Телеграмма превратилась в домашнюю нашу победительную поговорку. «Криптон — это гелий. Приезжай — увидишь», — говорили мы, передавая друг другу томик стихов или яблоко. Мы уже знали: победа одержана.
5
   К Маршаку мы более с каждой главой не бегали. Мы решили положить ему на стол готовую книгу. Митя говорил, что видит ее насквозь, «понимаешь, всю на просвет, как в туннеле». Через два дня на третий Самуил Яковлевич звонил нам, подзывал то его, то меня, подталкивал, сердился, устраивал сцены ревности, расспрашивал, требуя, чтобы Митя прочитал ему по телефону хоть отрывок. Но Митя стоял твердо: положит на стол оконченную рукопись. И тогда выслушает его приговор. И готов выслушать все замечания и исправить всё, что найдет нужным исправить. (Ни о каком последнем или предпоследнем разе Митя уже не поминал.)
   Счастливый этот день наступил. Десятки раз прочитали мы каждую главу вслух, много раз перепробовали каждую фразу на слух и на глаз, неизменно находя где-нибудь то рифму, столь неуместную в прозе, то неловкий переход.
   Наконец отдали рукопись машинистке и потом, еще раз прочитав, — Маршаку.
   Я нарочно забежала к нему в его отсутствие и как сюрприз положила на стол. Придет — увидит.
   Вечером мы были у него. Маршак доволен! Он пренаивно говорит, кивая мне на Митю: «Вы, Лидочка, не представляете себе, какой у вас талантливый муж. Если бы я был женщиной, я непременно сам вышел бы за него замуж. Сколько книг он еще напишет для нас!»
   Все это, конечно, не означало, что работа окончилась. Нет, Самуил Яковлевич то предлагал другие названия глав, то заставлял переделывать концовки или начала, то придумывал другие подписи под таблицами. Потом новые заботы: Митя читает рукопись в школе, в пятых и шестых классах — он читает, а я вглядываюсь в лица: вот заскучали как будто? неподвижны? значит, главка затянута? нет, это они размышляют! вот огорчились, вот задумались, а вот и рады: найден гелий на Земле! Митя кончил — от расспросов отбоя нет. Потом встреча с художником Николаем Федоровичем Лапшиным (которого пригласил иллюстрировать книгу Владимир Васильевич Лебедев), потом публикация в журнале «Костер», потом — в альманахе Горького с предисловием Маршака (он попытался объяснить разницу между книгой научно-популярной и научно-художественной). Потом три корректуры отдельного издания. И вот у меня в комнате, на откинутой доске Митиного — моего! — бюро яркая желтизна переплета, а на титульном листе ярче линии Д3 светится надпись:
   «Дорогой Лидочке, без которой я никогда не мог бы написать эту книгу
   Митя, 21 апр. 1936».
   «Gentleman in distress»? Ложь. «We are happy»)). [7]
6
   За несколько месяцев до выхода в свет первой Митиной детской книги он защитил диссертацию на звание доктора физико-математических наук.
   Защита состоялась 22 ноября 1935 года.
   Председательствовал на заседании ученого совета академик А. Ф. Иоффе. Присутствовало около сорока пяти человек, среди них члены Совета: Я. И. Френкель, В. К. Фредерикс, Б. М. Гохберг, П. И. Лукирский, Д. В. Скобельцын, М. В. Классен-Неклюдова, А. П. Александров, С. А. Бобковский, Л. М. Неменов.
   Стенограмма заседания сохранилась. Приведу отрывки.
   В. А. Фок:
   «Работа М. П. — первая работа по квантованию гравитационных волн, в которой дело доведено до получения физических результатов. В работе Розенфельда, посвященной тому же вопросу, содержатся лишь общие математические результаты.
   В работе М. П. проведено исследование гравитационных волн в инвариантном виде и, далее, доведено до конца квантование. Большой интерес имеет здесь аналогия между волнами гравитационными и электромагнитными. Эта аналогия дала возможность использовать аппарат электродинамики, но, помимо этого факта, она представляет интерес с физической стороны».
