— Постараюсь.
   Взял бумаги, аккуратно сложил, аккуратно засунул за борт пиджака.
   — Я унесу это, а потом вернусь. Чтобы ты не была одна.
   — Не надо!
   — Вернусь.
   Он ушел. Я прислушалась: внизу хлопнула дверь. Значит, на лестнице его не схватили. Схватят на улице? Почему вообще они пришли и ушли? Не хотели при мне звонить по телефону начальству: спрашивать, какие будут дальнейшие приказания, раз преступника на месте нет? Может быть, спрашивают, арестовать ли вместо него — меня? Я опять села на Митину тахту. Как это странно, что он сейчас дышит где-то, разговаривает, читает или спит — и не чует случившегося. Всего только какие-нибудь ничтожные сотни километров разделяют нас, какое-то дурацкое пространство, и мы уже — врозь, не видим и не слышим друг друга… Чего же тогда стоит высшая степень зоркости — человеческая любовь, если душе неподвластны физические расстояния, если география победоноснее духовного взора?..
   А все потому, что я опоздала. Он ждал меня здесь, в этой комнате, а я не пришла.
   Как сейчас, сию же минуту, оповестить его? И что же ему посоветовать. Прятаться? Разве от них спрячешься? Может быть, ловкий человек ускользнет, но Митя неловкий. Митя сильный — силою ума и воли, силой добра, но совсем неловкий. Как неумело и неловко он, например, протирает очки и какой у него без очков растерянный вид! Даже смешной! Чаще всего и видела я его в своих мыслях таким: в одной руке очки, в другой тряпочка, и он кругло таращит глаза, словно не понимая, где у него одна рука, где другая и что чем протирать: очками ли тряпочку, тряпочкой ли очки? И что, тряпочку или очки, надеть на нос?.. Нет, он неумелый, неловкий. Был бы ловок — это был бы не он. Да и не захочет он прятаться: он ведь ни в чем не виноват. Правда, и другие не виноваты — но прятаться? не значит ли это признать себя виновным?
   Лучше бы всего — мне самой в Киев! Увидеться еще раз, а там будь что будет. Но ведь за мною-то уж наверняка следят. И Люша? Надо понять, наконец, отчего она вдруг охромела? Не распознаем болезнь вовремя — девочка останется хромой на всю жизнь.
   И тут, задумавшись о медицине, я внезапно вспомнила: завтра, в 10 часов утра, я обещала побывать с Мироном в поликлинике. В прошлом году я допустила, чтобы он уклонился от рентгена. На этот раз не допущу… И, сделав рентген, Мирон съездит в Киев! Он не откажется, он Митю почитает. Он даже стихи сочинил о Митином заводном карманном фонарике, как о фонаре Диогена. Один раз Митя дал ему в какую-то дорогу свой фонарик, и Мирон сочинил по этому случаю целую оду. Начиналась она так:
 
Фонарь Матвей Петровича
В моей руке горит…
Фонарь Матвей Петровича —
Как ярко он горит!
 
   Но встречусь ли я завтра с Мироном? Сегодня ночью, сейчас, арестуют, может быть, и меня. Как же тогда Мирон и доктор? Он не знает ни имени врача, ни номера кабинета. (Теперь соринкой в глазу, мешающей осознать случившееся, был, как мне казалось, завтрашний медицинский осмотр Мирона. Надо и от этой соринки избавиться, и тогда я наконец осознаю.)
   Четверть первого ночи. Я позвонила Мирону. Его нет дома, трубку взяла мать.
   — Мария Самойловна, — сказала я торопливо. — Передайте, пожалуйста, Мирону, что номер кабинета — 23, а фамилия врача — Резвин. Если завтра я к десяти не приду — пусть он идет сам. Врач примет его… Он записан.
   — Мирон один не пойдет… — с неудовольствием ответила Мария Самойловна. — А с вами случилось что-нибудь? Вы заболели?
   — Нет. Я здорова, но…
   Я не договорила. В эту секунду раздался резкий и продолжительный звонок в дверь.
   — К вам звонят? — спросила Мария Самойловна. — Что случилось? Кто это к вам так поздно?
