«Зачем?» — об этот вопрос все мы стукались лбами, как баран о забор. Вот если в НКВД проникли вредители, тогда понятно. К тому же мы еще не заметили в ту пору, что сажают не только лучших, но и худших. Что сажают вообще пассажиров трамвая № 9 или № 23 — всех без разбора, — а не лучших или худших. Подряд… А — зачем?
3
   Вернулись из Тбилиси Шура и Туся. Вернулась из Минска Зоечка. Вернулась и Рахиль Ароновна Брауде, двоюродная сестра Левы Ландау, секретарша нашей редакции и моя соседка: она жила напротив, на улице Рубинштейна, окна в окна моей квартиры. Из основных членов редакции не хватало теперь одного Маршака, мы ждали его к десятому — пятнадцатому сентября откуда-то из Крыма.
   Вернулся из Москвы и Корней Иванович: он ухватил некую ниточку, волосок, провод к одному влиятельному лицу, встречавшемуся лично с товарищем Поскребышевым. Фамилию влиятельного я позабыла, а прозвал его Корней Иванович почему-то Недотыкомкой. Туся, Шура, Зоя и я — все мы обсуждали вместе с Корнеем Ивановичем, какое письмо он напишет и передаст через Недотыкомку прямо Поскребышеву. А тот — если пожелает — прямо Сталину… Взвесить надо каждое слово… Да, в конце августа мне стало на минуту чуть легче. Было теперь с кем говорить и говорить о Мите, о каждом новом предпринимаемом в хлопотах шаге, было у кого узнавать редакционные новости и, главное, в чьи колени уткнувшись — плакать, плакать без стыда и краю. (При Корнее Ивановиче да и ни при ком другом, кроме них, я не плакала.) Да, с возвращением друзей мне полегчало. Нередко кто-нибудь из них сменял меня в очереди. (День на службе, ночь в очереди — это непросто.) Нередко кто-нибудь вместо меня навещал в Сестрорецке Иду и Люшу, отвозил туда керосин, яблоки. Рахиль Ароновна не только сменяла меня в очередях чаще всех, но, случалось, завидев в моем окне свет поздней ночью — в двенадцать, в час, — окликала по телефону:
   — Лидия Корнеевна, приходите к нам чай пить. Мы с мамой еще не ложимся. Или, хотите, я сама к вам приду? (Я выбегала к ним: дома, без Люши, без Мити, мне все опостылело… Сидишь у себя — с кем ни сиди — и тебе ясно, что Мити нет; а сидишь где-нибудь у друзей и воображаешь: вот приду домой, а он дома!)
4
   Накануне 1 сентября воротился откуда-то с Кавказа ближайший Митин друг, математик Герш Исаакович, или, попросту Геша Егудин. К этому времени оба они — и он, и Митя — уже далеко не студенты. (Егудин — заведующий кафедрой математики в Ленинградском финансово-экономическом институте.) Дружба их по-прежнему держалась на отчаянном библиофильстве: вместе и порознь ходили они по букинистам, хвастаясь своими находками. Разговоры велись между ними не только научные, физико-математические, но и литературные, а иногда и политические.
   Изо всех нас был Геша Егудин, пожалуй, самый здравый и «понимающий».
   Когда я говорю «понимающий», я имею в виду не область науки или искусства, хотя и в них Герш Исаакович разбирался с большой тонкостью, а — понимающий то, что творилось вокруг.
   Потому ли, что наделен от природы был он умом скептическим, а скептики в нашем гнусно устроенном мире всегда в конечном счете оказываются правы; потому ли, что не был он в такой степени захвачен (и тем самым задурен) ежедневной кропотливой литературной работой, как я и мои друзья, или научной, как Митя, но с первого дня моего знакомства с ним (познакомил нас Митя году в 33-м или 34-м) я не слышала от Геши Егудина ни единого удивленного возгласа: что это за выборы при одном кандидате? из кого выбираем? что, собственно, происходит в деревне — там, говорят, людей гонят в колхозы силою, а тех, кто не соглашается, отправляют на Север? отчего арестован такой-то? или отчего на открытых процессах все подсудимые, все, без исключения, признаются? Ответить на эти вопросы с совершенной конкретностью он, вероятно, не мог бы, но, в отличие от нас, никакого недоумения перед любым зверством или любой бессмыслицей не проявлял.