   Так начал свое выступление В. А. Фок. Вот как окончил свое И. Е. Тамм:
   «…Нельзя не отметить чрезвычайную математическую сложность проблемы, которой посвящена диссертация.
   Успешное разрешение ее свидетельствует о значительном математическом искусстве автора. Только искусное использование специальных математических приемов сделало поставленную себе автором задачу вообще практически разрешимой. Таким образом, М. П. Бронштейн в своей диссертации впервые и притом исчерпывающим образом разрешил сложную и важную физическую проблему».
   Докторская степень была Матвею Петровичу присуждена.
   Помнится, вернулся он в тот день с заседания Ученого Совета домой более утомленный и более веселый, чем обычно. «Криптон — это гелий?» — спросила я, заслышав ключ и отворяя дверь навстречу. «Приезжай — увидишь», — ответил Митя. — «А что, сварила сегодня Ида Петровна обетованный компот?»
   Вот и все. Других торжеств не последовало. Никаких банкетов, ни ресторанных, ни домашних, мы не устраивали. В те времена подобных официальных празднеств в нашем кругу в заводе не было. Митя принялся готовить изложение своей «докторской» для журнальных публикаций. Отрывки напечатаны в 1936 году в двух номерах двух научных журналов: в статье «Квантование слабого гравитационного поля» (Physikalische Zeiteschrift. Band 9. Heft 2–3) и в статье под заглавием «Квантование гравитационных волн» («Экспериментальная и теоретическая физика», т. 6).
   Труд в науке был для Мити жизнью, отдыха он не хотел и не знал. Мысль трудилась и на прогулке, и в разговоре с друзьями, и в лодке, и на велосипеде, и в трамвае.
   Не столько он владел математикой, сколько математика — им. Через несколько лет, познакомившись с Анной Ахматовой и часто встречаясь с нею, заметила я одно ее свойство: она способна была и в гостях, и при гостях продолжать свой таинственный труд. Если внутри нее писалось — пелось, диктовалось, звучало, — она продолжала вслушиваться в «один, все победивший звук», ловить «продиктованные строчки» — сквозь разноголосицу общего разговора и даже принимая в нем участие.
   Ту же способность нежданно погружаться в себя, вглядываться, вслушиваться, наблюдала я, еще задолго до своей встречи с Ахматовой, у Мити. Письменный стол для любого труда, научного или литературного, неизбежен — многочасовый труд в ночной или дневной тиши. Однако я видела иногда (каюсь, и не без досады), как Митя, в разговоре с общими друзьями или даже наедине со мною, прислушивается не к нашим голосам, не к спору, в котором только что принимал живое участие, а к внезапно, быть может, помимо воли зазвучавшему в нем голосу. «Что с тобою? Куда ты подевался? Голова заболела?» «Нет, — отвечал Митя смущенно, — но, понимаешь, задача все не решалась, не решалась, а вот сейчас внезапно почему-то решила решиться». И он украдкой (если при гостях) выхватывал записную книжку, а если мы наедине — откровенно бросался к столу. «Пожалуйста, меня извини».
   Кроме «Солнечного вещества», кроме очерка «Самый сильный холод» («Еж», 1935, № 9), где одним из персонажей был тот же неподатливый гелий, Митя, к великой радости Самуила Яковлевича, написал еще две научно-художественные книги: об открытии Рентгена и об открытиях Попова и Маркони.
   Это был уже сложившийся мастер. Ни мне, ни Маршаку уже почти не приходилось ему помогать. Он писал сам. Собирался, по собственному почину, написать для детей книгу о Галилее. Уговаривал при мне Гешу Егудина писать для подростков. Придумывал темы. Предложил на выбор: грек Эратосфен либо шотландец Непер.
