У Люши не было сил плакать. Мучила гноящаяся рана. По-видимому, не было сил и глядеть — она с мукой в глазах опускала веки. Не разговаривала ни с кем, отвечала движением век. Пальцы исколоты. Бледные, они казались мне мертвыми. Один раз, когда Люша помедлила, прежде чем протянуть руку, я сдуру протянула свою. Я так чувствовала ее собой, а себя ею. Пусть бы меня кололи, меня резали, а не ее. Насколько мне было бы легче.
   Выходила вслед за Иваном Михайловичем в коридор. Ждала от него какого-нибудь слова в помощь.
   — Ничего, ничего утешительного сообщить не могу, — говорил он. — Мы бессильны. (Напоминаю читателям: антибиотиков в ту пору не существовало.)
   Один раз, уже к утру, когда Люша минут на 10 уснула, Иван Михайлович, поглядев на нее, вдруг спросил: «А скажите, пожалуйста, кто у вас в семье „Митя“? Я, конечно, прошу прощения…»
   Оказалось, когда Люшу хлороформировали, то, как всегда это бывает, задавали ей вопросы: проверить, уснула уже больная или нет. Люшу спрашивали:
   — Как зовут твою маму?
   — Лидия Корнеевна.
   — А папу?
   — Цезарь Самойлович.
   — А дедушку?
   — Корней Иванович.
   — А бабушку?
   — Мария Борисовна.
   Конец вопросам. Веки опущены. Неподвижность, молчание. Хирург уже готов был приняться за дело. Но вдруг поднялись веки.
   — Ау нас еще Митя есть, — пробормотала Люша уснувшим голосом. — Почему вы не спрашиваете? Его называют Матвей Пе… — Тут она уснула.
   Да, у нас еще Митя был. Когда утром я позвонила ему (Иван Михайлович, сменяясь, позволил мне позвонить из врачебного кабинета), я, услышав в трубке Митин голос, захлебнулась слезами и не могла выговорить ни слова.
   — Слушаю, слушаю! — кричал Митя отчаянным голосом.
   — Это я, — сказала я наконец и снова умолкла.
   — Лида! — кричал Митя. — Ну говори же!
   — Еще жива, — сказала я.
   — Я привезу Шаака, — ответил Митя. — Ты слышишь, Лидочка? Я привезу Шаака. Мне посоветовал Михаил Михайлович. Он говорит, это гениальный хирург. Одна из его специальностей — дети… Он не только врач, он ученый… У него специальные работы по нагноительным процессам… И по местной анестезии… Михаил Михайлович дал мне телефон и адрес. Я уже с ним созвонился и еду за ним.
   Далее я помню все в обрывках, не по порядку. Рану не зашивали, рана все гноилась. Вдруг Люшу снова взяли в операционную. Я шла рядом с каталкой и держала Люшу за руку. Рука была равнодушная, холодная и, когда я ее отпустила, упала на простыню. Я осталась в коридоре, а в операционную вошли трое — Иван Михайлович, затем главный врач всей больницы (или одного лишь хирургического отделения? не помню), профессор Берг, а с ним еще один, тоже в белом халате, рыжеватый, высокий. Я слышала, что Люша громко плачет — это ей меняли в ране тампон. Потом ее повезли обратно в палату, все трое врачей вышли следом и меня позвали с собою.
   Мы в кабинете Берга. В окно глядят черные, в белом снегу, благородные липы. Берг сел за свой письменный стол. Он казался мне важным и строгим. Только пробыв в больнице около двух месяцев, я поняла, что и строгость, и важность прикрывали нежную любовь к детям и недоверие к взрослым: всяким там мамам, бабушкам, папам, которые своею невежественной, излишней заботой могут загубить больного ребенка: то возьмут его на руки, когда нельзя, то накормят чем попало.
   Иван Михайлович смотрел на меня с соболезнованием.
   Рыжеватый был Шаак.
   Стульев не хватило, я села на подоконник, а передо мной остановился Шаак. Но заговорил не он.
