Город жил своею обычной жизнью: работал, учился, влюблялся, читал газеты, отдыхал, слушал радио, ходил в театр, в кино, в гости. Усердно справлял дни рождения друзей и близких. Семьями съезжался на «майские» и «ноябрьские». Весело встречал Новый год…
   Быть может, это и было самое страшное.

ОЧКАСТОЕ ЧУЧЕЛО

1
   До той поры пока не начали мы с Корнеем Ивановичем своих хождений, рассуждали мы в высшей степени здраво. (То есть в высшей степени глупо.) Мы рассуждали так: прежде всего следует узнать — где сейчас Митя? В какой он тюрьме? в каком городе? В Киеве? в Ленинграде? в Москве?
   Срочно передать ему вещи, деньги и затем каждую неделю передавать еду. Тюрем много, не угадаешь, в которую заперли его. Первейшая задача: установить, где он.
   Затем, полагали мы, следует поручить дело адвокату, самому опытному: пусть предпримет юридические шаги, узнает, какие предъявлены Мите обвинения, и начнет собирать факты, чтобы опровергнуть ложь. (Что адвокаты ни к заключенным, ни к «делам» их доступа не имеют — этого мы умудрились не знать.)
   Сейчас же, сию же минуту ринуться на его защиту: объяснять властям (каким, которым, где?), что Митя — ученый и писатель, человек, представляющий для общества особую ценность и, главное, человек, не совершавший никаких преступлений и не умышлявший совер шать.
   За его чистоту мы ручаемся: мы двое, да, я рассчитывала, поручатся и его коллеги-ученые. И уж конечно Маршак.
   Но рассуждали мы столь рассудительно лишь до первой попытки «выяснить обстоятельства».
   Впервые я подошла (после суток стояния в очереди) к окошечку бюро справок при Доме предварительного заключения на Шпалерной 10 или 11августа. Рябой парень гаркнул, заглянув в картотеку: «Такого здесь нет. Следующий!»
   Я провела ночь возле Крестов, сидя на каких-то досках в каком-то дворе и клюя носом. Утро! Спины, спины женщин. «Бронштейн, Матвей Петрович? У нас не числится. Следующий!»
   Корней Иванович меж тем взял на себя посещения прокуратуры. Он побывал на Морской, в прокуратуре Гражданской, и на Литейном в Военной. Я сама занимала для него очереди, так что он выстаивал не дни и ночи, как я, а только часы. Он обратился к прокурору — сначала гражданскому, потом к военному — с просьбой, подписанной мною и им: разрешите передать Бронштейну теплые вещи. Оба прокурора ответили, что им ничего о Бронштейне Матвее Петровиче неизвестно, что дело его к ним не поступало, что, если Корней Иванович не может даже указать местопребывание арестованного, не может даже привести доказательств, что зять его арестован, то прокуратура не имеет оснований выдавать какое-либо разрешение.
   Корней Иванович позвонил знаменитому ленинградскому юристу, Якову Семеновичу Киселеву, с которым ранее встречался где-то в гостях, и попросил принять меня. Тот любезно приехал сам. Втроем сидели мы на табуретках в кухне — Киселев, Корней Иванович и я. Юрист, член коллегии защитников, Яков Семенович Киселев — гладко выбритый, моложавый, элегантный молодой человек лет сорока, с пестрым платочком в левом верхнем кармане.
