В течение многих лет Большой Дом вглядывался в «группу Маршака». Было о чем беспокоиться: ни одного осведомителя изнутри! Вокруг нас, разумеется, стукачей хоть отбавляй, но внутри основного редакторского состава — никого. А ведь именно мы отвергали одни рукописи, другие приветствовали; мы решали, какие к какому писателю предъявлять требования. И среди нас ни единого стукача! (Да еще одна бывшая ссыльная — именно я!) Достойны ли мы высочайшего доверия?.. Каждого из нас, редакторов, изредка, по одиночке, приглашали на беседу в Большой Дом, вели беседы весьма вежливо — но безрезультатно. Вежливая настойчивость встречала столь же вежливый и столь же настойчивый отпор. (О своей беседе со следователями в 1935 году, которую учтивой отнюдь не назовешь, я еще расскажу.) Для разгрома редакции понадобилось мобилизовать окружение: Анну Григорьевну Сасову — тупицу-стажерку, невежественную бездельницу, которую мы пробовали было учить, но бросили за безнадежностью. (Во время разгрома донос ее был предъявлен, например, заведующему нашей редакцией, Михаилу Моисеевичу Майслеру: она сообщала, будто бы, шагая на первомайской демонстрации, он, Майслер, подговаривал своего десятилетнего сына петь Интернационал с издевательским выражением лица.) Быстро нашла общий язык с новым начальством и курьерша, Васса Фаркаш, — толстенная баба «от станка и от сохи сразу». Она любила сидеть у окна и вязать, а мы частенько отрывали ее от любимого занятия, посылая с корректурами и рукописями к Маршаку. (Маршак подшучивал: лозунг «ближе к массам» означает «ближе к Вассам»… Ах, вовремя ли он расшутился?)
   Что всех этих людей — Мишкевича, Комолкина, Фаркаш, Сасову — объединило? Ну, прежде всего, «где бы ни работать — лишь бы не работать». По должности они имели то или другое касательство к выпуску книг для детей — но именно эта обязанность их не занимала нисколько. Никакой чуткости к литературе, никаких суждений и мыслей, кроме последней инструкции Наркомпроса или ЦК комсомола. А главное — отстоявшаяся, давняя ненависть к нам. Их паразитическое существование рядом с нашей одержимостью слишком бросалось в глаза. То, что гранки сдать вовремя мы успевали, а пообедать — нет, то, что мы постоянно брали работу домой, продолжая трудиться и в выходные дни, и в отпуске, было смешно им, вызывало презрение. Да и «приказ есть приказ». Велено таких-то разоблачить — они и разоблачили.
   Кем велено и кто выбирал имена будущих мертвецов? Этого я не знаю. Заказывал доносы Большой Дом, а Мишкевич—Фаркаш с наслаждением спешили заказчику навстречу. Так. Но кто предписывал Большому Дому заказать донос на того человека, а не на этого? Фирма ли Мишкевич—Фаркаш, ощутив, что наступил ее звездный час, побуждала Большой Дом к действию и составляла списки — то есть действовал ли Дом по инициативе снизу или только по предписанию свыше, не внемля хищным мольбам Мишкевича и ему подобных? Что раньше — курица или яйцо?
   Главою палачей был, разумеется, лично товарищ Сталин, но вряд ли он лично занимался такою мелочишкой, как редакция Ленинградского Детгиза. Планы истребления могли только утверждаться им, разрабатывала же их — по его почину — возведенная на ступени трона палачествующая бюрократия.
   Всякая стихия как будто противоположна чиновничеству, но «тридцать седьмой» сочетал в себе централизованное плановое начало со стихийным разгулом.
   «Ленинградскую редакцию» швырнула о скалу та же запланированная стихийная волна, что утопила тогда же Пулковскую обсерваторию, позднее захлестнула театр Мейерхольда и вырвала с корнем вавиловский Институт растениеводства.