   — До свидания, — ответила я. — Пусть Мирон идет один, без меня. Кабинет 23. А может быть, я и приду.
   Снова — длинный звонок.
   — До свидания… — и я повесила трубку.
   Открыла дверь. Это были они. Рядом с ними стоял Изя Гликин.
   — Проходите, гражданин, раз пришли, — сказал грязный и пропустил Изю вперед.
   Он был по-прежнему обструганный, белесый и плоский, но за время своего отсутствия набрался повелительности. По-видимому, теперь он уже располагал всеми инструкциями.
   Без спроса он шагнул в Люшину комнату, нашарил выключатель, зажег свет. Изя снял и повесил свою куртку на вешалку. Второй налетчик вошел следом за первым. И мы с Изей за ними. Первый предъявил мне бумагу — бланк со штемпелем. Это был ордер на арест Бронштейна, Матвея Петровича, и на обыск в занимаемой им квартире.
   — Отравляющие вещества имеются? Оружие есть? Если есть — сдайте лучше сами.
   Я поглядела с судорожной улыбкой на этого шутника-идиота. Что он — притворяется или в самом деле воображает, будто мы, мы! способны хранить оружие и яды?
   Я мотнула головой.
   — Покажите нам его комнату, — приказал мне главный. — А вы, гражданин, останетесь здесь.
   Изя присел на Люшину табуретку. Еще один звонок в дверь.
   — Это свои, — сказал главный и сам отворил входную дверь.
   Вошли солдаты. Ему они были свои. Двое. Они заняли позиции в передней по обеим сторонам телефона.
   Изя Гликин — у Люши в детской; я и налетчики — в Митиной комнате.
   Я сижу на тахте. Опять на том же месте, где сидела до. Я уже догадывалась, что с этой ночи вся моя жизнь будет делиться на до и после.
   Арестован уже Митя или нет? Знают ли они, что он в Киеве? Если нет — то как мне предупредить его? Телеграмму перехватят. Уведут меня после обыска или оставят дома?
   Если я останусь на воле — попрошу съездить в Киев Изю. Он толковее, чем Мирон, старше. Нет, нельзя. Изя уже у них на примете. Кроме того, он — служащий, поездка — прогул.
   Налетчики работали очень своеобразно. Они выдвигали ящики письменного стола, вытаскивали оттуда бумаги и, не читая, рвали их в мелкие клочья. «Не трогайте его чертежи!» Это я только подумала, но не сказала. Оцепенение, немота уже охватили меня. Это было не оцепенение страха, но — осознание тщетности любых слов. Обращаться к этим людям с какими-либо словами так же нелепо, как к стульям или трубам парового отопления. Поразило меня, что они нисколько не интересовались ни формулами, ни вообще ничем написанным: рвали в мелкие клочья и кидали на пол. На основании чего же, каких документов, собирался Большой Дом вести следствие? И стихи Мандельштама, конечно, не стали бы они читать… Чтением они вообще себя не утруждали и ничего написанного не намеревались взять с собой. (Сейчас, в 80—83-м годах, молодые физики нередко спрашивают: сохранился ли у меня в полном, подлинном виде, экземпляр докторской диссертации Матвея Петровича? У меня — нет. Быть может, в ВАКе? В Митиной комнате по ней ходили сапогами.)
   Очень старательно истреблялись фотографии — все. Мать, отец, сестра, брат, я, Люша. Фотографии друзей. Рвали — и на пол. В одну карточку вгляделись попристальнее — в Гешину. Главный показал ее своему подручному. «Это ваш муж? — спросил тот у меня. — Это Бронштейн?» — «Нет. Это не Бронштейн». (У Мити и Геши одинаково поднималась волна волос надо лбом. Другого сходства, кроме разве интеллигентности, не было.) Я струхнула, не спросят ли кто, но не спросили, разорвали и кинули. До этой ночи я думала, что Большой Дом изучает бумаги арестованных. Я не понимала тогда, что никакие улики Большому Дому не требуются, что новелла о Митином преступлении уже сочинена и приговор ему вынесен, а если, согласно новелле, у преступника должны оказаться сообщники, то не на основании фотографий или писем будут они притянуты к делу.