   Любезность, элегантность, доброжелательство. Сразу же, откровенно и без обиняков он объяснил нам, что сделать для Матвея Петровича не может ровным счетом ничего: 58-я! а по какой иной мог быть арестован Матвей Петрович? 58-я из ведения адвокатуры изъята… Он, Киселев, в состоянии дать нам лишь некоторые практические советы, основанные на его наблюдениях, а предпринять не может ничего.
   — Очереди очередями, — сказал он, — арестованные нуждаются в деньгах, ведь держат их впроголодь, а на деньги, переданные из дому, Матвей Петрович прикупит себе хлеб и сахар в тюремном ларьке. Стоять в очереди необходимо, это так, — но недостаточно. От прокуратуры, тюрьмы, от Большого Дома подачей заявлений толку не добьешься. Конечно, — повторил он, — деньги передавать надо, но главное — другое. Вся эта машина выдачи справок крутится вхолостую, — и ваши просьбы и разъяснения, обращенные к прокурорам или работникам Большого Дома, не окажут никакого воздействия на судьбу арестованного. Необходимо как можно скорее добраться до настоящей власти.
   — То есть? — спросил Корней Иванович. Киселев развел руками.
   — Поскребышев, Вышинский, Ульрих… Вот на таком уровне. Всего бы лучше Поскребышев, личный секретарь товарища Сталина. Письмо, подписанное именем или именами, для них небезызвестными. Настаивайте на том, что Матвей Петрович крупный ученый — учеными, извините меня, власти дорожат более, чем писателями. Приложите перечень его научных трудов.
   Сославшись на срочное дело, Яков Семенович быстро покинул табуретку, кухню и нас. Однако на ходу, тут же в передней, продиктовал мне «по установленной форме» просьбу в Большой Дом, чтобы сняли печати с моей комнаты, и, откланявшись, обещал и впредь не оставлять нас советами… Симпатия его к нам была искренней: за месяцы нашего общения он ни разу не заставил меня сидеть у него в приемной (к нему тоже очередь), а всегда приходил сам. От первого его визита в памяти моей остались слова, сказанные на прощание уже по ту сторону двери. «Главное — торопитесь». Щелкнула пуговка кожаной перчатки. «Яков Семенович, я стою в очереди дни и ночи». — «Я понимаю (натянута вторая перчатка). Но — торопитесь с письмом на самый верхний верх».
   Он ушел, а мы сели думу думать. Десятилетие назад, в 1927-м, Корнею Ивановичу удалось выручить меня из ссылки, но тогда для этого не потребовалось обращение к людям «самого верхнего верха», да и обвинялась я в преступлении ничтожном. В тридцать седьмом же у Корнея Ивановича ни к Поскребышеву, ни к Ульриху, ни к Вышинскому никаких ходов не было. Вообще в те годы не было у него ходов на «самый высокий верх». Известность безусловно была, а вот «ходы» — дело другое. Начальство то выказывало Чуковскому свое благоволение, то объявляло его детские книги проповедью «идеологии вырождающегося мещанства, культом отмирающей семьи и мещанского детства». Страна повторяла наизусть «Крокодила», но после руководящей статьи Надежды Константиновны Крупской — статьи, грянувшей в «Правде» в 1928 году, — крамольный Ваня Васильчиков был запрещаем на годы, а порою и на десятилетия.
   О Чуковском-критике, о Чуковском — лингвисте, филологе, ученом, о Чуковском — теоретике художественного перевода и мастере литературного портрета вряд ли слыхивали на «высоком верху».