   — Девочка безнадежна, — сказал из-за стола Берг. — Теперь все зависит от вас. То есть я хочу сказать, попытка спасти. Аппендикс удален с опозданием. Вильгельм Адольфович предлагает собрать гной в другом месте и вторично вскрыть брюшину. Операция рискованная. Мы таких обычно не делаем. Да они и не отработаны. Без вашего разрешения мы не вправе рисковать. Но профессор Шаак находит, что процентов десять на успех все-таки есть. Я с ним согласен. Иван Михайлович тоже. Требуется ваше разрешение.
   Он порылся в ящике стола и вынул какой-то бланк.
   — Значит, надежда есть? — спросила я у Шаака.
   — Я не Бог, я всего только Шак, — ответил он, глянув мне прямо в лицо. — Я согласен сделать попытку.
   — Я бы на вашем месте согласился, — сказал Иван Михайлович. У него были добрые и сострадающие глаза. — Мне кажется, не десять процентов, а все двадцать пять.
   Я подписала.
   Следующие два дня я помню смутно — они слились в одном сплошном Люшином крике. Собирали гной. Рана справа, а Люше клали грелки на живот слева. Криком этот прерывающийся легкий звук назвать, впрочем, нельзя. На настоящий крик у Люши не хватало сил. Она напрягала голос как могла, он казался мне криком. На самом деле, он, вероятно, был еле слышен. Тянулась и тянулась днем и ночью еле слышная ниточка звука. Каждые три часа приходил Берг. Люша, не открывая глаз, кричала. Он клал ей руку на лоб — температура была около 40, нарыв назревал, — потом откидывал одеяло. Люша не поднимала век. Жизнь ее была только в крике, она не шевелилась, не спала, не пила, не открывала глаз. Всякое мое слово или прикосновение мешало ей. Чему мешало? Не видеть, не слышать, кричать.
   Иногда сестры или нянечки вызывали меня в раздевалку. В палату Берг настрого запретил пускать кого бы то ни было — даже ближайших родных. «Мы разрешили дежурить матери — мать при ней, — а более никому в палату я не разрешаю». Мне он сказал: «Не пускаю никого, кроме вас, — палата маленькая, вы и так отнимаете у ребенка воздух». Я вжималась в стену и рада была бы отучиться дышать. Выходила в раздевалку, скинув у двери халат. Там плакал, уткнувшись в вешалку, Цезарь. «Ну как?» — кидался он ко мне. «Еще жива», — отвечала я. Мне казалось, я и в раздевалке слышу Люшин крик. Приходила няня Ида, распухшая от слез. Приходил Корней Иванович. Приходили друзья из редакции — Шура, или Туся, или Зоя. «Еще жива», — отвечала я. Приходил Митя, брал меня за руку. «Ты слышишь?» — спросила я его один раз. «Что слышу?» — «Люшин крик». Митя наморщил лоб, добросовестно вслушался, снял даже зачем-то очки. «Нет, не слышу, тебе кажется». Я побежала обратно. Когда я, после встречи с Митей, вернулась в палату, Люша кричала шепотом. Надо было низко наклониться над ней, чтобы услышать.
   Она от нас уже ушла, ее не было. О ее присутствии свидетельствовал только этот нескончаемо длинный шепот боли.
   На третий день Люшиных страданий меня снова позвали в кабинет к Бергу. Там вместе с Бергом ждали меня Иван Михайлович и Шаак, и я поняла, что решающая операция будет сейчас. Мне поставили стул возле Берга. Все молчали.
   — Вот что, — сказал мне Берг с какою-то новою строгостью. — Девочка очень слаба. Изнурена. Наркоз увеличит шансы на неблагополучный исход. Профессор Шаак просит разрешение сделать операцию без общего наркоза.
   Они тоже, видно, не слышали, как Люша кричит. Молча кричит.
   — Нет, — сказала я. — Без общего наркоза я не позволю. Мучить не дам. Кончайте скорее.
   Берг неодобрительно вздохнул. Вечно эти мамы и папы мешают разумной медицине. Все встали.