   Прежде всех в тридцать седьмом (на фоне громогласной борьбы с оппозицией) истреблению подвергались «простые советские люди», объединенные, однако, некоей общей мыслью, сознанием своего культурного миссионерства — в искусстве ли, в науке ли, и размышлявшие о том, как делать порученное им дело с наибольшей плодотворностью. Мысль — вот что недопустимо. Процесс мышления, даже не противопоставляющий себя владычествующей идеологии, сам по себе опасен. Задумавшийся человек уж непременно до чего-нибудь додумается. Нет ничего ненавистнее для тирании, чем самостоятельные единения людей, вокруг чего бы они ни объединялись, о чем бы ни размышляли: о методах ли выращивания пшеницы или о приемах редактирования детских книг. Совместная любимая работа, требующая полного доверия друг к другу, создает между людьми прочную связь — а преданность людей своему труду и друг другу — что может быть опасней? Сегодня они вместе трудятся, завтра, того и гляди, начнут вместе чему-нибудь противостоять. Кроме того, государство держится на чиновничьей иерархии, а в искусстве и в науке иерархия иная, иная шкала ценностей, иная, всевластная власть.
   Кто в двадцатые годы уничтожил журнал «Русский Современник», издательство «Всемирная Литература», «Дом Искусств» — культурные сообщества того времени? Кто травил и гнал «Серапионовых братьев»? Те, кому ненавистно не одно это, а всякое братство, скрепленное любовью к чему угодно, но непременно общею любовью, а не одной только предписанной сверху ненавистью.
   Хитрым и, можно сказать, профессиональным разоблачителем был безусловно Мишкевич (впоследствии я встретила точно такого же в симоновском «Новом мире»: Кривицкий). Оба они — и Мишкевич, и Кривицкий — не дилетанты, вроде какой-нибудь временно мобилизованной несчастной Вассы Фаркаш, а профессионалы: когда надобно — провокаторы, когда надо — лжесвидетели. Многочисленные двойники Криволапова и Мишкевича, Чевычелова или Комолкина (палачествующие бюрократы) блюли советскую идеологию — то есть нечто совершенно абстрактное, — добиваясь того, чтобы абстракция приводила ненавидимых ими людей на совершенно конкретно существующую Колыму или под пулю в затылок.
   Не помню, что предприняло новое начальство сперва — уволило меня или созвало экстренное собрание «издательского и авторского актива»? (Мое увольнение производилось в два приема: сначала из штатного редактора меня превратили во внештатного, потом со мной был расторгнут договор и на редакторскую работу вообще… Предлог? Никакого предлога.)
   Во всяком случае, в штате или вне штата, или уже даже и вне «вне штата», но я на этом собрании «актива» побывала, а состоялось оно в апреле 1937 года.
   Вокруг каждой редакции, хорошей ли, плохой ли, всегда много обиженных и недовольных. Люди, чьи рукописи мы в свое время отвергли, получили наконец прекрасную возможность свести с нами литературные, да и личные, счеты. Литераторы — народ самолюбивый, обидчивый, а тут им предложили весьма соблазнительное объяснение: они хороши, да мы-то плохи. Слова «вредительство» и «шпионаж» в применении к нам возникли позднее — апрельское же собрание можно считать предварительной пробой сил, всего лишь. Однако литераторы, питавшие против нас какое-либо неудовольствие, были уже просвещены и проинструктированы Мишкевичем и Криволаповым: мы-де по лени и небрежности задерживали выполнение плана, а по идеологическому невежеству допускали крупные политические ошибки.
   Собрание было назначено на 5 часов. Я нарочно пришла в издательство за полчаса до начала. Я хотела успеть перекинуться словом с одним литератором, автором книги о восстании Черниговского полка, пушкинистом Александром Леонидовичем Слонимским. Я числила его в порядочных и хотела предостеречь от возможной ошибки. Дело в том, что из-за юбилейного издания Пушкина он вел ожесточенную текстологическую войну против Александры Иосифовны Любарской (чьи требования поддерживал знаменитый пушкинист Сергей Михайлович Бонди) и теперь рвался в бой. Поймав его возле вешалки, я сказала: «Александр Леонидыч, сегодня пойдут здесь дела совсем не литературного свойства. Не выступайте, советую вам, на этом собрании. Не ради Александры Иосифовны прошу — ради вашего доброго имени. Чтобы вас потом совесть не мучила и товарищи не корили». Но он не послушался, дал волю накопившейся злобе, а что касается совести, то ее отсутствие сочеталось с глупостью: когда на Шуру обрушилась беда, Александр Леонидович не постыдился придти к Мишкевичу и заявить ему:
   — Я давно уже предупреждал издательство, что Любарская не наш человек. В юбилейном издании Пушкина, теперь уже ясно по чьему заданию, она систематически осуществляла вредительство.
   …Но это после, после, это я забегаю вперед, это после погрома, а сейчас у нас апрель 1937-го, собрание в издательстве, предваряющее погром.