   — Если ты мне докажешь логически, — неспешно ответствовал Герш Исаакович, — что писать книги для детей приятнее, чем, например, лежать на диване и перечитывать «Войну и мир» — я тотчас же примусь за работу.
   Митя пытался доказывать соответственно логике. Герш Исаакович ходил по комнате, курил и отмахивался от Митиных рассуждений, как от папиросного дыма.
   — Все она, она, родная, — говорил Митя.
   — Кто — она? — приостановившись, спрашивал Герш Исаакович.
   — Да все она, она же. Лень-матушка, вот кто! — с важностью говорил Митя.
   — Логики не замечаю, — отвечал Геша.
   — Она, она!.. — повторял Митя.
   — Логической убедительности не наблюдается, — повторял Геша.
   Этот разговор, с небольшими вариантами, происходил между ними не раз. И дома, и по телефону. Мне он доставлял большую радость. Значит, Митя не жалеет о времени, истраченном на детские книги! Значит, испытывает от этой работы удовольствие и даже считает ее необходимой для подрастающего поколения, если столь упорно старается вовлечь в подобную работу друга.
   (Лень Митя так и прозвал: «она». И если я чего-нибудь не успевала или делала небрежно, произносил с насмешкой: «А все она, она!»)
 
   …«Лучи Икс» — вышли. Мы продержали три корректуры книги о Попове и Маркони (предварительно она была опубликована в «Костре») и со дня на день ожидали сигнальный экземпляр или, как говорят в редакциях, «сигнал».
   «Завтра-послезавтра будет сигнал», — сообщали Мите в производственном отделе.
   Но летом тридцать седьмого участь «ленинградской редакции» была решена и дан был иной сигнал — к уничтожению не только книг, но и людей, создававших книги.

ЕЩЕ ЖИВА

1
   Тридцать седьмой еще не наступил — он еще только вот-вот наступит. А я хочу еще немного подышать воздухом кануна… пусть даже и не одними радостями, а и бедами его. Нашим ежедневным житьем-бытьем.
   Я еще хожу в редакцию или к Самуилу Яковлевичу на дом. Рукописи, корректура, литераторы, иллюстраторы, подготовка к очередному заседанию Московского Детгиза или к пленуму ЦК комсомола. Защищать предстоит Пантелеева, Чарушина, Житкова, ато и Михаила Зощенко: они, видите ли, засоряют язык! употребляют просторечие, а в детской книге — убеждены тетеньки из Наркомпроса, — как в школьном сочинении, живой язык недопустим! И до чего же доходят ленинградские писатели по недосмотру ленинградских редакторов! Наркомпрос получил письмо от одной возмущенной читательницы: в рассказе Чарушина напечатано: «Волчишка орал благим матом…». Хармс, Введенский — а иногда и Маршак, и Чуковский — угощают детей бессмыслицей: «Как у папы моего / Было сорок сыновей» (Хармс); на дереве не листочки растут и не цветочки цветут, «А чулки да башмаки / Словно яблоки!» (Чуковский); «Шалтай-Болтай сидел на стене» (английская песенка, Маршак) — это что за чепуха? Сорока сыновей ни у кого не бывает; башмаки не висят на деревьях, их делают на фабриках — детям надо внушать сызмальства: на фабриках, на фабриках, на фабриках! яйцо — оно круглое, у него нет ножек и оно никогда не сидит на стене! Какие найти доказательства, что, кроме реальных познаний, детям необходимы шутки, выдумки, фантазия, сказка, словесная игра?.. Рукописи изо всей страны стекались к нам непрерывным потоком: не ручейком, а потоком лился на нас «самотек». Вот мы и читали с утра до вечера: не упустить бы молодой талант. «Чтенье, чтенье, чтенье без конца и пауз». Не успеешь голову поднять — за окном ночь, а мы-то думали: день. И смех и грех: наш заботливый директор, Лев Борисович Желдин, выхлопотал нам обеденные талоны в какую-то привилегированную столовую, и сегодня мы собирались уж непременно, уж во что бы то ни стало, пойти пообедать: Александра Иосифовна, Зоя Моисеевна, Тамара Григорьевна и я. И вот опять ночь началась раньше, чем мы успели поднять головы… (Шура от примечаний к юбилейному трехтомнику Пушкина, я — от книги о железнодорожной диспетчерской службе, Тамара — от сказок северных народов, Зоя Моисеевна — от нового перевода «Гекльберри». И течет, течет самотек.) Еще смешнее дело с обедом обстоит у Самуила Яковлевича: он работает дома, у него жена, дети, экономка, домработница, налаженный и благоустроенный быт, но он не обедает, случается, по 3–4 дня: не выносит, когда его отрывают от слушания, чтения, беседы с писателем и в ответ на скромную просьбу жены: «Семочка, иди обедать!» — отвечает чуть не звериным рыком. К вечеру ему приносят поесть в кабинет и он мстительно, не жуя, глотает холодные котлеты.