   Осквернение человеческого жилья, человеческих лиц, уничтожение труда, почерка — длилось долго.
   Так долго, что ни один их поступок и ни один вопрос не могли удивить меня. Оно длилось дольше всей моей жизни, прожитой до этой ночи, дольше детства, дольше учения, дольше «тюрьмы и ссылки» (перенесенными мною в ранней молодости), дольше первого замужества. Дольше, чем мое знакомство с Митей и наш брак. Дольше, чем допрос в Большом Доме в 35-м году. Дольше, чем стоит мир… И чему я могла удивляться после первого же окрика: «Оружие есть?» Через минуту они поинтересуются: «А не поджариваете ли вы на сковородке младенцев?»
   Разорвав все, что лежало на столе или в ящиках, оба приступили к книжным полкам. Книги они не рвали, а, мельком проглядев — перелистав, трясли, как мешки, и швыряли на пол. Главный влез на деревянную лесенку и просматривал книги наверху, под самым потолком. Там стопками сложены были альбомы: репродукции картин Леонардо, Боттичелли, Рафаэля. Для Мити это был праздник и отдых: рассматривать репродукции. Если я бывала в эти часы дома, он то и дело посылал за мной Люшу — поглядеть вместе. «И мне!» — кричала Люша, и мы смотрели втроем: Митя передавал нам вниз со своей высоты раскрытую книгу, называл художника, город, музей. Теперь, слюнявя грязные пальцы, их перелистывал погромщик. Перелистывал и встряхивал, как мешки.
   — А-а, я понимаю, — сказал он мне сверху и показал, распахнув страницы, Мадонну Леонардо, — ваш муж был мистик.
   Меня поразила не глупость определения — раз в альбомах Мадонны, значит — мистик, а слово был. Был… Мити уже нет — он был.
   Окончив расшвыривать книги, главный позвал солдат и распорядился поднять в разных местах комнаты квадратики паркета. Эти уж наверное всерьез участвовали в военной операции: искали у нас — оружие… Они раза два ковырнули паркет какими-то ножами.
   В углу Митиной комнаты, возле окна, стоял пылесос. Новенький, свежевыкрашенный, только что купленный, ни разу еще не употребленный. (Митя любил заводные игрушки и мелкую домашнюю технику.) Я видела, что солдаты, да и главный, не понимали, что это (пылесосы были тогда в новинку), и боялись подходить близко.
   Значит, не притворяются, а всерьез верят, что мы — враги и храним какую-то адскую машину?
   Сапогами по разорванной бумаге солдаты вышли из комнаты. Я — за ними. Настала очередь детской. В Люшиной комнате на табуретке неподвижно и прямо сидел Изя Гликин.
   — Тебе пришлось предъявить паспорт? — спросила я у него шепотом.
   — Нет. Не потребовали.
   — Шептаться нельзя, граждане, — сказал главный.
   В эту минуту снова раздался звонок. Солдаты кинулись было, но главный двумя шагами метнулся в переднюю и отпер дверь сам.
   На пороге стоял Корней Иванович.
   Он вошел, задыхаясь, хотя третий этаж не составлял для него никогда никаких затруднений. Он сразу увидел все: меня, солдат, начальников и изнасилованную Митину комнату.
   — Папа… — сказала я, с удивлением выговаривая это детское слово — слово из стародавней жизни.
   — Проходите, гражданин! — распорядился главный, и Корней Иванович вошел вместе с нами в детскую.
   Я так хорошо помню его лицо. Это было лицо страдания. Не «лицо страдающего человека», не «страдающее лицо», а лицо самого страдания. Если бы на экране кинорежиссер захотел показать символ, эмблему страдания — он не мог бы выбрать модель более выразительную. Корней Иванович умел страдать и сострадать, я это знала чуть не с трехлетнего возраста, и потому всегда жалела этого, на поверхностный взгляд столь веселого, легкого, удачливого человека. (И всегда, всей своей жизнью, причиняла ему лишнюю боль.) Корней Иванович сел на Люшину кровать, особенно маленькую под его длиною и весом, оперся о стену — и не только лицо и сплетенные на поднятых коленях пальцы, но и косо прижавшиеся к стене плечи просились на холст или в скульптурное изображение страдальчества.
