Долгонько, однако, пришлось ему размахивать веслами посуху.
   Безуспешные попытки написать детскую книгу о спектральном анализе длились и длились.
   Как я помню бедные Митины листки! Вырваны из блокнота; наверху — зубчики; а буквы и строки бегут мелко и скупо, от края до края, точно опасаются, что им не хватит места… Каждый раз, переписав очередной вариант первой главы, Митя уверяет меня, что лучше, нагляднее, понятнее написать немыслимо. На этот раз Самуил Яковлевич уж непременно останется доволен. Я согласна с ним. Веселыми ногами идем мы в Дом Книги, на Невский, минуем вращающуюся стеклянную дверь и надолго запираемся вместе с Самуилом Яковлевичем в маленькой угловой комнатушке с балконом. Балкон на углу Невского и канала Грибоедова. Клеенчатый казенный диван, канцелярский стол, весь в чернильных пятнах. Вещам и людям в комнатушке тесно: Самуил Яковлевич, Митя и я еле протискиваемся между столом и диваном.
   Зато запирается комнатка изнутри на замок, тут можно надежно укрыться от редакционного шума.
   Уличный — трамвайный — не помеха.
   Митя читает, Маршака не велено звать к телефону. Маршак слушает, опустив на руку большую, круглую, седеющую голову. Слушанье — вслушиванье — для него труд, и труд напряженный. Существует истасканное, банальное выражение: «он весь обратился в слух». Банально; а если отнести к Маршаку — иначе не скажешь. Маршак в самом деле слушает ушами, лбом, подбородком, всеми порами, сердцем. И глазами. Я убеждена: слушая Митин голос, он видит услышанное набранным, напечатанным и уж конечно напрягает все силы, чтобы увидеть не одни лишь графические начертания слов, но и то, о чем речь идет: пробирки, колбы, светящиеся линии. От окружающего он отключен совершенно. Сейчас он не он, а тот двенадцатилетний школьник, который будет эту книгу читать. Он сейчас весь в напряжении: нелегко быть самим собой, весьма искушенным сорокапятилетним литератором, и в то же время нетронутым цивилизацией подростком, нелегко слышать и видеть одновременно.
   В такие минуты он не замечает ни меня, ни Мити, не слышит ни уличного шума, ни смутного гула разговоров в соседней комнате.
   Он слышит и видит читаемое — нет Невского, нет канала Грибоедова, нет по соседству телефонных звонков…
   Впрочем, чаще встречались мы не в редакции, а у Самуила Яковлевича дома, на углу Литейного и улицы Пестеля (Пантелеймоновской) в большом, уставленном книгами кабинете окнами на Литейный. Дома Самуил Яковлевич сидит не за казенным, грязноватым, пустым, неуклюжим столом, а за собственным, красивым, письменным. Мы с Митей в мягких, радушных креслах. Стол Самуила Яковлевича знаком мне во всех подробностях не менее чем мой: круглая плоская чернильница, квадратная металлическая пепельница с крышкой; пресс-папье; томы Даля; порыжелый, со сломанным замочком, набитый до отказа, портфель. Где что на столе и на полках, и в портфеле, и в ящиках, знаю я не хуже хозяина: он близорук и каждую минуту просит найти и подать то одно, то другое.
   Стол, стулья и оба подоконника и даже диван завалены рукописями: Маршак требовал от себя и от нас, чтобы не одни лишь «договорные рукописи», но и «самотек» прочитан был им или нами: ах, не упустить бы новоявленного Ломоносова, Чехова или Толстого!.. Чужие рецензенты упустят, мы же, просвещенные ученики его, заметим, выловим, покажем друг другу, обрадуемся.
   Слушает Самуил Яковлевич у себя дома так же внимательно и страстно, как там, в редакции. Кашель, дым. Папироса зажигается одна о другую. Одышка..
   …Митя кончил. Сложил свои листки. Самуил Яковлевич глядит на него бережно, ласково — я-то уж понимаю: значит, опять не то!
   — Дорогой мой… — приступает к операции Маршак.