   В этот день, помню, из литераторов, нами же поначалу пригретых, но несостоявшихся, выступали с разоблачениями редакции Вальде, Меркульева и, кажется, Золотовский. Азартнее и красноречивее их оказались, однако, работники издательства: Мишкевич, Комолкин и Сасова. Сказала свое веское пролетарское слово и Васса Фаркаш.
   Много внимания уделено было моей персоне. Мишкевич, перечисляя грехи мои, между прочим сказал, что в однотомник Маяковского (который, вместе с Мироном Левиным, составляла и редактировала я) мною, из соображений «семейственности», протаскивались портреты моего отца. (Словцо «протаскивалось» тогда входило в моду… Неугодные начальству люди ничего не делали открыто, а все, оказывается, «протаскивали».) В действительности знаменитыми полукарикатурными изображениями Корнея Ивановича украсил однотомник Владимир Васильевич Лебедев. Моей инициативы тут не было — да Корней Иванович в рекламе и не нуждался. Просто Лебедев высоко ценил художническое мастерство Маяковского.
   Комолкин, со своей стороны, в доказательство моего пренебрежения к плану и срокам, добавил, что я многочисленными поправками в примечаниях тормозила выход тома: «получит корректуру и правит и правит. Она правит, а мы кивиркаемся. Дашь ей корректуру снова — она опять правит, а мы опять кивиркаемся»… Помню, как Шура спокойно и доказательно, с вариантами пушкинских текстов на устах, отвечала Слонимскому, а я — Мишкевичу. Шура держалась спокойно, губы у нее, однако, посинели. Я же, отвечая Мишкевичу, сказала: «Не огорчайтесь, Григорий Осипович, не только карикатуры на моего отца, но и ваш портрет содержится в однотомнике. Он — среди избранных мною стихотворений:
 
…ходят,
гордо
выпятив груди,
в ручках сплошь
и в значках нагрудных.
Мы их
всех,
конешно, скрутим,
но всех скрутить
ужасно трудно.
 
   Это явно о вас, не правда ли?»… (Ах, вовремя ли мы фехтовали цитатами?)
   Грудь Мишкевича была и впрямь вся истыкана: одна круглая пуговица на булавке — Ленин, другая — Сталин, а из обоих нагрудных карманов торчали самопишущие перья, тогда только еще входившие в моду среди руководящих работников.
   («Мы их всех, конешно, скрутим…» Как бы не так! Бюрократы с нагрудными значками и перьями показали нам, кто кого. А если впоследствии которые-то из них и сами очутились на Колыме, то скрутили их не мы и вовсе не за подлинные их преступления.)
   Матвей Петрович вместе со мною, вместе с нашими общими друзьями-писателями, следил за всем, что делается в издательстве, и возмущался и негодовал. Человек культуры, не мог он не принимать к сердцу ее разорение — в каком бы гнезде и кто ни душил бы ее. Настроен он был, однако, оптимистически (что показывает меру его понимания или, точнее, непонимания; впрочем, все мы, не он один, еще не чуяли, какая лавина и с какою скоростью на нас надвигается). Митя говорил мне: «Подожди, „не пропадет ваш скорбный труд“ — на книгах, выпущенных вами, будут учиться русскому языку поколения детей, а вот Мишкевича еще сошлют в лагерь за разрушение редакции — и мы с тобой станем, так уж и быть, посылки ему посылать».
   Вот какая чудилась ему идиллия… Грядущее торжество справедливости! Хоть и был он неправ, а кое в чем и проявил зоркость. Мишкевич действительно очутился в лагере, но увы отнюдь не за уничтожение «ленинградской редакции», а по знаменитому, 1949 года, сочиненному на пустом месте, вымышленному от начала до конца «ленинградскому делу»: по «делу обкома партии». В 1939 году посадили и Криволапова. В годы ежовщины страдали не только лучшие, но и худшие. Расправившись с лучшими, палачи начинали преследовать своих подручных… Оба они, и Мишкевич и Криволапов, вернулись в Ленинград после XX съезда в высоком звании невинно пострадавших и реабилитированных… До этого, в 36—38-м годах, то есть в «тридцать седьмом», они успели убить многих и многих. Что же касается Митиного пророчества по поводу выпущенных нами книг — то оно исполнилось: книги Пантелеева и Хармса, Житкова и Введенского, Маршака и Чуковского, Текки Одулока, Чарушина и Будогоской, да и Бронштейна! — надежные и деятельные хранилища родного языка.