   Я не могла догадаться, почему он пришел, откуда прослышал о нашей беде? (Оказалось, как я узнала утром, подняла его с постели Мария Самойловна, мать Мирона: ночные звонки в мою дверь, услышанные ею по телефону, всполошили ее.)
   В Люшиной комнате обыск длился недолго. Для чего-то отодвинули пианино. Выбросили на пол из белого — еще куоккальского! — шкафчика чистое белье. Грубо, за хвост, прокатили по полу Люшину деревянную лошадь — Митин подарок Люше в тот день, когда мы, совершив обмен, съехались наконец в этой квартире. Потом они велели Корнею Ивановичу на минуту встать — перевернули и встряхнули Люшин матрас.
   Очередь была за моей комнатой. По-видимому, они приустали маленько и торопились кончить: у меня хозяйничали наспех и очень небрежно. Открыли ящики бюро — и, увидев папки, так и оставили их неразвязанными. Из маленьких ящичков выбросили, разорвав, кое-какие письма на пол. Книги не тронули — так, оглядели. Ковырнули в одном месте паркет.
   — Выйдите, — сказал мне главный.
   Я вернулась в Люшину комнату. И пошла следом за главным, а он шел в переднюю и снова к Мите.
   Корней Иванович по-прежнему корчился на Люшиной кровати, опираясь о стену. Плечи страдания. Руки страдания.
   Начальник плотно закрыл дверь в Митину разоренную комнату. Я не понимала, что он собирается делать. А он поставил на Митины двери печать. Как и чем он ее ставил, на что дул, чем припечатывал — я не поняла. Потом прошли обратно через детскую к моей двери.
   — Можете взять из комнаты, какие нужны вещи, — сказал он. — Ну, подушку какую, одеяло или что.
   Я стояла молча.
   — Возьмите, гражданка, вещи, какие понадобятся, — объяснил помощник. Он говорил громко, отчетливо, почти по складам, как говорят с глухими или с иностранцами. — Вашу комнату мы опечатаем тоже.
   Вещи! Они воображали, что теперь, когда моя жизнь кончена, мне могут понадобиться какие-то вещи!
   — Вы можете взять, что хотите, — терпеливо объяснил помощник. — Можете — книги.
   Книги?
   — Не хочу ничего, — сказала я с отвращением. Главный опечатал бюро. Это было то самое бюро, еще скороходовское, подаренное мне Митей. То, за которым мы работали над «Солнечным веществом». Сейчас стоит оно в Москве, на улице Горького, в столовой. И никто, кроме меня, не видит за ним вместо стены прозрачную пустоту и сквозь нее крыши и квадратные трубы. Сколько раз поднимались мы вместе с Митей на седьмой этаж в его комнату и на пятом этаже выходили на узкий балкон — передохнуть. (Все это я вижу и сейчас, в 83-м году, глядя на Митино бюро в московской столовой. Вижу, как мы поднимаемся по лестнице, выходим на узкий балкон, и слева, в глубине, в воздушной пропасти, сияют огни трамвайного парка, бледно-зеленые на летней розово-зеленой высоте.)
   Главный опечатал доску бюро, подняв ее. Еще и сейчас, в 1983-м, на доске виден след печати.
   («У, гробовина! — говорит наша московская домработница, — выкинуть бы!»
   Да, гробовина. Моя и Митина жизнь хранится в этом гробу. Памятник нашего путешествия за солнечным веществом. Аппарат по добыче счастья, обернувшегося горем.)
   Опечатав бюро, главный плотно закрыл мою дверь и начал орудовать сургучом. Вот тут я обратила внимание на его руки. Сильные, длинные пальцы, прижавшиеся к моей двери, по-паучьи распластавшиеся на ее белизне.
   Первыми ушли, по знаку начальника, солдаты. Потом он велел уходить Изе Гликину и Корнею Ивановичу: «Вы, конечно, понимаете… — сказал он им в передней, — не разглашать».
   — А моя дочь? — спросил Корней Иванович.