   Недоумение наше вызвано было нашей верой в благодетельные основы послереволюционного строя; мы не были бездушны, но всё, возмущавшее душу, мы считали временным перегибом, недоразумением, чьей-то ошибкой, чьим-то недосмотром; он же утешительным иллюзиям не предавался.
   «Перегибы? — насмешливо спрашивал он. — Эти перегибы — вот это и есть советская власть. Ничья не ошибка: все по линеечке, по календарю измерено и рассчитано, до какого миллиметра и до какой минуты гнуть. Гнуть, гнуть, согнуть — и объявить перегибом».
   У него не было страха перед теми мрачными выводами, какие вольно или невольно отстраняли от себя мы. Он был наделен той «отвагой мысли», какую требовал от думающих людей Герцен.
   Мы — нет.
   Работа наша давала нам не только самозабвение, она же, со всеми своими удачами и невзгодами, служила щитом от жизни и от свободы вывода. В ежедневном угаре труда недосуг додумывать и понимать. Понимали, что иногда и сами печатаем ложь; но зато… зато…
   Взять хотя бы один-единственный край нашей работы: фольклор — русские сказки, потешки, колыбельные песенки. И фольклор английский. И — впервые! — сказки народов Севера. На стол к Маршаку они поступили в виде добросовестных подстрочников, а в руки детей — в виде поэтической прозы. Ненецкая сказка «Кукушка» — о том, как дети обидели мать, а мать оставила детей — это вам не казенная стряпня к 8 Марта, это страдания, разлука, боль. Мастерам-виртуозам поручали мы переводы иностранных классиков. Повесть Диккенса пересоздал по-русски Михаил Кузмин, сказки Гриммов — Александр Введенский, книги Рабле и Шарля Де Костера — Заболоцкий. Разве это не радость — принимать хоть малое, хоть косвенное участие в такой работе? Да ради этакой радости мы и грешить соглашались! Да, это мы, по требованию начальства, выпустили книгу о Кирове, хотя и сознавали отлично, что умолчание — ложь… Да, мы иногда соглашались лгать, но зато…
   Если бы не мы, не было бы у детей многих и многих прекрасных книг… Золотое это зато — оно и ослепило нас… Разве «Прогулка на осле» — книга, созданная в сотрудничестве Маршака с Лебедевым, — не была шедевром искусства? Без нашего отбора, выбора, лелеяния, без нашей защиты не получили бы дети в подарок ни «Китайского секрета» Е. Данько, ни «Морских историй» Житкова, ни «Повести о рыжей девочке» Лидии Будогоской, ни ответов на «Сто тысяч почему» Ильина или «Реки в упряжке» Житкова. Без нас Государственный ученый совет (ГУС) непременно угусил бы все наши удачи…
   Да, иногда издавали мы лживые книги.
   Но зато…
   Разве кто-нибудь, кроме нас, издал бы Пушкина с гравюрами начала прошлого века? с такими живыми объяснениями? И разве Пушкин не основа основ русской культуры, и разве не губят любовь к Пушкину малограмотные школьные учителя — а мы вот своими усилиями поддерживаем любовь?
   Права, права Тамара Григорьевна: были мы в ту пору нашей работой подкуплены. И горды. А упорное нежелание Герша Исааковича писать для детей объясняли, вслед за Митей, присущей Геше леностью и щеголеватым снобизмом.
   Мы не умели понять, что Гешина ирония проницательнее, чем наше патетическое слепое усердие.
   Может быть, в самом деле в иные времена достойнее лежать на тахте и лениво почитывать хорошие книжки, чем выпустить десять прекрасных книг, уплатив за это трудовое удовольствие одной заведомо лживой?