   Когда я вернулась в палату, Люши там уже не оказалось. Я пошла по коридору к знакомой операционной. Я шла мимо палат с открытыми дверьми, оттуда детский плач и смех, и стон, и говор; мимо меня сновали врачи, нянечки, матери — но я шла ни на кого не глядя, ничего не слыша и, кажется мне, ни о чем не думая. Стала у белой закрытой двери. Времени я не понимала, и не знаю, сколько минут или часов длилась операция.
   Белая дверь наконец растворилась на обе половины, и оттуда выкатили Люшу. Лицо неподвижное, голова глубоко ушла в подушку. В глубине, неотличимо от наволочки, белело лицо. Не поймешь, мертвая она или живая.
   Я не пошла за каталкой, а вошла в операционную. Пусто. Не прибрано. Сладкий запах хлороформа. Какие-то блестящие штуки на операционном столе; вата; на полу ведра. У стен сверкающие стекла шкафов. Куда они провалились все — Берг, Шаак? Иван Михайлович? Я пошла дальше. Из операционной две двери вели еще куда-то. Я открыла одну, не постучав. В маленькой комнатке за маленьким письменным столиком, руками охватив голову, сидел Шаак.
   — Умерла? — спросила я.
   — Нет, нет! — ответил он и опустил руки. — Девочка жива и, есть надежда, останется жить. Но я чуть не убил ее. Я только в последнюю минуту велел перевернуть ее с живота на спину. Гнойник оказался на животе слева, сравнительно близко к поверхности. Если бы я начал оперировать со спины — рана была бы слишком глубокая и она умерла бы.
   А дальше? Дальше жизнь начала возвращаться к Люше, но в первое время только в разнообразии страданий. Обе раны оставались незашитыми и гноились. Однако глаза она уже открывала, на зов откликалась, пила воду с лимоном. Она больше не кричала, но в ответ на любые мои попытки отвлечь ее или развлечь начинала сердито плакать. Если я решалась рассказывать сказку или о чем-нибудь спрашивать — губы кривились. Я умолкала. Она не хотела отвлекаться от боли, все мои попытки казались ей фальшью. Врачам отвечала односложно или движением век.
   Каждый день санитары возили ее в операционную — на новую боль: менять тампоны. В палату входили двое с каталкой или носилками.
   — Подождите одну минуту, — внятно и вежливо говорила Люша. И потом: — Теперь можно.
   Что она успевала сделать с собой за эту одну минуту?
   …Но вот Люша уже спит по ночам — значит, боль уходит. Позволяет мне поворачивать ее. Вот я уже кормлю ее с ложечки каким-то немыслимым лимонным желе: назначил ей это волшебное кушанье Берг. (Институт материнства и младенчества славился искусной кухней: институт выкармливал осиротелых грудных младенцев.) Вот переводят ее из одиночной палаты в палату на четверых: мальчик с отнятой ногой (возле него день и ночь мать); девочка после обыкновенной операции обыкновенного аппендицита; семилетний мальчик со сломанной рукой. Палата окнами в парк.
   — Мама! А почему этому мальчику отрезали ногу? Мама! А как зовут ту девочку? Мама! Скажи Иде или Мите, пусть принесут мне мою Нину. Я по ней соскучилась.
   На следующий день Митя подходит к открытому окну, заглядывает, передает мне куклу. «Что же ты, Митя, — громко, на всю палату, укоряет его Люша, — Ниночку мне принес, а одеяло забыл? Как же ее без одеяла спать укладывать?»
   Мы с Митей переглядываемся счастливо. Если Люша уже захотела куклу, да и куклино одеяло в придачу, — значит, смерть уже отступилась от нее, смерть дежурит в палате смертников, а Люша жива и наново набирается жизни.