   — Ничего вашей дочери не сделается. Она останется дома.
   Потом он подошел ко мне чуть не вплотную, и я с трудом удержала себя, чтобы не отшатнуться, — так сильно пахнуло на меня давней немытостью.
   — Если вы попытаетесь предупредить Бронштейна, — сказал он, — то…
   Тут только я заметила, что и зубы у него гнилые.
   Они ушли. Я сразу кинулась к Митиной двери — сесть на тахту и понять наконец, и решить, и обдумать, но ведь дверь-то его опечатана! Я вошла в Люшину комнату и села прямо на пол, среди детских книг, кубиков, старых кукол.
   Пока они были здесь, мне казалось, что — стоит им только уйти — я пойму. Пусть даже уйдут Изя и папа — я и одна пойму. Но вот я сижу одна и не верю в случившееся — слишком глупо! искать у нас оружие! И отравляющие вещества вместо солнечного!
   Бедный Корней Иванович, бедный папа! его разбудили, а ведь он так измучен бессонницей. Стоит он теперь, наверное, где-нибудь вместе с Изей на улице, в подворотне, глядит — не уведут ли они с собою меня. И о Мите горюет. Он многого от него ожидал, он в него верил. Митя… Спит он? Наверное спит. Люша тоже спит. Она просыпается в 7 часов — там, на даче.
   Я услышала первый трамвай. Как ни в чем не бывало трамвай начинает утро. Котята с клубками тоже как ни в чем не бывало резвятся под потолком.
   Кого послать к Мите?
7
   Мирона, конечно, Мирона! Он не служащий, он студент и сейчас — на каникулах. Мы встретимся сегодня в 10 часов (сегодня это уже завтра, хотя еще длится сегодня), врач-терапевт и врач-рентгенолог осмотрят его, а потом он съездит в Киев. Кашляет он? Ну и что? Трехдневная поездка на юг не повредит ему. Деньги я ему дам, деньги есть. Вот только билет добыть трудно: сейчас все едут на юг.
   Я заставила себя немного прибрать в Люшиной комнате. Умылась, с омерзением вспоминая паучьи руки и гнилые зубы немытого. Холодный душ вывел меня из столбняка. До чего же глупо я сделала, не взяв из своей комнаты вещи! На чем же, спрашивается, лягу я спать вечером? Если до вечера меня не арестуют.
   Ровно в 10 я подошла к дверям поликлиники. Мирон уже поджидал у дверей. Кепка заломлена набок, папироса в уголке рта — ни дать ни взять сам Маяковский, Миронов кумир.
 
Мы вас ждем, товарищ птица,
Отчего вам не летится? —
 
   сказал он мне вместо «здравствуйте». (Румянец на смуглых щеках, блестящие глаза, белозубость.) — Кто это, сударыня, ломился к вам в дверь поздно ночью? Маменька моя так перепугалась, что разбудила вашего папеньку. Жаль, меня дома не было; я не допустил бы такого неприличия. Но скажите мне по совести: «что же делает супруга / Одна в отсутствии супруга?»
   — Потом, — ответила я, и мы поднялись в поликлинику. — А какая у вас температура?
   — Потом! — ответил Мирон. — Такой ерундистикой я не интересуюсь. И вообще — я здоров, а это все «тучкины штучки» — то есть маменькины.
   Коридор. Очереди больных на стульях у дверей врачебных кабинетов. К Резвину очереди нет. Мирон сразу постучал и вошел.
   Поджидая его, я в уме писала письмо Мите. Слова не шли. Невозможно в письме рассказать, что с нашей жизнью случилось, какой был дворник, какие звонки, как налетчики рвали бумаги у него в комнате. И как Корней Иванович корчился на Люшиной кровати. И сапоги солдат по полу — не по полу, по бумагам. Наверное, не следует и пытаться изобразить, а просто несколько строк:
   «Митя. Мне предъявили ордер на твой арест. Да, очень странно. Надо увидеться во что бы то ни стало и вместе решить»… Нет, письменно нельзя — а вдруг Мирона по дороге схватят? Я лучше попрошу его выучить несколько слов наизусть.