5
   Вернувшись в Ленинград, Геша Егудин позвонил Мите. Я пробормотала нечто невнятное, а потом бодро произнесла, что сама зайду к нему, к Геше: буду, мол, все равно неподалеку, на Петроградской.
   Чистейшее вранье: на Петроградскую сторону вообще я не собиралась, а тянула меня к себе как раз улица Скороходова, где жил теперь Геша. Конечно, хотелось мне подставить случившееся под трезвый и зоркий взгляд Митиного ближайшего друга, но дело было не в этом.
   Съезжаясь с Митей на Загородном, обмен мы совершили тройной, и «в порядке обмена» ту самую комнату — Митину, — ту, волшебную, с окном во всю стену, получил Геша Егудин. Туда-то, на Скороходову, меня и тянуло.
   Быстро ступая теперь, в августе тридцать седьмого, от остановки троллейбуса к знакомому дому, торопясь увидеться с Гешей, я шла к Митиной лестнице, к Митиному окну.
   На пятом этаже заставила себя выйти на балкон, отдышаться. (Я с детства боюсь высоты, и, чтобы выйти на балкон одной, мне требуется большое усилие.)
   Здесь мы с Митей, по его настоянию, поднимаясь на седьмой этаж, всегда делали передышку. Слева, в глубокой подбалконной пропасти, по-прежнему сверкали как некое земное созвездие частые огни трамвайного парка — только теперь, в августовский темный вечер, они казались желтыми среди черноты, а бывало, в мае, в июне, я помню, зеленели на зеленом небе. (Светлые огни на светлом небе — одно из ленинградских чудес.)
   В квартире 14, на седьмом этаже, мне открыла та же домработница Аннушка, что была здесь при Мите, и я постучала из передней налево — в ту же белую дверь.
   (Страдание это или радость — жизнь кончилась, а ты снова оказываешься среди вещей — молчаливых ее свидетелей?)
   Навстречу — окно, за которым сейчас не снег, не толпы крыш, не заря, а исчерна-черная тьма. Та же ширма, заслоняющая кровать, те же стулья — вот только письменный стол новый, потому что Митино бюро переехало ко мне на Загородный.
   Навстречу — Геша с папиросой в руке. Чуть только мы поздоровались, он продолжил свое прерванное занятие: расхаживать по комнате из угла в угол и курить, правой рукой после каждой затяжки далеко отставляя от себя дымящуюся папиросу.
   Я села на пододвинутый мне стул. Герш Исаакович зашагал снова.
   — Что, Митя арестован? — спросил он из угла.
   — Откуда ты знаешь? — вскрикнула я. — Уже газеты?
   — Ниоткуда. Сам догадался.
   — Каким же образом?
   — Очень просто. Ты не позвала Митю к телефону, когда я позвонил, и попросила разрешения приехать. О чем советские люди чаще всего говорят сейчас между собою и только с глазу на глаз и никогда — по телефону? Какая сейчас болезнь? Эпидемия арестов.
   — Но при чем тут Митя? Разве ты ожидал Митиного ареста?
   — Не более чем любого другого… Разве во время эпидемии можно наперед угадать, кто заболеет, кто нет? Я, ты или Митя?
   Герш Исаакович продолжал ходить по комнате. Я рассказывала ему об обыске, о Кате, о тюремных очередях, о нашем замысле — о предполагаемом письме Корнея Ивановича к Сталину, подкрепленном письмами ученых. Еще и еще раз напоминала ему, как опрометчиво-резко разговаривал Митя с Мишкевичем.
   — При чем тут Мишкевич?
   — То есть как это — при чем? Ты разве не думаешь, что по его доносу Митю и взяли? В Митиных резкостях он услышал угрозу себе. Ведь иначе он размышлять не способен: Бронштейн помчится разоблачать его. Поэтому он поспешил первым разоблачить Бронштейна.