   Вместе с Люшей набиралась жизни и я. Не только сном, едой, но пробудившимся интересом к судьбам и горю других. Я больше не глядела на одну только Люшу, а всматривалась в детей, во врачей, в сестер, в посетителей. Воспринимать чужую жизнь — ведь это и значит жить. Какие страдания испытывала женщина, сидевшая возле сына круглые сутки? Андрюша у нее на глазах попал под трамвай, ему отняли ногу выше колена… Не ногу — ножку, Андрюше всего четыре года. Мать считала виноватой себя. Она шла через Троицкий мост. Андрюша держался за ее юбку, а сама она несла на руках трехмесячную Аню. Вдруг Андрюша увидал на Неве пароход, подплывающий к мосту с другой стороны и, оторвавшись от материнской юбки, кинулся поперек моста, пароходу навстречу. «Андрейка, Андрейка!» — кричала мать под грохот и звон трамвая, летящего с кручи. Вожатый затормозить не успел. Вызывали «скорую», вызывали и пожарную команду: долго не могли добыть мальчика из-под вагона. «Это я виновата, — объясняет мать каждому: врачу, сестре, санитарке, — Аню положить бы мне на мостовую, руки освободить, тогда я Андрюшу схватила бы». — «Бог с вами! — говорила я. — Как же грудного ребенка — на мостовую? Ведь машины там на полном ходу». — «Нет, они заметили бы и объехали. И Андрейка был бы цел». — «Да не объехали бы на полном ходу!» Такой разговор повторялся между нею и мною раз по двадцать в сутки. Страшно было видеть, как она поправляет на мальчике простыню: она каждый раз заново убеждалась — одной ноги нет. «Это я виновата», — объясняет она сестре, принесшей в палату ужин.
   Сестра не слушает. Ей недосуг. Берг удивительно подобрал в этом отделении своих помощников — всех, от врачей до сестер, санитарок и нянечек. За редким исключением это сердечные, внимательные люди, терпеливые и ласковые. Сестра и рада бы дослушать несчастную женщину — но где тут! ей некогда: медицинского персонала, разумеется, как всюду и везде, не хватает. [9]В больницу ежедневно и ежечасно привозят детей, упавших с третьего этажа, детей из-под машин и трамваев, детей с перитонитом и сотрясением мозга, с переломами позвоночника — весь персонал вечно мобилизован на спасение от смерти или тяжкого увечья. Для выздоравливающих или обыкновенных, сравнительно благополучных, не хватает времени и сил. Вот девочка (зауряднейший аппендицит и уже выздоравливает) пролила на одеяло кисель — не скоро она дождется, чтобы кто-нибудь избавил ее от этого озера, а оно, колеблемое посреди одеяла, не дает ей пошевелиться. Дети ноют, просятся домой, скучают: ведь легко они больные или тяжко — они все равно дети — раненные и разлученные с домом.
   Люше лучше. Люша спасена и выздоравливает — и я постепенно становлюсь чем-то вроде «сестры-затейницы» для выздоравливающих: читаю им сказки, сочиняю наудачу новые, выслушиваю сны… По несколько раз в день я выбегаю в раздевалку к чужим мамам, папам, бабушкам, дедушкам — рассказываю им, как и что с Вовой и Катей.
   Я знаю уже всех ребятишек в нашем конце коридора. И родственников.
   Но вот наступает теплый, даже жаркий, май. Люшу вместе с другими ребятишками выносят каждый день на зеленую поляну в парк, под липы. У Люши, как и у меня, множество знакомых, кто на костылях, кто лежачий, и она требует, чтобы ходячие к ней подходили, а с лежачими переговаривается через меня, да и сама. В палате выздоравливающих целый день похвальба. «С меня сегодня сняли гипс!» — «А у меня температура подскочила! Целых 38 — во!» — «А мне через три дня швы снимут!»
   …Однажды ночью, когда Люша спокойно спит (правда, ни на левом, ни на правом боку — только на спине), возле ее постели задерживается дежурный врач, Иван Михайлович.
   — Поздравьте меня, Лидия Корнеевна, — говорит он. — Моя жена сегодня родила сына. Мы решили назвать его Ильей, а звать будем Люшей. В честь вашей Люши. И в честь необыкновенной операции, совершенной профессором Шааком. Известно ли вам, что операция эта, как уникальная, описана в специальном медицинском журнале?