   Из двери кабинета вышел Мирон. Вид у него был по-прежнему весьма развязный. Он помахал бумажками.
   — Послали брать кровь зачем-то. И на рентген. А всё вы и маменька.
   Он отправился по коридору вдоль, а я вошла к врачу.
   — Присядьте, пожалуйста, — сказал Резвин. (Я знала его мало и случайно — он был приятелем одной детской писательницы, печатавшейся в Детгизе.) — Ну что же я могу вам сказать? Мальчик безнадежен.
   — Какой мальчик? — не поняла я и от неожиданности, в поисках неизвестного мальчика, даже огляделась вокруг.
   — Да вот этот… О котором меня просила Марья Анатольевна. — Он взял в руки карточку. — Левин, Мирон Павлович, 1917 года рождения… Ведь это вы с ним пришли?
   — Я. Но… что случилось?
   — Каверны в обоих легких. Запущенный tbc. Кровохарканье. Процесс запущен необратимо. Да вы не бойтесь, сию минуту он еще не умрет. Туберкулезники — они живучи, как кошки. Полежит в больнице, подлечится — сейчас у него 38,2, — потом надо отправить его на юг… Он, кажется, в Детгизе стажирует, так? Ну вот! — сначала здесь в больницу — я дам направление — а потом в Ялту, на юг, хорошо бы путевку в санаторий ЦК комсомола. Годика полтора он еще протянет… Да вы не волнуйтесь! Присядьте. Сейчас я выпишу направление.
8
   До известия о Митином аресте я совершила три попытки предупредить его.
   Из друзей моих в городе никого. Предлагал поехать в Киев Корней Иванович, но я воображала, будто он, как и я сама, как и Гликин, уже на примете и, если в Киев отправится кто-нибудь из нас, мы наведем ищеек на Митин след. Я считала необходимым соблюдать конспирацию и изобрести другого посланца.
   Друзей в городе не было, оставалось обращаться к знакомым.
   Первая же моя попытка показала, как поверхностно были мы знакомы со своими знакомыми. И родственниками.
   Позвонила я одному из Митиных учеников, а точнее сказать, одному из его горячих почитателей, некоему Косте Г. Каждый раз, когда Косте случалось бывать у нас и мы почему-либо оказывались наедине, он с истинно юношеской горячностью объяснял мне, что Матвей Петрович не какой-нибудь там талант, а несомненно — гений. («Бронштейн пока что сделал меньше, чем Ландау или Гамов, но сделает, вот увидите, больше».)
   Меня смешил этот счет: больше, меньше, талант, гений… Митя для меня Митя, и этого мне вполне достаточно.
   1 августа 1937 года, проспав на полу несколько часов, я из автомата на почте позвонила Косте и назначила ему свидание в скверике возле Владимирской церкви. Он явился минута в минуту — в летних, белых, хорошо отутюженных брюках, кудрявый, хорошенький, с кукольно-голубыми глазами. Я слыхала, он собирается в начале августа на Украйну, к родным. Не то в Чернигов, не то в Дарницу, не то в Ирпень. Я сообщила ему об ордере на Митин арест. Не может ли он срочно выехать в Киев, повидаться с Матвеем Петровичем, рассказать ему все и только после этого отправиться туда, куда собирался?
   Ответ был не менее фантастический, чем всё в только что начавшейся для меня новой эре.
   — Лидия Корнеевна, когда вы позвонили, я как раз затопил колонку в ванной. Я думаю, вода уже согрелась. До свиданья.
   И ушел, оставив меня ошеломленной.
   Второй моей попыткой был Василий Игнатьевич Валов, муж Зои Моисеевны Задунайской. С Зоей — как и с Тамарой Григорьевной Габбе и с Александрой Иосифовной Любарской — мы вместе учились в Институте, а потом вместе работали в «маршаковской редакции». С Зоей все мы были дружны, а вот с мужем ее не дружили — уж очень он шибко пил, в пьяном виде бывал весьма неприятен, груб, — мы избегали общаться с ним и, в сущности, были еле знакомы. Теперь я встретилась с Василием Игнатьевичем в том же скверике, на той же скамье, где недавно с Костей. Ехать он отказался: Зоя отдыхает в Минске, а их пятилетняя дочь, Люшина подруга, Танечка, заболела — и неизвестно еще, отравление это или аппендицит. Ехать он не мог, но предложил услугу существенную — достать билет для моего гонца: у него на Киевском блат. Услуга важная: в августе срочно раздобыть билет на южный поезд почти невозможно. С благодарностью я вручила ему деньги. «Билет на любой поезд и на любое место, хотя бы самое неудобное. Или наоборот — на самое быстрое и дорогое».