   Геша рассмеялся.
   — Совершенная чушь, — сказал он, употребляя это слово на Митин лад, в качестве научного термина. — Мишкевич пешка.
   — Значит, Львов?
   Геша только рукой махнул.
   — Но Мишкевич — тот уж наверняка донес на Митю! — настаивала я.
   — Допускаю. И у Львова статьи доносительские. Но неужели ты не поняла до сих пор, — сказал Геша, прекратив расхаживать и остановясь наконец прямо передо мною, — не поняла, что доносы заказываются сверху вниз, а не поступают снизу вверх? То есть, конечно, они поступают в изобилии также и снизу — сейчас самое время для сведения личных счетов, захвата квартир и выгодных должностей — но если они не были заказаны предварительно сверху, то власти чаще всего на эту самодеятельность плюют. Существует разверстка. Заказано взять столько-то физиков, столько-то ботаников, столько-то учителей, литераторов, столько-то врачей. Кого именно — это властям не слишком-то важно. Был бы выполнен план… Книжку М. Ильина «Рассказ о великом плане» — это вы издали, кажется? И ты даже редактировала второе издание? Много фотографий, прекрасный шрифт… Язык и логика безупречны. С совершенною ясностью доказано преимущество социалистического централизованного планирования перед хозяйственным хаосом капитализма. Конкуренция порождает в капиталистических странах экономические кризисы, а кризисы и борьба за рынки сбыта порождают войны. Так?
   Так. Я кивнула. Мне эта книга нравилась.
   — Ну вот, поздравляю тебя, и НКВД выполняет план. Свой. Величайший. Разработанный центральной властью.
   — Если даже ты прав, это не противоречит моей версии насчет Мишкевича и Львова. Они помогают начальству выполнить и перевыполнить план. Мишкевич же, кроме всего, был Митей лично оскорблен. Берут же этого ботаника, этого учителя, этого физика, а не вообще. В ордере на арест указано определенное имя. Мишкевич поставил Митино. Потому что был лично зол на него.
   — Опять ошибка. Бланки ордеров не Мишкевичу заполнять. И не Львову. Оба слишком ничтожны. Заполняют те, кто поближе к составителям плана. К центральной власти, ну, как в автомобильной промышленности, в черной металлургии, на тракторном заводе, еще где-нибудь. Убить стольких-то, сослать стольких-то. Эпидемия по плану.
   — Но зачем? Зачем нужны автомобили или тракторы — понятно, а зачем трупы? Зачем лагеря — чтоб осваивать Север? Но физики, учителя, литераторы, врачи — непригодные землекопы.
   — Дурочка! — Герш Исаакович опять зашагал. — Аресты нужны, чтобы испугать. Каждый слой населения должен получить причитающуюся ему дозу страха.
   И Герш Исаакович назвал несколько имен незнакомых мне физиков, уже арестованных в Харькове и в Москве. Они не грубили никакому тамошнему Мишкевичу — однако взяты.
   — Ты находишь — люди еще недостаточно запуганы? Это после коллективизации, после всех показательных процессов, после убийства Кирова, расправы с оппозицией, после высылки дворян!
   — Недостаточно. С точки зрения поставленной задачи — недостаточно. Вот, например, мы с тобою в этой комнате свободно обсуждаем происходящее. Ты не боишься меня, я не боюсь тебя.
   — Еще не хватало!
   — Не хватало… Туся, Шура, Зоя тоже обсуждают и даже во всем помогают тебе. И Рахиль Ароновна. А надо, чтобы не смели. А надо, чтобы боялись. Чтобы каждый боялся каждого. Пуще всего — хоть в чем-то, хоть на волос боялись бы перечить начальству. Вот вы, например, в вашей редакции, считали, что советские книги для детей следует выпускать не так, а этак. А надо, чтобы дышать боялись, не то что «сметь свое суждение иметь».
   — Да зачем? Ведь эти аресты разрушают науку, искусство, культуру, хозяйство, промышленность. Значит, они в конечном счете подрывают советскую власть.