   Митя перезнакомился и передружился со всеми моими друзьями, в особенности с товарищами по редакции. Наши замыслы и эксперименты, наши стычки с критиками и начальниками тревожили и занимали его. Он полюбил проверять детские книги на Люше и на других ребятишках.
   Заходил иногда в школу или в детский сад — послушать, как Пантелеев читает «Пакет» или Корней Иванович «Муху-Цокотуху». Удивительно! Смеются и хмурятся, хлопают или молчат разные дети одного и того же возраста в самых разных аудиториях — смеются, хмурятся, хлопают на одних и тех же местах! Это давало ему пищу для обобщающих раздумий о педагогике — о труднейшем умении превращать сложное не в упрощенное, а в простое. С Корнеем Ивановичем у него сложились особые, взаимно-заинтересованные и взаимно-уважительные отношения. (К формально родственным оба они были мало склонны.) Корней Иванович впервые близко познакомился с ученым, с представителем точных наук. Знавал он в своей жизни актеров, художников, писателей, а вот физик — это было впервые. Конечно, и Митино литературное дарование привлекало его. Но главным было другое. Митя был человек, как бы выделанный природой и культурой специально по его, Чуковского, заказу. Вюности Корней Иванович прошел путь самоучки, а потом совершил нелегкий шаг: из мещанства в интеллигенцию. Он невысоко ценил официальные университетские дипломы, но способность человека до всего доходить собственным умом, но волю к неустанному умственному труду, но уменье, вопреки любой обязательной нагрузке, распределять время так, чтобы успевать делать свое, — ценил превыше всего на свете. Бронштейн вызывал в моем отце уважительное изумление. Помню, как было с испанским. Однажды Митя мельком сказал, что намерен в ближайшие месяцы непременно изучить испанский. «Хочу читать „Дон Кихота“ в подлиннике: это моя самая любимая книга». Он показал Корнею Ивановичу набор инструментов: крошечный, карманный, испано-русский словарь, лупу и толстый том испанского «Дон Кихота». Через три месяца он читал уже свободно и без словаря. «Когда же вы успели? — спросил Корней Иванович. — Откуда у вас время взялось?» — «А я рассчитал, что недостаточно использую трамвай. От нашего дома до Института пятьдесят минут, да пятьдесят минут обратно… Итак, час сорок. Для изучения языка час сорок в день — вполне довольно».
   Широта, разносторонность познаний всегда и во всех пленяла Корнея Ивановича. Однажды Корней Иванович сказал о Мите так: «Если бы вся наша цивилизация погибла — Бронштейн один, собственными силами, мог бы восстановить энциклопедию от „А“ до „Я“». Корней Иванович, старший по возрасту, жизненному опыту и «положению в обществе», никогда, даже в разговоре со мною, не называл Митю — Митей, а, как и многие мои молодые друзья, как и Маршак, только Матвеем Петровичем. Корней Иванович не раз прочитывал Мите свои, только что написанные, страницы. Он любил его.