   Не ограничиваясь возмущением за чайным столом, Митя, после того как отняты были у меня все редактируемые мною рукописи: однотомник Крылова, повесть о детстве старого волжского рабочего (Мильчика), да и Митина новая книга о Галилее, — написал Мишкевичу письмо в защиту мою и редакции. Помечено оно 5 апреля 1937 года. В этом письме он называл Мишкевича бездушным чиновником, уничтожающим культурное дело, ставящим свое имя на чужой работе, и прямо называл его «литературным бандитом». Работать над книгой о Галилее Митя отказывался. Кончалось письмо так:
   «… я расторгаю договор, заключенный мною с Вами на эту книгу, и прошу Вас в кратчайший срок сообщить мне, какую сумму я должен возвратить Вам для того, чтобы ликвидировать полученный мною аванс. Одновременно сообщаю, что не намерен заниматься в будущем какой бы то ни было литературной работой для Ленинградского отделения Детиздата, пока в этом учреждении не установится, наконец, та атмосфера честности и порядочности, которая обязательна для всякого государственного учреждения…»
   Не сомневаюсь теперь, что Мишкевич воспринял это послание как угрозу доноса: Матвей Петрович вот-вот помчится в Большой Дом и его, Мишкевича, разоблачит. Уличит во вредительстве. (Мишкевич судил по себе.) Митя же, разумеется, не только не был способен ни на какой донос, но и вообще ни к какой борьбе — кроме научной — не стремился. Борьба за общественную справедливость не привлекала его, находилась за пределами его интересов — да и существовала ли она в ту пору, эта борьба? Быть может; но мы были вне ее. Паспорт так паспорт, прописка так прописка, один кандидат на выборах — пусть один, построили социализм — пусть считается, будто построили. Обо всем, что принято называть «новой счастливой жизнью», или «социалистическим строем», или «всемирно исторической победой пролетариата», говорил он иногда с отвращением, иногда с возмущением, чаще иронически, но всегда как бы отстраненно, как бы из-за высокой стены: не мое это дело, мели Емеля, а мне не мешай работать. События в деревне были известны Мите с такой же приблизительностью и недостаточностью, как, к стыду нашему, нам всем, горожанам. Понимали мы, что там беда, но в суть и масштабы не вдумывались. Отшвыривали от себя газеты, чувствуя в сообщениях о колхозных победах лицемерие, ханжество, ложь, но что за этим кроется — узнать глубже ленились. Профессиональные интересы, научные и литературные, поглощали Матвея Петровича целиком, заслоняя от него — да и от нас — остальное. Ко всему, что пахло политикой, относился он с пренебрежением — черта, нередко свойственная тем, кто занят безотрывным, напряженным, сосредоточенным, требующим всей полноты внимания умственным трудом. (В том случае, если труд этот явно плодотворен и находит одобрение знатоков.) Черт с вами, несчастные зануды, изощряйтесь в своих словесах, стройте что хотите — социализм, или колхозы, или совхозы, а нам не мешайте работать.
   Помню, через много лет, уже совсем в другие времена: после тридцать седьмого, и после войны, и после блокады и эвакуации, после всех похоронных, и после 49—51-го, и после 53-го, и после 56-го, — словом, после смерти Сталина и после XX съезда, претерпев уже и тюремные и лагерные гибели близких и их, преимущественно посмертную, реабилитацию и оказавшись волею судьбы не в родном Ленинграде, а в Москве, — вспоминали мы однажды с Тамарой Григорьевной — она да я — минувшие времена. Дивились собственной рьяности и собственной слепоте.
   «Многое мы уже понимали в тридцать седьмом, — сказала я, — но ведь далеко не все. Вот, например, гибель крестьянства прошла мимо нас… Почему это? Из-за „Страны Муравии“ Твардовского, которую выучили мы наизусть, радуясь возрождению поэзии, народного стиха?
 
И жизнь — на слом,
И все на слом —
Под корень, подчистую,
А что к хорошему идем,
Так я не протестую.
 
   Мало того что не протестует — пляшет на колхозной свадьбе:
 
А батька — этак,
Сын вот так,
И не отходит ни на шаг.