   Нынешние поколения взрослых ощущают «Сказки дедушки Корнея» как нечто, естественно сопутствующее их собственному детству и детству детей их. Как некую принадлежность обихода, нечто вроде мячика, зверушек или кубиков. Сам же автор представляется им этаким благостным стариканом, который хоть и существовал со дня своего рождения в старческом возрасте, но зато всегда был и всегда будет. Многого не помнит или попросту не знает современный читатель; в частности, что острый литературный критик и веселый сказочник Корней Чуковский был некогда задорен и молод и что в молодые ли годы или в поздние каждая его сказка, буквально каждая, без единого исключения, встречаема была методистами, педологами, педагогами, неучами из Государственного ученого совета и «вышестоящими» — в штыки. Пробивалась сквозь все методики и запреты к читателю, заучивалась наизусть — и запрещалась снова. Сказка «Одолеем Бармалея» не одолела Бармалея и по сей день (1984). Чуковский был уже орденоносен, когда печатание «Бибигона» оборвали на полуслове. Одно и то же великое биологическое открытие: «комар не может жениться на мухе» совершалось начальством снова и снова и в пятидесятые годы и даже в шестидесятые… А что творилось в двадцатые, в тридцатые? «Мойдодыр» и «Муха-Цокотуха» были уже с любовью затвержены миллионами, но критики обругивали их, а цензоры десятки раз запрещали. «Как из маминой из спальни» — в пролетарских семьях спален нет; «…нечистым трубочистам / Стыд и срам» — стыд и срам автору: в Советской стране всякий труд почетен, издевка над трубочистами недопустима; «…жуки рогатые, мужики богатые» — в советских деревнях трудятся нынче колхозники, а богатые мужики — кулаки и подкулачники — уничтожены как класс; «нынче Муха-Цокотуха именинница»: неправда, нынче в Советской стране трудящиеся празднуют дни рождения, а именины — религиозный предрассудок.
   Был ли Чуковский известен в тридцать седьмом, когда предпринял он свои хлопоты о Мите? Известен — безусловно; любим — детьми и даже, осмеливаюсь предположить, детьми «верха». Но признан ли высочайшими родителями? Гм… В 1929 году коллектив родителей одного детского сада выступил в печати с требованием запретить чуковскую отраву. А сад-то не какой-нибудь: посещают его дети Кремля… Не их ли высочайшими папами и мамами пущено было в ход зловещее словечко «чуковщина», оказавшееся весьма живучим?
   В конце двадцатых одна из руководящих статей призвала «взять под обстрел Чуковского и его группу». Они-де «ни словом не обмолвились о том, что в условиях нашего роста место неорганизованных ритмов „национальной поэзии“ должна занять организованная ритмика грядущей индустриальной эпохи» (К. Свердлова)… Обстрел в прессе — это, конечно, не расстрел в подвале, однако… «С идеологией Чуковского мы должны и будем бороться»… (А лично с Корнеем Чуковским?) В начале тридцатых снова последовал очередной «обстрел»… Затем — некоторое затишье… А дальше? После убийства Кирова, после 35-го, в тридцать седьмом — во время разгрома «ленинградской редакции», к которой был близок Чуковский?
 