   А утром вот и он сам перед нами — «Не Бог, но Шак». Иван Михайлович, Берг и Шаак выходят из дверей корпуса на зеленую поляну: Шаак — последний раз осмотреть Люшу.
   Нянечка накануне утром надела на нее хорошенькое пестрое платье.
   — Разве вам неизвестно, — говорит мне с суровостью, нет, со свирепостью, Берг, — разве вам до сих пор неизвестно, что в хирургическое отделение из дому мы запрещаем приносить детям одежду?
   — Профессор, это наше, больничное! — заступается за меня сестра. — Мамаша не приносили.
   Злюка Берг доволен. (Читатель, наверное, уже давно догадался, что он вовсе не злюка, а добряк.) «Наше? У нас в больнице — такие платья?» И не одно, а целых три нарядные платьица! Дети одеты здесь чисто, но все латаное, все не по росту, старье. И вдруг — новое, нарядное платье! И впору!
   Он, Иван Михайлович и Шаак осматривают Люшу.
   — Ну, Люшенька, — объявляет Берг, — послезавтра мы тебя выписываем. Поздравляю тебя, ты можешь ехать домой. Ты рада?
   — Мне все равно, — потупившись, отвечает Люша. — Как хотите.
   Врачи уходят. Я провожаю их до дверей корпуса.
   — Неужели ты не рада отсюда выбраться? — спрашиваю я Люшу, вернувшись. — Мы с тобою поедем в Тарховку, к морю, на дачу. Митя снял для нас большую комнату, и с балконом!..
   — Мама! — отвечает мне рассудительная Люша. — Как ты не понимаешь? Не могла же я сказать им, что рада уехать отсюда. От них? Это невежливо.
   В последние две недели я уже не только читала и рассказывала, а мне доверено было выздоравливающих и с ложечки кормить, и переворачивать, и переодевать. Матерей я пыталась утешить повестью о Люше: вытащили ведь ее из смерти. И ваших вытащат!
   Больница запомнилась мне как вершина человеческого разума и человеческой доброты. Сквозь страдания. Потому и пишу я о ней с такой любовной замедленностью.
   Неотвратимо надвигался «тридцать седьмой». Более отступать мне в моем повествовании некуда: ни в труд, ни в горе, ни в радость. Я лицом к лицу с безличием — с машиной бесчеловечья, запущенной на полный ход. Цель запуска? Превращать живых в мертвых. Запущена она была уже давным-давно — второе десятилетие! — и я уже успела испытать на других, да отчасти и на самой себе ее металлические когти.
   Но «тридцать седьмой» убил стольких и стольких вблизи меня, убил Митю — «ближайшего из близких» (просто так, между прочим, для ровного счета!) и мою жизнь переломил на две части: до и после.
   Этим он и отличается в моей памяти от прочих годов.

ГОД ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ

1
   «Тридцать седьмой» именуется так для краткости. Длился он дольше: не год, а около двух лет. Начался осенью тридцать шестого, окончился в тридцать восьмом, осенью. (Не террор начался и окончился, не аресты, казни и лагеря, но «ежовщина», то есть аресты, казни и лагеря образца тридцать седьмого года.)
   К этому времени массовое выселение на Север — на гибель — русских, украинских, белорусских крестьян в основном было завершено. Началась массовая облава на горожан. Речь, как и при коллективизации, пошла уже не о сотнях и тысячах, а о миллионах. На этот раз о миллионах городских жителей.
   Я подчеркиваю слова «массовое истребление» потому, что не о расправе с оппозицией, не о внутрипартийной борьбе, не об уничтожении бывших членов бывших «буржуазных партий» я говорю. И даже не об убийстве Кирова в 34-м, за которым последовали убийства «троцкистов» и высылка в 35-м из Ленинграда в казахстанские степи сотен людей дворянского происхождения. Не о расправе с интеллигенцией, сопутствовавшей всем расправам.