   Геша опять рассмеялся.
   — Неверно. Аресты подрывают культуру, хозяйство, промышленность, но не власть, — сказал он из другого угла. — Напротив, они мощно укрепляют ее. Машина работает совсем не зря и не вхолостую. Тот конвейер, о котором ты говоришь, — по выработке слова «следующий!» — прекрасно придуман и налажен. Он — часть машины, у которой есть свое плановое задание. Она вырабатывает не автомобили, не сталь, а страх.
   Ответив на расспросы Герша Исааковича о Люше (он спросил, помнится, каким способом намерена я объяснить ей Митино исчезновение), я поднялась. Герш Исаакович пошел проводить меня к троллейбусу.
   — Скажи, пожалуйста, Лида, — спросил он по дороге со свойственной ему замедленностью отчетливой речи, — ты поглядела, каким учреждением выдан был ордер на Митин арест?
   — Нет. Помню бланк, лиловую круглую печать, круглые каллиграфически вписанные буквы между типографскими: «Бронштейна, Матвея Петровича…»: Да я его и в руки не взяла, этот ордер: прочитала из чужих рук имя и слово «арест», и голова пошла кругом.
   — Жаль, — сказал Геша. Подумал немного и повторил: — Жаль.
   Подошел троллейбус. Я взошла по ступенькам, села и помахала Геше сквозь открытое окно. Когда троллейбус уже миновал Неву и спустился с моста, я вдруг догадалась, о чем Геша пожалел. Те пять дней, какие я истратила на попытки предупредить Митю, — не Митю надо было предупреждать, а попытаться предотвратить арест. Опередить арест, добиться отмены ордера. Для этого следовало знать, какая из высоких инстанций выдала ордер. Именно эта инстанция и причастна была к составлению «великого плана». Ей-то, вместе с Корнеем Ивановичем, Маршаком, Фоком, Таммом, и обязаны были мы срочно кидаться в ноги. А не сочинять заявление с просьбой разрешить передачу. Быть может, наши попытки успехом не увенчались бы, но это был единственный шанс на спасение: понять, которою из высоких организаций выдан ордер, прежде чем организация поймет, как разыскать свою жертву. Понять и попытаться воздействовать. Когда же колеса машины, ухватив Митю, пришли в движение, завертелись — поздно было уже их останавливать.
   Машина работала не вхолостую. Она выполняла задание. Она выполняла и перевыполняла заданный центральной властью план по выработке нужной степени страха.

БЕСПАМЯТСТВО

1
   Кончился август, начался долгожданный сентябрь. Он оказался достойным продолжателем августа. В ночь с 4 на 5 сентября арестовали Александру Иосифовну Любарскую, Тамару Григорьевну Габбе, Сергея Константиновича Безбородова и еще нескольких литераторов, в большей или меньшей степени причастных к нашей редакционной работе.
   После ареста моих друзей жизнь моя превратилась в сплошную тюремную очередь, изредка прерываемую смутными часами сна. (Я сменяла в очередях Шурину маму и маму Тамары Григорьевны.) Дома я почти не бывала, хотя комнату мою посланцы НКВД распечатали со внезапною скоростью и Люша уже дома: я перевезла Иду и Люшу с дачи в город и сама переселилась из Люшиной комнаты в свою. Про Митину, оставшуюся опечатанной, мы сказали Люше, будто там в книгах завелись жучки, которых надо выморить, а Митя уехал в Самарканд читать лекции, как уже случалось на ее памяти.
   Люша, однако, заметила, что живу я странно, не пишу, не читаю, ею не занята и вечно ложусь спать, хотя бы и днем, чуть только переступаю порог. «В каких это очередях ты стоишь?» — спросила она однажды. «За билетами в театр, — бодрым голосом ответила я. — Ты ведь знаешь, когда приезжает московский театр, люди и ночью за билетами стоят».
   Люша промолчала.