   А Митя, покончив с испанским, принялся за японский. Но далеко продвинуться ему уже не довелось. Начав изучать чужой язык, мог ли он предчувствовать, что скоро и на родном языке будет месяцами слышать одну лишь гнусную брань?
   …Круг наших дружб и приятельств не был слишком широк, но увлекателен и разнообразен. Из коренных, давних друзей Матвея Петровича часто бывали у нас трое. Чаще всех Герш Исаакович (или попросту Геша) Егудин. С ним Митя постоянно обходил букинистов, оба они были превеликие книжники, читатели и собиратели книг. Затем Лева Ландау. С ним Митя уединялся обычно у себя в комнате, и они обменивались длиннейшими монологами, из которых я, если случалось мне присутствовать, не понимала ни единого слова, разве что u или а. Лева непоседливо расхаживал по комнате, а Митя взбирался на верхнюю ступеньку деревянной лесенки и произносил свои тирады из-под потолка. Разговаривали они весьма глубокомысленно и при этом соблюдали очередность, будто на заседании, не позволяя себе перебивать один другого. Иногда Ландау продолжал расхаживать, а Митя садился за письменный стол. Разговор продолжался, но уже не только устный: Митя писал. [8]
   Если я бывала дома — что, по правде сказать, случалось не часто, — Ида Петровна приносила чай с бутербродами не к Мите, а ко мне в комнату. «Лева, Митя, ужинать!» — кричала я. Митя спускался со своей высоты, и оба, прекратив обмен монологами, приходили ко мне.
   Не знаю, как на семинарах или в дружеском общении с собратьями по науке, но с простыми смертными Ландау никакой формы собеседования, кроме спора, не признавал. Однако меня в спор втягивать ему не удавалось: со мной он считал нужным говорить о литературе, а о литературе — наверное, для эпатажа! — произносил такие благоглупости, что спорить было неинтересно. Увидя на столе томик Ахматовой: «Неужели вы в состоянии читать эту скучищу? То ли дело — Вера Инбер», — говорил Ландау. В ответ я повторяла одно, им же пущенное в ход словечко: «Ерундовина». Тогда он хватал с полки какую-нибудь историко-литературную книгу — ну, скажем, Жирмунского, Щеголева, Модзалевского или Тынянова. «А, кислощецкие профессора!» — говорил он с издевкой. (Все гуманитарии были, на его взгляд, «профессора кислых щей», то есть «кислощецкие».) «Ерундовина», — повторяла я. И в любимые Левой разговоры об «эротехнике» тоже не удавалось ему меня втянуть. «Кушайте, Лева», — говорила я в ответ на какое-нибудь сообщение о свойствах «особ первого класса» и клала ему на тарелку кусочек торта. «Лида! — сейчас же вскрикивал Лев Давыдович, — вы единственный человек на земле, называющий меня Левой. Почему? Разве вы не знаете, что я — Дау?»
   — «Дау» — это так вас физики называют. А я кисло-щецкий редактор, всего лишь. Не хочу притворяться, будто я тоже принадлежу к славной плеяде ваших учеников или сподвижников.
   Митя, придерживаясь строгого нейтралитета, вслушивался в нашу пикировку. Забавно! Его занимало: удастся ли в конце концов Ландау втянуть меня в спор или нет.
   Третьим Митиным другом, часто посещавшим наш дом, был Дмитрий Дмитриевич Иваненко, по прозванию Димус. (Ландау — «Дау»; Митя — «М. П.» или «Аббат», Иваненко — «Димус».)