И оба пляшут от души,
И оба вместе хороши…
 
   Мы трудились от души. Что же слепило нам глаза, что заставляло сочувствовать пятилетке, индустриализации, стахановскому движению, челюскинцам и пр. и т. д. и т. п.?» — «Подкуп», — бесстрашно отвечала Тамара. «Да какой же подкуп? Талоны в привилегированную столовую, где мы никогда не успевали пообедать, угорелые от сверхсильного труда? Мы жизнь свою жертвовали труду, а получали в награду выговоры с занесением в личное дело». — «Мы были подкуплены самым крупным подкупом, какой существует в мире, — отвечала Тамара, — свыше десяти лет нам хоть и со стеснениями, с ограничениями, а все-таки позволяли трудиться осмысленно, делать так и то, что мы полагали необходимым. Сократи нам зарплату вдвое, мы работали бы с не меньшим усердием. Индустриализация там или коллективизация, а грамоте и любви к литературе подрастающее поколение учить надо. Отстаивать культуру языка, культуру издания, художество, прививать вкус — надо. Вспомните, скольким прозаикам и поэтам — настоящим писателям, а не халтурщикам! — отворили мы двери в литературу и помогли утвердиться в ней!..»
   И Митю, и товарищей его, молодых физиков-теоретиков Советского Союза, теоретиков-первопроходцев, начальство подкупило тем же подкупом: до времени одаривало их возможностью делать в науке так и то, что они сами, физики, считали нужным, а препятствия чинило пустяковые. Институты в Ленинграде, в Харькове, международные съезды и конференции, «большая физика»… Велись, разумеется, всякие чиновничьи подкопы под наиболее талантливых, но теоретическая физика в Советском Союзе упорно продолжала расцветать, становилась вровень с европейской и американской. Вопреки Львову: он явно состоял на побегушках у начальства: с философских, с единственно истинно-научных, то есть марксистских позиций, не покладая пера, обрушивался он на «школку» и «группку» Ландау, причисляя к этой «группке» Бронштейна и приписывая «школке» — «протаскивание идеалистических буржуазных воззрений».
   Уменьшительные — «школка», «группка» — в те времена звучали весьма угрожающе, но Митя и Дау, а с ними и их коллеги по Физико-техническому институту, с высоты своих научных побед, только потешались над притязаниями борзописца Львова, вряд ли чуя в его невежестве и в его услужливо-марксистском стереотипном жаргоне кровавую опасность. Они тоже были подкуплены: общались с величайшими физиками мира и совершали важные открытия — и не в каких-нибудь там «кислощецких», сомнительных гуманитарных «не науках», а в бесспорной науке наук — теоретической физике.
   Но вот, на беду, к Митиным интересам научным прибавились литературные. Цену нашей лаборатории он понимал. Сложное — то есть работу Маршака в искусстве — Митя понял, а вот простое — Мишкевича — не распознал. Он думал, Мишкевич — это так себе, «чушь», случайная заноза, впившаяся в тело страны по чьему-то недосмотру. А между тем Мишкевич — как и Львов! — в тридцать седьмом впивались в тело страны в многосотенном или многотысячном воспроизведении отнюдь не случайно.
   …Ответа на Митино письмо не последовало. (Кстати, Митя хоть и сказал мне, что официально потребовал расторгнуть договор на новую книгу, но прочитать письмо не дал. Машинописная копия обнаружена мною через десятилетия в архиве. Я не допустила бы таких резкостей. Я была много пугливее, чем он. «Стреляная» — и в переносном, и в буквальном смысле.)
   …Звонок по телефону. Секретарша приглашает нас обоих к новому директору, Криволапову.
   Мы отправились, гадая по дороге, почему обоих — если меня уже из штата уволили, да и внештатной работы лишили? да и вообще о чем пойдет речь? О «Галилее»?
   Знакомый кабинет. Стол, за которым еще недавно сидел Лев Борисович Желдин — спокойный, доброжелательный, строгий, умный. Прежде чем сделаться директором издательства, ведал он одним из цехов типографии, а сделавшись директором Детиздата, твердо усвоил требования художника В. Лебедева и писателя С. Маршака: не типографии пристало диктовать искусству и литературе «исполнимо» — «неисполнимо», а, напротив, искусство и литература вправе требовать от типо— и литографии технического исполнения художественных задач — в срок. (Техника! Понимай свое служебное место!) По возрасту был Желдин не старше нас, по образованию ниже, но обладал таким редким чувством собственного достоинства и редчайшим умением уважать достоинство и труд подчиненных, что и мы, подчиненные, относились к нему с уважением. (За выговор, который он объявил мне по настоянию Чевычелова, мы на него зла не держали. Член партии, дисциплина! Не мог он не объявить! Партия! А Чевычелов мало что член партии! Политредактор!)