   Я говорю именно о «ежовщине», то есть о массовой расправе с населением советских городов — с людьми партийными и беспартийными, занимающимися любой профессией, принадлежащими к любому социальному слою. Руководители заводов и фабрик, типографий, разнообразных советских учреждений, научно-исследовательских институтов; руководители и вовсе никакие не руководители парикмахерских, бань, больниц; рядовые рабочие, зубные врачи, юристы, академики, пригородные молочницы, студенты, актеры, эсперантисты, чистильщики сапог; русские, русские, русские, грузины, евреи, финны, поляки; те из советских людей, которые побывали в Испании, — все, чьи жены и матери ночами стояли в тюремных очередях Ленинграда, Москвы, Киева, Харькова, Минска, Тбилиси, Еревана, Ташкента, Севастополя и Симферополя, Уфы, Омска, Томска, Пскова и Порхова, Курска и Пензы — столиц и не столиц, областных и районных центров, городов и городишек, им же числа нет — люди, разные люди, массовая облава на людей, живших в городах — на горожан; словом, «тридцать седьмой» — год, начавшийся осенью тридцать шестого и окончившийся осенью тридцать восьмого.
   Тогда не спрашивали друг у друга: «как вы думаете, за что арестовали Ивана Алексеевича?», но: «по какой линии?», а линий было великое множество и самых разнообразных, а потому в ответ на заданный вопрос можно было услышать: «по линии глухонемых», или «по линии поляков», или «по линии библиотекарей».
   Массовость пострадавших усугублялась тем, что в «тридцать седьмом» совершались в обязательном порядке расправы не только лично с «врагами народа», но и с членами их семей: дети — в особые детские дома; братья, сестры, тетки — вон с работы! а жены и матери в лагерь. Или в Казахстан — в степь. В соответствии с рубрикой «член семьи врага народа».
   Интересно было бы заняться статистикой: если жертвы исчислялись миллионами, то в каких цифрах следует исчислять палачей?
   О других событиях, о другой стране и по другому поводу Пушкин сказал:
 
От Рущука до старой Смирны,
От Трапезунда до Тульчи,
Скликая псов на праздник жирный,
Толпой ходили палачи…
 
   Если бы наши палачи тридцать седьмого — следователи, прокуроры, солдаты охраны, солдаты из расстрельных команд, специалисты по обыскам и специалисты по истязаниям на допросах — если бы они открыто, среди бела дня, ходили по улицам — они шли бы не «толпой», а шагали в стройных рядах. Хаос тридцать седьмого был отлично организован. И никаких псов не хватило бы, чтобы полакомиться: пир слишком изобилен. А главное: и палачи — и жертвы были глубоко запрятаны в многоэтажных зданиях, в подвалах, в железнодорожных вагонах, за колючей проволокой. Жертвы и палачи не «от Рущука до старой Смирны», а от Черного моря до Белого, от Невы до Енисея, передвигались по стране многомиллионными невидимками, а видимая, обыденная человеческая жизнь между тем продолжалась как ни в чем не бывало.
   Страна трудилась и спала под усыпительно-обличительные речи газет и радиотарелок. Трудились на полях, на заводах, в литературе, в науке, в живописи, в киноискусстве. Иногда с ленцой и бездарно, карьеристски и подхалимски, иногда с пафосом и вдохновенно. Оттрудившись, люди отдыхали: совесть спокойна. Пожалуй, это и было самое страшное.