   Признаюсь: Димуса я невзлюбила сразу. Прежде всего вечный хохот — не смех, а победно-издевательский хохот, округляющий и без того круглое лицо, обнажающий белые, безупречно ровные, один к одному, блестящие зубы. Насколько Ландау долговяз, длинноног, длиннорук, угловат, нелеп и при всей своей нелепости — привлекателен (вероятно, по той причине, что открыт, прям и резок), настолько Димус и не длинен, и не короток, а, что называется, «в самый раз». Нарочитых, дразнящих глупостей не произносил он ни всерьез, ни наподобье Дау «для эпатажа»; был многосторонне образован и безусловно умен. Нелепого, задиристого, как в Леве, или житейски-наивного, как в Мите, в нем ни грамма, зато обдуманный цинизм — через край. Однажды он зашел к нам в редакцию: «Беда… заболел приятель… надо известить тетушку, а до автомата километр… разрешите позвонить…». «Пожалуйста». Димус долго искал тетушкин номер, перелистывая нашу новую, только что нам выданную толстенную общегородскую адресно-телефонную книгу. Потом долго говорил. Потом ушел. К концу рабочего дня наша секретарша хватилась этой необходимейшей изо всех книг. Я позвонила Димусу — не унес ли он с собой по рассеянности? «По рассеянности? — с хохотом ответил Димус. — Нет, я унес ее нарочно. Я нарочно за ней и приходил. Мне она нужна, а нигде не продается. Вот и придумал тетушку». Снова хохот.
   Я спрашивала Митю, почему он переносит этакого враля и циника? «Ведь Димус к тому же отчаянный трус», — говорила я и напоминала Мите, как однажды, придя к нам в гости, Димус уже разделся было в передней, но, увидев в приоткрытую дверь, что Люша сидит в постели тепло укутанная, в пижаме и в шерстяных носках, снова оделся: «Я не могу принести Марьянке инфекцию». (Марьянка — дочь его, Люшина сверстница.) Напрасно мы уверяли нежного отца, что у Люши всего только насморк, что насморк через третье лицо не передается, что, наконец, он имеет полную возможность поужинать с нами, не сделав ни шага через Люшину комнату… Он ушел…
   Я уверена, испугался он вовсе не за Марьянку, а за собственную свою персону.
   Случай с телефонной книгой доставил много огорчений — Мите. Он ходил к Димусу трижды, пытаясь выцарапать нашу редакционную собственность. Димус — ни за что. Хохот! Тут они чуть не рассорились — «навсегда». Однако мне не хотелось вносить в Митину жизнь раздор из-за вздора, и я сама настояла, чтобы они помирились.
   — Видишь ли, — объяснял мне сконфуженный Митя, — Димус, конечно, некрасиво обошелся с вашей телефонной книгой… И трусоват… И вообще… Но, видишь ли, физику он понимает… Он умеет интересно думать.
   Ну, раз интересно, я дружбе старых друзей не помеха. Митя и с ним — как с Левой! — говорил часами, сидя под потолком на своей лесенке, а потом я звала их к себе чай пить. Димус рассказывал анекдоты, острил и хохотал без устали. В отличие от наших редакционных шутников — Олейникова, Шварца, Андроникова, которые, заставляя нас смеяться до упаду, сами оставались серьезными, Димус первый смеялся своим шуткам. Одно лето жили мы неподалеку друг от друга в Сестрорецке на даче. Люша подружилась с Марьянкой, жена Дмитрия Дмитриевича, Оксана Федоровна, была приветлива и гостеприимна. Помню, как однажды мы с Митей пришли в гости к Оксане и Димусу; пили чай в саду за ветхим, обросшим мхом, деревянным столиком, и Димус с хохотом предложил Мите издавать газету: название «Наш бюст», подзаголовок «Вестник сестрорецкого пляжа». Дальше названия и подзаголовка дело не шло, но по дороге домой мы с Митей не уставали смеяться. «Вот видишь, — говорил он, — и тебе с Димусом весело. Он человек остроумный… И, главное, в физике он понимает…» «В Димусовом смехе — ты не заметил разве? — есть нечто механическое, даже металлическое? — отвечала я. — Но он остроумен, не спорю».
   …Да, мне бывало с ними весело, с Митиными друзьями: и с Дау, и с Димусом, и с Гешей. Но не всё в нашей тогдашней жизни труд или смех. Было и горе.