Будь, Чуковский, начеку,
Чудо ли попасть в Чеку? —
 
   шутил в двадцатые годы один литератор.
 
Могли погибнуть ты и я,
Но, к счастью, есть на свете
У нас могучие друзья,
Которым имя — дети! —
 
   через четверть века писал, обращаясь к Чуковскому, Маршак.
 
   В тридцать седьмом — очередь к тюремным окошечкам — очередь невидимок. Но вот уж кто был невидим, подлинно недоступен человечьему взору — это люди «высокого верха» — те, к кому рекомендовал срочно обратиться Яков Семенович. Увидеть Ульриха или Поскребышева можно было разве во сне. Передать письмо имеет смысл «в собственные руки». А уж по почте и не мечтайте — не дойдет, объяснил Киселев.
   Мы с Корнеем Ивановичем спешно отправились в Москву. Я — искать Митю по тамошним тюрьмам. Корней Иванович отыскивать путеводные нити, ходы, лазы к Поскребышеву. Я побывала в справочных бюро в Матросской Тишине, в Бутырках, в Лефортове. Мити нигде нет. Хотела я повидать московских ученых, да все еще тянется и тянется проклятый разъездной август, жди-пожди до 1 сентября… Задерживаться в Москве я не имела возможности: торопилась обратно в Питер. Деньги для каждого арестованного принимались на Шпалерной отнюдь не каждый день, а всего лишь «на его букву» два раза в месяц. Пропустишь, не дай бог, его день (букву «Б») — и жди потом две недели… А ведь привезут же его когда-нибудь в конце концов в Ленинград! Ведь его несуществующее дело — оно ленинградское.
   10 августа Мити, как я уже говорила, в Доме предварительного заключения в Ленинграде не оказалось. 11-го — не оказалось в Крестах. Значит, никоим образом нельзя упустить случай снова навести справку «в день его буквы», то есть в конце месяца, и снова попытаться передать ему 15 рублей. Ни на день нельзя задержаться в Москве.
   …Странно длилось время — те дни и недели, когда я не знала, где он, и, напрягая воображение, не в силах оказывалась хотя бы мысленно увидеть его: в вагоне? на допросе? в Киеве, в Москве? — или где-то совсем близко от меня, в Ленинграде: 5 трамвайных остановок, рукой подать! Да и ждала я его домой постоянно, признаюсь в этой глупости. Каждый раз, если случалось мне возвращаться домой вечером, я, прежде чем войти в свой подъезд, огибала угол нашего дома, чтоб глянуть из-за угла в окна нашей квартиры (подъезд прямо на Загородный, а окна на угол и на улицу Рубинштейна, бывшую Троицкую). Прежде чем войти, я глядела, не загорелся ли в Митиной комнате свет? Я так ясно представляла, как Митя, услышав в дверях мое ковырянье ключом, сам откроет мне дверь: он дома, он вернулся, чертовня окончилась, он по-хозяйски сорвал сургуч со своей двери и уже успел выгрести из комнаты сор, принять ванну, переодеться. Мы расскажем друг другу все, что пережили врозь. И к Люше мы поедем, как бывало, вместе, вдвоем, и Митя, а не я, потащит бидон с керосином. А белая заводная собака, умеющая лаять, — привез ли он ее?
   Вот этот воображаемый Митя, ожидающий меня дома Митя, внезапно возвратившийся Митя, Митя-призрак, Митя-тень, является мне до сих пор через десятилетия, через полвека после разлуки, иногда во сне, а иногда и наяву. Да, наяву! Задумавшись, я поворачиваю на пальце подаренное им кольцо — поворот! — и я вижу его: то из двухэтажной тишины переделкинского дома, там, где зимою «снег по пояс и всему конец» и где живой Митя никогда не бывал, то из моей московской квартиры, тоже незнакомой ему — в центре Москвы, где летом круглосуточный грохот раскаленных машин врывается в окно как раскаленный грохот самой жары.
   Где бы я ни жила, а возвращается Митя всегда в Ленинград, и откуда бы я ни глядела, а вижу я его всегда в Ленинграде. Его и себя. Только я уже старая, теперешняя, а он воротился прежний.
   «Мертвые остаются молодыми» — это сказано точно.