2
   В 36-м году умер Горький. «Не умер, а убит», — гласила официальная версия. Я тоже так думаю — не умер, а убит. Но не какими-то мифическими «врагами народа», как лгали газеты, а врагом всех людей и всех народов — Сталиным. Думаю, убит потому, что полного доверия к Горькому Сталин никогда не испытывал. Не испытывал даже после фразы, присвоенной и превращенной палачами в практически осуществляемый лозунг: «Если враг не сдается, его уничтожают». Сдался ли Горький до конца, до самого донышка? не проснутся ли в нем очередные несвоевременные мысли? не лучше ли проявить предусмотрительность и заблаговременно его уничтожить? Тем более что в тридцать седьмом предстояло уничтожить людей, Горькому близко знакомых: Бабеля, например, или Пильняка. Это уж чуть ли не из его дома. Не прозреет ли он тогда по части «врагов» и не начнет ли снова, как в начале двадцатых и в начале тридцатых, заступаться за «нежелательные элементы», то есть прежде всего за интеллигенцию? Одно дело какие-то там иксы и игреки, мелькающие на газетных страницах (продавшиеся иностранным разведкам), другое — Пильняк или Бабель, которых он знает насквозь.
   А показательные суды над старыми большевиками, уличенными будто бы в шпионаже, — ведь и из их числа многих Алексей Максимович знал отлично. Вышинскому ли он вверится или Бухарину? Самая множественность разнообразно-однообразных спектаклей не заставит ли его заподозрить наличие режиссуры?
   Последнее десятилетие жизни Алексея Максимовича засекречено.
   Не ведаем мы ничего толком ни о последних годах жизни Горького, ни об обстоятельствах его смерти.
   Некоторые косвенные факты указывают, что в последние годы находился Алексей Максимович, в сущности, под роскошным домашним арестом.
   …Но права я или нет в своих домыслах, а существование «ленинградской редакции», всегда обороняемой Алексеем Максимовичем, было его кончиной прикончено. Некому более нас защищать.
   Маршака Горький приметил еще мальчишкой-вундеркиндом. В родном Воронеже мальчика не принимали в гимназию: для евреев — процентная норма. Горький взял его к себе в Ялту, где с «нормой» было полегче — там Маршак и ходил в гимназию. Потом, уже взрослым человеком и опытным литератором, Маршак гостил у Горького в Италии. Не раз, в ответ на призыв Маршака, Горький вступался за выпускаемые нами книги и за вовлеченных нами в работу литераторов. Вступался статьями в «Правде», в «Литературной газете», личным обращением к власть имущим… И вот — Горького нет. Звать на помощь некого.
   Разгром редакции начался исподволь: прежде всего сняли нашего директора, Льва Борисовича Желдина, не глядя на всю его правоверную партийность. В замену ему явились двое: Криволапов (директор) и Мишкевич (главный редактор). Им, по-видимому, и поручено было Большим Домом подготовить «материал»: сначала мы должны оказаться вредителями, а потом уже Большой Дом сам рассортирует, кого и как отправить на тот свет: прямиком, тут же в коридоре (выстрелом в затылок), или долгим эшелоном на долгую предсмертную муку (в лагерь).
   Мишкевич и Криволапов нашли себе в искоренении крамолы достойных помощников. Это был секретарь партийной организации, заведующий производственной частью, Комолкин; затем Дмитрий Иванович Чевычелов — существо без возраста и национальности, уродец в тюбетейке, не лишенный, однако, профессиональных навыков: он был нашим политредактором, или, попросту говоря, прикрепленным к Ленинградскому Детгизу цензором. О Чевычелове и его профессии Маршак сочинил однажды веселую «Песенку утренних птиц»:
 
Чевы-чевы-Чевычелов!
Чего в «Чиже» ты вычитал?
Чего в «Еже» ты вычеркнул?
Чевы-чевы-чевы!
 
   Чевычелов вычитывал и вычеркивал и проверял политическую грамотность редакторов с большим усердием.
   Так, побудил он однажды Желдина объявить мне выговор в приказе с занесением в личное дело. В послесловии к одной из редактируемых мною книг говорилось: советские люди строят социализм. Книга — о Палате мер и весов — вообще была толково, дельно написана, а в казенное послесловие я не вникала. Между тем в 1936 году лично товарищ Сталин объявил, что социализм нами уже построен и мы теперь строим уже не социализм, а коммунизм. Читать газеты мне было недосуг, и потому построения социализма я не приметила. Годилась ли я в редакторы? И своевременно ли подтрунивал над Чевычеловым Маршак?