   Мы расстались. И тут мне на ум пришла мысль, безусловно наиболее преступно глупая изо всех, какие когда-либо приходили мне в голову. Мне вздумалось обратиться к моей двоюродной сестре, Кате.
   Я послала ей городскую телеграмму. Такой способ приглашать Катю был обычен. Дома ее почти никогда обнаружить невозможно, да и на работе в районной библиотеке — тоже. Корней же Иванович постоянно приглашал ее — то принять в дар очередные деньги, то пожить в Сестрорецке на даче. Он посылал за нею кого-нибудь из нас, и мы — Коля, Боба и я — уже знали по опыту, что дома или в библиотеке за Катей гоняться тщетно, что самый верный способ увидеться — это послать ей телеграмму, и, забежав домой, она ее получит и явится.
   Образ ее жизни был для нас загадочен, но мы над ним, к сожалению, не задумывались. Внушено нам было Корнеем Ивановичем одно: Катя, его племянница, дочь его покойной сестры, круглая сирота, у нее ни отца, ни матери, и все мы должны помогать Кате. И мы, по настоянию Корнея Ивановича, помогали чем могли. Марина (Колина жена) шила ей платья, я дарила чулки, блузки или билеты в театр. «Спасибо, Лидочка, ну зачем ты, Лидочка…» — льстивая ужимка, льстивая преувеличенная благодарность и очередное исчезновение. Помню, не нравились мне Катины ужимки и улыбки, но я не вдумывалась. Летом Катя обычно приезжала погостить в Сестрорецк. Снимая дачу, Корней Иванович приготовлял комнату и для нее: «Кате надо отдохнуть, она такая худенькая». Катя приедет, поблагодарит, поживет 2–3 дня и исчезнет — иногда безо всякого следа, то есть не соблаговолив даже записку оставить, а потом пришлет Корнею Ивановичу открыточку из какого-нибудь неожиданного места, из Ялты или из Харькова: у нее внезапно заболела подруга, внезапно потребовалось ее, Катино, присутствие. Что-нибудь не совсем ясное, но всегда экстренное. Мы не задумывались тогда над тайнами Катиной тщательно скрываемой жизни. А дело было вот в чем: Катя профессиональная проститутка и воровка. Обе профессии — требуют засекреченности, обе учат лгать, изворачиваться, заметать следы. Какая уж тут общая сестрорецкая дача! Открылась для нас Катина жизнь с совершенной наглядностью лишь через много лет: когда мы надолго оказались под одной с нею крышей. После смерти моей матери, Марии Борисовны, Корней Иванович пригласил Катю к себе в Переделкино, поселил и прописал у себя, поручил заведовать выстроенной им детской библиотекой и вести домашнее хозяйство. В таких обстоятельствах скрывать свою истинную жизнь Кате оказалось затруднительно. Все вышло наружу — и разврат, и воровство. Ужаснувшись, Корней Иванович попробовал ее увещевать. Где там! Она чуть не довела его до инфаркта. Он умолял ее уехать, обещая ежемесячную пенсию. Тщетно. Катя когтями, зубами — и доносами! — вцепилась в его дом. Что ни день по ее заявлениям и официальным жалобам нас навещали проверочные комиссии из самых разнообразных инстанций. Катя не гнушалась никакими приемами: ложилась, например, зимою в сугробы на перекрестке, а когда чья-нибудь машина останавливалась, чтобы спасти пострадавшую, — объясняла в ответ на расспросы: Чуковский завещал свое состояние ей, а дети, узнав об этом, в отместку вытолкали ее из дому и затолкали в сугроб…