   А на другой день, увидя, как я, не раздеваясь, скинув только боты, повалилась поверх постели (через несколько часов мне снова в очередь), сказала рассудительно-наставительным голосом:
   — Мама! Если за билетами надо стоять целую ночь в очереди, то лучше, по-моему, не видеть самую интересную пьеску, даже цирк. Перестань, пожалуйста, ходить в театр. Всегда ты спишь. Мне скучно.
   Люша в ту пору была моей главной бедой. Не сама она, конечно, а предстоящее с ней расставание. Как сделать, чтобы уводили меня не у нее на глазах?
   В том, что меня арестуют, я не сомневалась ни единой минуты. В качестве «члена семьи врага народа», или члена «вредительской группы Маршака», или «бывшей анархистки», но уж непременно. После ареста Шуры, Туси, Сережи уволили из редакции Зою Задунайскую, Рахиль Ароновну и нашего младшего редактора, нашу помощницу, Анну Абрамовну Освенскую. Всех за «связь с врагами народа». Я была уволена ранее, еще до полного разгрома, до арестов — а уж теперь, когда редакция, где я проработала 11 лет, открыто на всех собраниях именовалась «вредительской группой», — теперь уж безусловно настало время прикончить и меня. Со сколькими врагами народа, не считая собственного мужа, оказалась я связанной!
   Люше предстоит увидеть, как уводят маму.
   Я купила чемоданчик, сложила туда необходимые вещи, и он днем и ночью стоял у моего изголовья — готовый: не истрачу ни единой лишней минуты. Но Люша непременно проснется от громких голосов, от яркого света. Да и переворачивать они станут ее постель в поисках оружия. А после этого наступит последняя минута: я наклонюсь над ее постелью, а она обхватит меня руками за шею.
   Мария Борисовна, долго болевшая, уехала долечиваться в Гаспру. Улучив двое свободных суток между буквами «Б» (Бронштейн), «Г» (Габбе) и «Л» (Любарская), я отвезла Иду и Люшу в Крым.
   Теперь, когда за мною наконец явятся, Люша этой пьески не увидит. Не придется мне отнимать от моей шеи Люшины руки.
   Повторяю: в том, что меня арестуют, я не сомневалась. Не «по линии Бронштейна», так «по линии редакции»: обе скрещивались на моей ладони в линиях моей жизни. Да так и говорилось открыто на собраниях в издательстве и в Союзе писателей: пора устранить недосмотр, пора арестовать Чуковскую и Задунайскую, двух активных членов вредительской группы. Наше присутствие на воле воспринималось согражданами как чье-то упущение, небрежность. А чем оно объяснялось, в самом деле? Если предположить, что меня оберегало имя Чуковского, — то, что оберегало Зою? Да и положение Корнея Ивановича было, повторяю, лишено устойчивости. Крупская, выступившая против него в 1928 году, шла по уже проторенному следу. Еще задолго до нее, еще в 1922-м, обругал Чуковского за неправильное истолкование «Двенадцати» Блока не более и не менее как сам военком Троцкий.
 
Палит из Кремля московского
На тысячи верст кругом.
Недавно Корнея Чуковского
Убило одним ядром, —
 
   писал Маршак.
   В 29-м, уже после крупной крупской брани в «Правде», обрушилась на него в «Литературной газете» некто Флерина, весьма сановная дама, председательница Комиссии по детской книге при Наркомпросе. Об этом я уже рассказала. Да что детская литература! Что Крупская и Флерина! Что высочайшие родители кремлевского детского сада! Ставились Чуковскому в вину и его критические работы дореволюционной поры: их в свое время успел обругать Ленин. Наизусть помню строки из статьи в стенной газете института. «Пора освободить Институт от детей тех дооктябрьских шавок, которым октябрьская колесница отшлепала хвосты».