   Митя в коротком коридорчике у нас на Манежном, Митя впервые: кепка в руке, сросшиеся с лицом очки. «Бронштейн», — говорит он, слегка поклонившись… Или вижу его отчаянное лицо в раме уплывающего вагонного окна. Это Митя в последний раз — 27 июля. Или — протирающий стекла очков и растерянно (потому что остался на миг без стекол) глядящий на тряпочку. (Вот так, наверное, глядел он на «гостей дорогих» в ночь с 5 на 6 августа тридцать седьмого, там, в Киеве, пока не нашарил очки.) Или вижу его таким, каким впервые увидел его и подарил мне Герш Исаакович: коридор университета, застенчивый студентик, похожий на школьника, растерянно прижимает к груди тетрадки. Или вижу взрослым, уверенным, он говорит мне (порой с насмешкой, порою с жалостью):
   — Лидочка, очень тебя прошу, не будь ни-хон-но-моно!
   У него это означало «не будь грустная». [10]
   — Не будь ни-хон-но-моно! — сколько раз повторяла я на протяжении полувека, но и эту его просьбу я не умею исполнить.
2
   В конце августа — кажется, 28-го (день Митиной буквы) — в Доме предварительного заключения мне ответили: «здесь» и приняли деньги. Я была без ума от счастья.
   «Здесь». 28 августа тридцать седьмого года Митя оказался «здесь»…
   Подарены же мне были месяц, число, год, когда Митю из Киева доставили в Питер, — не скоро. В тридцать девятом.
   То есть подарены тогда, когда Митя уже «выбыл».
   Подарены случайностью. Не «справочным бюро».
   …Дневной звонок в дверь. Передо мною молодая женщина, лет двадцати пяти, миловидная, нарядная, незнакомая. «Вы — Лидия Корнеевна, жена Матвея Петровича Бронштейна?» — «Я». Что это, кто это? С заранее колотящимся сердцем провела я нежданную гостью к себе, усадила. (Она не знала, что Митя женат, и потому пришла ко мне так не скоро.)
   Мы сидим друг против друга. Она рассказывает. Я слушаю, запоминаю — и — и ничего не в силах постичь и осмыслить.
   Будто не я слушаю и не о Мите речь.
   Моя посетительница — бывшая студентка Педагогического института имени Покровского. Летом тридцать седьмого она, вместе с мужем и малым ребенком, снимала комнатушку на даче где-то неподалеку от Царского. Студентка эта, Митина ученица, второкурсница, точно запомнила, что именно 14 августа тридцать седьмого года с большой охапкой цветов приехала она по делам в город. Весь вагон колыхался флоксами, астрами, золотыми шарами. Когда пассажиры дачного поезда начали выходить из вагонов — к перрону с другой стороны лихо подкатил пассажирский дальнего следования: киевский. И вдруг милиционеры и какие-то молодчики в штатском принялись загонять дачников обратно в вагоны. Перрон пуст и оцеплен. Толпа со снопами цветов жмется на площадках, на ступеньках или уже хоть и на перроне, но тесно прижимаясь к вагонам. Из киевского поезда тоже никого на перрон не выпускают. Но наконец выводят в пустоту под конвоем доцента Ленинградского университета М. П. Бронштейна. Студентка вглядывается — он ли это? Он идет между двумя охранниками — по револьверу с обеих сторон. Третий позади — в затылок. Матвей Петрович, обросший бородой, без шапки, руки назад, а на плечах болтается полотенце. Рубашка из-под пиджака грязная и драная. Прореха от ворота чуть не до живота. Публика глазеет на это очкастое чучело. Мою собеседницу Митя узнал и даже поклонился ей, «движением век, — пояснила она, — а не головой». Она кивнула в ответ. Он испуганно отвел глаза. «Испугался, чтобы меня не схватили».
   Рассказ свой она повторила дважды. Я помню его наизусть. И все-таки не могу, сколько ни напрягаю воображение, увидеть Митю таким: в почернелой и драной рубахе между тремя револьверами. Это воспоминание в меня не врастает. Но дата — 14 августа — вросла.
   Почему принцип невидимости в данном случае оказался нарушенным: врага народа провели белым днем народу напоказ? Непонятно. Впрочем, быть может, и не без умысла; нечто вроде показательного процесса в миниатюре: вот глядите, наши славные чекисты изловили мерзавца.
   Не он ли пускал под откос поезда? Не он ли готовил покушение на родного Сталина?
   Какою дорогой везли его в «воронке» на улицу Воинова? Наверное, мимо нашего дома по Загородному — с вокзала это самый короткий путь.
 