   Мы едва не потеряли Люшу.
2
   Однажды ночью, в конце марта или в начале апреля, Люша проснулась от боли в животе. Температура 39. Я сразу заподозрила аппендицит, потому что в юности сама перенесла его. На беду, доктора Михаила Михайловича Цимбала, лечившего Люшу с младенческих дней, в городе не оказалось. Я пригласила крупнейшего специалиста по аппендициту, профессора Буша. Он успокоил меня, сказав, что это случайное отравление, что температура завтра пойдет на убыль.
   Завтра — 39,5. На боль Люша, правда, не жаловалась, но все время дремала, неохотно поднимая веки и отказываясь есть.
   Послезавтра вернулся из какой-то командировки и сразу приехал к нам Михаил Михайлович. Он наклонился над Люшиной постелью и ничего не спросил, не стал ее выслушивать, выстукивать, даже одеяла не откинул. Только поглядел на нее. Люша вяло поздоровалась и задремала снова.
   — Это аппендицит, — сказал Михаил Михайлович и помолчал. — Гнойный. С операцией уже опоздали. Гной уже в брюшине. Перитонит!
   — Михаил Михайлович! — вскрикнула я. — Как же вы ставите такой страшный диагноз, а сами даже не осмотрели ее?
   — До нее сейчас нельзя дотрагиваться. Нельзя ее переворачивать, выстукивать, щупать. Да ведь и по лицу видно.
   — Михаил Михайлович! — взмолилась я. — Да ведь аппендицит — это боль, а Люша уверяла профессора Буша, что ей не очень-то больно.
   — Разве вы не знаете Люшу? Она не любит жаловаться, — сказал Михаил Михайлович и пошел к телефону вызывать «скорую».
   — А профессор Буш, — добавил он, воротившись, — отличный специалист, но не по детскому аппендициту. У детей иначе.
   В машине Люша дремала. Мы с Митей сидели, прижавшись друг к другу, боясь, что нас высадят. Митю в здание больницы не пустили, он сказал, что подождет меня в парке. Это было на Выборгской, в больнице при Институте материнства и младенчества.
   Когда Люшу везли по коридору, мимо комнаты для выздоравливающих, где стояли цветы и рояль, она подняла голову, вытянула шею и сказала:
   — Хорошо, что я здесь не потеряю времени зря. Я буду учиться музыке.
   И уронила голову.
   Ее повезли сразу в операционную, прямо на операционный стол. Меня оставили ждать в той комнате, где Люша собиралась учиться музыке. Операцию делал дежурный врач, Иван Михайлович. Меня позвали к нему тогда, когда Люшу из опе рационной перевезли уже в палату. Это была палата на одну коечку в самом конце коридора. Люша еще не очнулась. В палату внесли раскладушку, с трудом втиснули возле Люшиной постели. Сестра сказала, что я, если желаю, могу ночевать здесь. Я побежала к дежурному врачу.
   — Я удалил аппендикс, — сказал он, не поднимая глаз, — но это вряд ли поможет. Вы опоздали на двое суток.
   Я не знала, куда бежать — к Люше в палату или к Мите в парк. Люша все спала. Я выбежала в парк. Митя стоял, прислонившись к стволу липы. Порывами сыпался косой мелкий снег.
   — Я так понимаю, что Люша умирает, — сказала я. — Ты иди домой. Я позвоню тебе в 7 утра.
   Спать не пришлось ни мне, ни Люше. Наркоз отошел, пришла боль. Рану оставили незашитой. Рана гноилась.
   — Да вы, мамаша, не надейтесь, — сказала мне нянечка. — Раз опоздали, значит, опоздали. Да в эту палату только таких и кладут.
   Это была особая палата, недаром на одного. Чтобы других детей не пугать зрелищем умирания. Палата для смертников.
   Каждые два часа приходил врач — Иван Михайлович — и сестра.
   Сестра брала у Люши кровь. Анализ крови показывал, как быстро нарастает общее заражение.