   Дооктябрьская шавка — это Корней Иванович, а щенок, от которого надобно освободить институт, разумеется — я! Еще бы! Наизусть помню один выразительный эпизод из моего тенишевского отрочества. На каждом общегородском собрании — партийном ли, комсомольском ли, ученическом или педагогическом клеймили нашу школу: не было в ней комсомольской ячейки! Грозно свирепствовала в своих начальственных речах Злата Ионовна Лилина, жена Зиновьева, тогдашнего первого секретаря петроградского обкома. Беда — преступление! — нашей школы было в том, что в Тенишевском издавна существовала традиция выборности: старосты, выбранные на основе «равного и открытого голосования», составляли «Ученический комитет Тенишевского училища», сокращенно УКТУ. «15-я трудовая» продолжала тенишевскую традицию. Демократия в советской школе! Этой антисоветчине следовало положить конец. Году примерно в 1923-м, а может быть, ранее, в 20-м или 21-м, пришел к нам учиться — а также и поучать! — Степа Радомысльский, сын Зиновьева и Лилиной. Иначе, чем «мелкобуржуазная сволочь», он товарищей своих не называл. Всех до единого, кроме двоих сверстников, тех, кто прельстился удобоприменяемостью Степкиных партийных идей, а главное — сладостной возможностью кататься хоть изредка на Степкином мотоцикле. Этих двоих Степа и объявил комсомольской ячейкой. Мы с изумлением глядели на странную, никем не избранную троицу, которая почему-то пыталась командовать нами, нашим УКТУ и даже — «с марксистских позиций» — нашими преподавателями.
   Однажды в погожий денек на большой перемене играли мы на школьном дворе в снежки. Внезапно с треском и грохотом пожаловал в школу Степа. Он был единственный, кто владел мотоциклом, единственный, кто являлся не к началу уроков, а когда вздумается, — весь с головы до ног в чем-то черном и кожаном. Заметив меня, он бойко спрыгнул с мотоцикла, прислонил его к стене под охраной мгновенно собравшейся комячейки и, весь овеянный бензинной вонью, снимая на ходу черные кожаные рукавицы, пошел прямо на меня.
   — Скажи, если не ошибаюсь, это ты здесь Чуковская?
   — Я.
   — Это твой папа крокодильчиков сочиняет?
   — Мой.
   — Та-ак, — протянул Степа, — нагло и презрительно щурясь. — Та-ак. Понятно. Можешь передать своему папеньке от имени комсомольской ячейки 15-й единой трудовой школы, что вещь эта идейно порочна…
   (Это он произнес, конечно, не только от имени комсомольской ячейки — прямиком из уст своих высочайших родителей.)
   — А скажи, пожалуйста, Степа, — спросил, распрямляясь, с обледеневшим снежком в руке Гриша Дрейден, товарищ мой по УКТУ, — скажи, пожалуйста, ты вот так хорошо разбираешься в классовом разделении общества, крокодильчики — они тоже принадлежат к мелкобуржуазному, или, может быть, к другому какому-нибудь классу?
   Степа плюнул в сугроб и отошел к своим тело-мотохранителям.
 
   В начале тридцатых на фронте борьбы с чуковщиной наступило относительное затишье. Крокодильчики, трубочисты, мамина спальня, мухины именины были ему кое-как прощены. Конечно, детям надо постоянно объяснять, что комары на мухах не женятся, но уж черт с ним, с этим несуразным комариком… В 39-м Чуковский получил даже орден Трудового Красного Знамени. (Что не помешало в 44-м, в «Правде», обозвать его шарлатаном.) Но на моих страницах сейчас не 39-й и не 44-й, а все тянется и тянется тот же тридцать седьмой.
   В ту пору расправиться с Чуковским можно было, как представлялось недругам его, без большого труда. Предпринимались для этого энергические шаги, он знал это. А если так, какая же он защита — мне или Мите? Или кому бы то ни было? Или самому себе? Если окажется, что сам он не только «возглавляет буржуазное течение в детской литературе», но член разоблаченной вражеской группировки?
   Доказательства «членства» сыскались. И не какие-нибудь, а документальные.