   Видна, ли из «воронка» улица? Вряд ли. Видел ли он наш подъезд? Не думаю. «Лидочка, не будь ни-хон-но-моно». Где была в эти минуты — я?

«РАССКАЗ О ВЕЛИКОМ ПЛАНЕ»

1
   Но все это позднее, позднее, уже в 39-м, а сбивчивое мое повествование снова из 39-го возвращает читателя в неизбывный август тридцать седьмого.
   15-го пришла ко мне Михалина. Митю уводили у нее на глазах. Она, как и я, представления не имела об очкастом чучеле, хотя, может статься, в отличие от меня, ехала с ним в одном поезде. Мы одарили друг друга посильными изображениями двух ночей; я — ночью с 31 июля на 1 августа в Ленинграде, она — с 5-го на 6-е — в Киеве. Насколько я способна была уловить (Михалина, чтобы не расплакаться, говорила кратко, суховато, бегло и чуть скосив глаза в сторону), там продолжилась та же игра, что и у нас: деятели Большого Дома играли в ловлю террориста. Семья Бронштейнов в многокомнатной коммунальной квартире занимала одну-единственную. Жили в ней постоянно трое: мать, отец, Изя. В августе съехалась в этой единственной комнате вся семья: навестили родителей Михалина и Митя. Незваные гости явились за полночь: ковыряли пол, перетряхивали матрасы, открывали и закрывали зачем-то окно. Бумагами и книгами не интересовались совсем. Правда, они не рвали их в клочья, как у нас, но и не уносили с собой. «Представьте себе, Лидочка, они даже Митину записную книжку со всеми адресами и телефонами не прихватили. Они даже не заглянули в нее, — дивилась Михалина. — Вот возьмите…
   Как же они будут следствие вести? Не используя бумаг арестованного?»
   Как?
   Судьба Круткова была уже Мите и мне известна, а Михалине — нет. В ушах у меня стоял Митин крик: «А-а! Все гениальное просто! Там просто бьют!» Однако при собственном своем аресте вел он себя так, будто ожидал от будущих следователей не гениальной простоты, а справедливости. Когда обыск окончился и предложено ему было взять с собою смену белья и пальто, — «Жарища! — объявил он. — Зачем мне пальто… Ведь я завтра-послезавтра вернусь». Из белья взял только полотенце. «Не беспокойся, мамочка, я ненадолго».
   На этом месте, вспоминая, как Митя бодро прощался с матерью, отцом, Изей и с нею и как вывели его в коридор, а им следом идти не позволили, Михалина умолкла.
   Видно, и она не очень-то верила в Митино «завтра-послезавтра».
   Верил ли он сам? Или — актерствовал, утешая мать?
2
   После двадцатого августа начали наконец съезжаться друзья. Первым воротился из Карелии Сергей Константинович Безбородов. Это был корреспондент газеты «Известия», автор нескольких книг для юношества. Он же — полярник, участник полуторагодовой научной экспедиции в Заполярье. Он же охотник. Он же душа общества, остряк, увлекательно-красноречивый рассказчик. Вечера напролет можно было слушать его полярные и охотничьи рассказы. Ладный, крепкий, весело-глазый, силушка по жилушкам переливается. Однажды, возвращаясь белою ночью домой после дружеской попойки, он решил устроить экзамен своей силе и ловкости. Приналег плечом, содрал со стены почтовый ящик, в мощных объятиях принес его к себе в комнату, поставил на пол, лег, не раздеваясь, на тахту и уснул. Утром явилась милиция. Убедившись, что почтовый ящик не вскрыт, государственная собственность не повреждена и переписка граждан в сохранности, — милиция ограничилась штрафом. Сергей Константинович сам был в отчаянье от своей выходки и с большим усердием помогал водрузить государственную собственность на прежнее место.
   — Понимаешь, — объяснял он, — захотелось мне просто проверить: могу или не могу? На медведя ходил, лед вырубал, сосны, когда занадобилось, валил, а вот ящики почтовые из стен выворачивать не случалось. Понимаешь — соблазн: я первопроходец. Никто еще до меня на почтовых ящиках свою сноровку не пробовал.
   В день моего рождения (последний из тех, что я праздновала в жизни) Сережа Безбородов морил со смеху наших гостей и нас, хозяев. Он изображал муки ревности: ревновал Александру Иосифовну Любарскую к ее соседу по столу. Согнувшись в три погибели, корчась, он белыми, крепкими зубами грыз дверную ручку — и, казалось, металл вот-вот поддастся, треснет, не устоит перед мощью зубов и страсти. Митя плакал от смеха, протирая очки пальцами.
   Это было пять месяцев назад, 24 марта 1937 года. Это было в ту пору, которую я мысленно, про себя, после Митиного ареста, стала называть: «в жизни». Припоминая что-нибудь до-сургучное: «это было давным-давно, в жизни»… В то утро Митя и подарил мне кольцо с сапфиром посередке и двумя крошечными брильянтиками по бокам. Словно наперед позаботился, чтобы мне было в его отсутствие чем заняться: ловить дробящиеся в гранях зеленые, желтые, синие — и красные, кровавые огоньки. Гадание на огоньках.
   В то же утро, 24 марта 1937 года, явился к нам спозаранку Мирон Левин. Картоны, ватманы, кисти под мышкой. По всей квартире развесил он плакаты. Помню один, сочиненный мною, водруженный Мироном в передней над столиком для подарков —
 