   Тут я хватаюсь за карандаш. Мне необходимо понять, в чем же, собственно, опять неудача?
2
   Да, опять неудача. А мне только что казалось, что все тут последовательно, логично, толково.
   Так оно и было: последовательно, со знанием дела, логично, толково, без беллетристических потуг, с доверием к науке и к читателю.
   Но всего лишь толково. Всего лишь последовательно. Всего лишь логично.
   Читатель, уже прежде заинтересованный в истории открытия новых газов, таким текстом был бы вполне удовлетворен. Он нашел бы ответ на давно уже занимавшие его вопросы. Читатель же, никогда не слыхавший о каких-то там особенных газах и спектрах, не перевернул бы и одной страницы. Его надобно было увлечь, заарканить с первой строки, а Митя преподносил ему лекцию — весьма полезную для человека заинтересованного, но человека равнодушного оставляющую равнодушным.
   Черновики первой детской книги Бронштейна не сохранились. Жаль. По ним можно было бы проследить, как развивался и рос в ученом, в открывателе нового, в ученом, авторе популярных статей — художник. Как менялось его отношение к работе над словом. («Работа над словом ужасная», — сказал Лев Толстой, когда предпринял попытку писать для подростков.) Как изменился словарь: из узенького, специфически профессионального, изобилующего «измами», звуковой какофонией, превращался он в общерусский: общерусский располагает неисчерпаемым словесным запасом. Как проникали в книгу интонации живой, разговорной речи: то удивленной, то восхищающейся, то опечаленной. Как мысль начинала развертываться, подчиняясь не одной лишь логике, но и воображению: не лекция, а драма. Как мысль накалялась эмоциями. Как, сохраняя хронологию событий, повествование обретало сюжет и подчинялось повелителю всякого художества — ритму. Как книга строго научная приобретала содержание этическое. Книга о спектральном анализе оборачивалась книгой о великом единении ученых. О единении людей, отделенных друг от друга пространством и временем и, случается, даже не знающих о существовании друг друга — но связанных один с другим: каждый — звено незримой цепи.
   Черновики Митиной книги, повторяю, не сохранились. Но чтобы показать, откуда он шел к первой своей книжке для детей и какой проделал путь, приведу отрывок из его статьи для взрослых до встречи с Маршаком. Из статьи научно-популярной.
   Вот образчик:
   «В своем докладе на Конференции Ф. Перрен упомянул о гипотезе, предложенной его отцом, знаменитым французским физиком Жаном Перреном. Согласно этой гипотезе, основными элементарными частицами ядра являются [4]не протоны и электроны, а нейтроны и позитроны, и сам протон по этой гипотезе, тоже является сложной частицей, а именно комбинацией из нейтрона и позитрона. Преимуществом этой гипотезы является то, что нет никаких затруднений с механическими и магнитными моментами ядер, так как моменты нейтрона и позитрона еще не были измерены, а потому им можно приписать такие значения моментов, чтобы объяснить экспериментальные величины моментов ядер. Перрен предложил поэтому считать, что позитрон имеет механический момент нуль и подчиняется статистике Бозе».
   Значение этого пассажа для неподготовленного читателя, для читателя-профана — тоже нуль.
   Тот, к кому обращался М. П. Бронштейн теперь, только что прочел «Всадника без головы» Майн Рида, «Морские истории» Житкова или «Трех мушкетеров» Дюма. Ни ему самому, ни его близким еще неизвестно: гуманитарий он в будущем или математик? Неискушенный подросток берет в руки книгу об открытии гелия — а что это за гелий? и какое мне, собственно, дело, как его там открывали? Мне бы интересную книжечку!
   … В книгу для детей стоит вкладывать любой труд. Хорошо выполненная детская книга, книга не от ремесла, а от искусства, всегда интересна не только ребенку, но и взрослому. Маршак называл детскую книгу сестрой книги общенародной. И был прав: его же строка «рассеянный с улицы Бассейной» ушла в толщу народа, сделалась народной поговоркой. Так же как «если могу — помогу» Корнея Чуковского, или «Ох, нелегкая это работа — / Из болота тащить бегемота!». Когда первая детская книжка Бронштейна вышла в свет, ее с увлечением прочли дети, а за ними взрослые. Читают те и другие и в наши дни.
