная. Сын ее лишен права переписки, но она-то — нет. Придя домой, мать сядет писать письмо. Не кому-нибудь, а светильнику человечества, самому Иосифу Виссарионовичу Сталину. Не знает он, вождь-батюшка, что в Ленинграде злые люди творят. Оговорили честного человека!
   Она целую ночь и целый день будет писать и переписывать это письмо, потом вложит в конверт, выведет круглыми буквами: «Москва, Кремль, товарищу Иосифу Виссарионовичу Сталину, лично». Подчеркнет слово «лично» жирной чертой. И отправит письмо не как-нибудь, а заказным.
   Бедный, бедный товарищ Сталин! Сколько миллионов писем вынужден он читать, да еще никому не поручая, а лично!
3
   Я, разумеется, ни минуты не сомневалась, что письма, посланные Сталину по почте, до него не доходят. Ни до него, ни до его подручных. Но техника уничтожения писем всегда занимала меня. Ведь пуды. Тонны.
   Ознакомилась я с техникой уничтожения через четверть столетия. Открыла мне этот секрет ненароком женщина, которая в тридцать седьмом занимала какую-то мелкую хозяйственную должность в Прокуратуре СССР. Туда, в Прокуратуру СССР, пересылали, не распечатывая, письма, адресованные лично товарищу Сталину. Грузовики писем. Здесь их тоже никто не читал. Уборщицы на живую нитку шили мешки, нечто вроде гигантских матрасов. В конце рабочего дня набивали матрасы письмами. Выносили из помещения и жгли.
   Где именно жгли все эти беззвучные мольбы, рыдания, эти бессонные ночи — за городом ли, в городе ли на особой свалке? Этого я до сих пор не знаю. Моя собеседница тоже не знала. Да что — письма! Где могилы расстрелянных? Может быть, и тела их тоже уничтожали огнем — как письма? В каком-нибудь крематории особого назначения, выстроенном предусмотрительно накануне тридцать седьмого?
   Низко кланяюсь киевскому Бабьему Яру. Там немцы убивали евреев… Где ленинградский? Там убивали свои и без выбора.
   Где ленинградский Бабий Яр? Где московский? Где…
 
   Город, в котором пытали и убивали с утра до ночи и с вечера до утра, ничего не должен был знать ни о палачах, ни о замученных и убиенных. Ни о вдове, ни о матери, ни об осиротелом ребенке. Город читал в газетах, слышал по радио и на собраниях о каких-то кем-то подосланных «врагах», пускавших под откос поезда. (Фотография: искореженные вагоны и трупы пассажиров. Боже мой! Дети! Мертвые дети на железнодорожных путях!) Продавшиеся империалистам негодяи, пускавшие под откос поезда, во всеуслышание признавались на открытых процессах, что они не только детей, что они готовили покушение на самого товарища Сталина! Город верил. Город не верил.
   Ну, то враги, нелюдь, чудовища, их разоблачили, поделом вору и мука. А почему это, спрашивается, арестован твой кротчайший, тишайший сосед по квартире Георгий Степанович? Он-то никем не подослан, ты его с детства знаешь. Какой он враг — Георгий-то Степаныч? Советский человек, труженик, работящий, честный.
   Город сомневался. Искал объяснение.
   Вот что, догадывалась коммунальная квартира: Георгий Степанович — ошибка! Взят по ошибке. «Погоди, разберутся и выпустят»; «ведь вот сколько их оказалось, подлых врагов этих — поди разберись сразу». «Ошибки — они в любом деле случаются».
   Убедительнее всех жена: «ведь вот мы с тобой ничего не делаем против, нас и не трогают… Да и кто его знает, Георгия-то твоего Степаныча? может быть, он хорошей работой маскировался, а сам шпионил… Ты с ним в одном классе? Ну и что? Чужая душа — потемки».
   Да. Чужая душа потемки. В особенности когда в потемках заплуталась собственная твоя душа.