Скупому предупрежденье:
И твой настанет день рожденья.
 
   И второй, Миронова авторства, приколоченный над столом:
 
Все лучшее на земле —
Или за этим столом,
Или на этом столе.
 
   И третий:
 
Товарищи гости, не ссорьтесь, деля
Мои пироги и мои кренделя.
 
   И четвертый:
 
У именинницы в комнате
Все комплименты припомните,
Все комплименты припомните
У именинницы в комнате.
 
   Да, то было «в жизни», в марте тридцать седьмого. А теперь у нас двадцатые числа августа. Сережа Безбородов, негодуя и недоумевая, стоит перед Митиной опечатанной дверью, словно примериваясь, не выворотить ли дверь плечом. Он пришел ко мне, переполненный приключениями последней охоты, но не я слушаю его на этот раз, а он меня. Какие охотничьи приключения в карельских лесах могут сравниться с пережитыми Митей? Теперь мы — я и Сережа — сидим рядышком у Люши в комнате на моей раскладушке. (Давно ли Сережа, помирая со смеху, грыз вот эту дверную ручку?) Митя всегда вызывал в Сереже Безбородове почтительный интерес: мыто, дураки серые, — гуманитарии-литераторы, журналисты, редакторы, а он — физик, да еще теоретик. (Тут следует напомнить читателю, что сейчас чуть не каждый пятый интеллигент — физик, а тогда физик, да еще теоретик, — профессия редчайшая. «Ньютон твой дома?» — спрашивал у меня, бывало, Сережа, раздеваясь в передней.)
   — Ничего не понимаю, — раздраженно и даже с недоверием повторял он теперь, слушая мой рассказ об ордере, обыске, очередях, о моих попытках известить Митю. — Ничего не понимаю! Арестовать Матвея Петровича — ведь это бессмыслица, глупость… И черт меня понес на охоту! Был бы я здесь — уж хоть на вагонной крыше, хоть без билета, а съездил бы я в Киев. Ты веришь?
   Я не сомневалась. В этом случае Сережа безусловно поехал бы, даже рискнув своей журналистской карьерой.
   — Но скажи мне, Сережа, — спросила я, — ты вот беспартийный большевик, корреспондент «Известий», советский журналист и все такое… ты веришь, что остальные арестованные — все, кроме Мити, — виновны?
   — Все, конечно, нет, — с затруднением выговорил Сергей Константинович. — Все — нет. Вот, например, наша Рая Васильева — она, конечно, нет… Ошибки всегда бывают. Если же ты думаешь, все неповинны, как Матвей Петрович или Рая, то объясни мне, пожалуйста, какова цель? Кто и зачем арестовывает невиноватых? Ведь у всякого поступка цель должна быть, не с ума же сошли в Политбюро и в НКВД? Ведь не спутаешь же Бронштейна с Мишкевичем! Объясни мне: зачем во всесоюзном масштабе проводить эту нелепую меру: ни с того ни с сего сажать в тюрьмы невиноватых? Мало сказать, невиновных, — лучших. Ведь это разрушает экономику, промышленность, культуру… Рая — талантливая писательница, преданный партии человек… Арестовать Матвея Петровича! Зачем? — Он помолчал. — Туда, наверное, в НКВД, проникли вредители. Иначе я понять не могу. Пробрались вредители и нарочно арестовывают лучших.