   …Теперь за столом, на стуле Желдина — вертлявый, грызущий ногти, пугливо и надменно озирающийся, сутуловатый и суетливый Криволапов. Оказавшись на месте Желдина, он явно ощущал себя не на месте. А рядом — Мишкевич. Ну тот… тот дорвался, раздулся, как клоп, и торжествовал.
   У Мишкевича, при обычном нормальном мужском сложении и росте, не лицо, а какое-то крохотное недоличико. Ничтожность была выражена во всем облике этого человека не как отсутствие чего-либо, а как некое особое, присущее ему свойство — вроде шестого пальца или бородавки. Этакое дополнительное качество: ничтожность. Глядя на него в тот день, я вспомнила давнее происшествие: однажды при мне он сказал машинисточке, которую поджидал у дверей Дома Книги:
   — Увяжемся и согласуемся, — и взял ее под руку.
   Чиновничий дух проникал этого человека насквозь. Именно чиновничество было мобилизовано в тридцать седьмом Большим Домом себе на подмогу. Мишкевич умел увязываться и согласовываться не только с девицами.
   Тогда же вспомнилось мне, как однажды Мишкевич, уже сделавшись главным редактором, вызвал меня через секретаршу в свой руководящий кабинет и заявил: в однотомнике Маяковского мною допущены крупные идеологические ошибки. Первая: слово «то есть» следует в детской книге писать полностью: «то есть», а я допускаю в примечаниях «т. е.» через точки; вторая ошибка — посерьезнее: в библиографических ссылках встречается множество фамилий, а могу ли я поручиться, что среди тех литературоведов, на чьи работы я ссылаюсь, нет и не будет врагов народа? Я пожала плечами: «Об этом, Григорий Иосифович, надо спрашивать в Большом Доме, а не у меня. Я по этой части не спец». — «Но вы, как редактор, обязаны знать, на кого ссылаетесь! Вы ответственны за имена!» — взвизгнул Мишкевич.
   Теперь Криволапов без особой учтивости кивнул нам со своего директорского места и небрежно предложил присесть. Мы сели в тяжелые квадратные жесткие кресла. Заговорил Мишкевич. Обращался он не ко мне, а к одному только Мите. Я сидела молча.
   — Мы сейчас пересматривали наш портфель, — сказал он, облекая свою ничтожность важностью, — перечли и верстку вашей, т. Бронштейн, книги о Попове и Маркони. Т. Маршак и т. Чуковская недостаточно над ней поработали. Книгу необходимо переделать.
   — В каком смысле — переделать? — спросил Митя. — Книга окончена, принята редакцией, набрана, сверстана, и я жду выхода.
   — В коренном смысле. В том смысле, что, как известно, Маркони обокрал Попова. Таким образом, приоритет открытия принадлежит безусловно нашей стране. Вы же, т. Бронштейн, пишете, якобы Попов и Маркони совершили свое открытие вне зависимости друг от друга, одновременно: в России и в Италии.
   Митя истратил несколько минут на терпеливое объяснение: радио открыто было в самом деле одновременно и в самом деле двумя учеными в двух разных странах.
   Криволапов, сославшись на только что вышедшую брошюру, заявил, что, как установлено новейшими исследованиями, Маркони, с помощью католических монахов, тайно проникших в Россию, обокрал Попова.
   Митя рассмеялся и посмотрел на меня. Оба мы недавно держали эту брошюру в руках, и даже я, при всей скудости своих познаний, понимала, что это — нарочитое вранье, фальшивка, не стоящая ни гроша.
   — Невежественное сочинение, — сказал Митя, — чушь… Никто в действительности Попова не обкрадывал.
   Затем он истратил еще несколько минут, привел обильные примеры из истории науки — примеры многочисленных совпадений, когда в разных частях света ученые, ничего друг о друге ведать не ведая, знать не зная, совершали одни и те же открытия в одно и то же время.
   В сущности, он прочел им целую лекцию, стоя на невидимой кафедре и всего лишь из учтивости не подчеркивая дремучее невежество своих собеседников. Резкостью с его стороны прозвучало, пожалуй, одно-единственное слово: «чушь». Да и то нет. Словечко «чушь» было у него в таком же ходу, как у Ландау и у других «молодых». В их устах оно звучало не бранью, а чисто научным определением.