   Совершать открытия в науке — трудно. В литературе — тоже.
   В своих научно-популярных статьях, что греха таить, Митя не чуждался оборотов, изобилующих отглагольными существительными, не чуждался протокольного, бюрократического стиля.
   «Прежде всего было изучено поглощение космических лучей в воде. Это производилось посредством погружения в воду специально сконструированных электрометров или же посредством опускания самого наблюдателя под воду в подводной лодке».
   «Производилось посредством погружения». Это язык казенного протокола. («Недовложения капусты в суп».) «Опускание приборов», «изучение поглощения».
   Не сразу, далеко не сразу вынырнул Митя из-под всех безобразных несообразностей канцелярского слога на простор складной и ладной живой русской речи. Не сразу избавился он от рокового предрассудка: если сказать «люди в специальной лодке опустили приборы под воду» — это будет ненаучно, а вот если «совершили опускание прибора под воду» — о! тогда научность неоспорима.
   … «В том-то и состоит вся задача педагогики, — писал Герцен в „Былом и думах“, — сделать науку до того понятной и усвоенной, чтоб заставить ее говорить простым, обыкновенным языком. Трудных наук нет, есть только трудные изложения, т. е. непереваримые». [5]
   Мне скажут: «Герцен ошибался, трудные науки существуют». Вы правы, отвечу я, но не следует к изначальной трудности прибавлять синтаксическую.
   Толстой утверждал, что нет такой сложной мысли, которую не мог бы объяснить образованный человек необразованному на общепринятом языке, если объясняющий действительно понимает предмет. [6]Митя свой предмет понимал. От того и оказался в конце концов победителем. Ему следовало только отучить себя писать для одних лишь специфически образованных, принимая канцелярский язык за научный. Обернуться к существам первозданным: к детям. К людям-неучам, у кого и самому есть чему поучиться: например, воображению, способности конкретизировать отвлеченное, мыслить образами.
   Толстой сформулировал задачу на удивление точно.
   — Я решил так, — сказал мне Митя после третьего или четвертого нашего похода к Маршаку, — если и на этот раз Самуил Яковлевич расхвалит меня, превознесет до небес, восхитится моими несуществующими дарованиями и моей любовью к Блейку и Бернсу, но опять предложит мою первую главу написать заново, — я попробую еще один раз, один только раз, понимаешь? и баста! Ты, Лидочка, пожалуйста, не сердись и не огорчайся.
   Ты сделала все, что могла. Ты отучила меня от бюрократических отглагольных существительных, от нагромождения «которых» и «является», от бесконечных деепричастий. Ну и хорошо. Но писать для двенадцатилетних — это, видимо, выше моих сил. Пожалуйста, не огорчайся. У меня докторская на носу.
   Я не сердилась, но огорчалась очень. И корила себя. Митя с такою охотой, с такой жадностью готов был одолевать любое свое неумение — и вот! До того мы довели его своим редактированием, что отбили охоту писать! Сколько он истратил уже времени и труда на эту несчастную книжку! Втянула-то его в это безнадежное предприятие — я. Как же мне было не огорчаться?
   Кроме научного, писательского и педагогического труда, Митя взвалил себе на плечи хлопоты о нашем совместном жилье. Об обмене. Он хотел, чтобы съехались мы поскорее. Его прекрасная комната в коммунальной квартире и моя убогая, но все же отдельная двухкомнатная квартира давали нам надежду на трехкомнатную. Митя торопился, я — нет. В том, что нам будет хорошо вместе, я не сомневалась. Но мне жаль было Митиной свободы. Митиного хоть и напряженного, хоть и трудового, а все же приволья. Шутка ли: жена, ребенок, семья, быт. Да и комнату его мне было жаль. Я успела ее полюбить. Комната и вправду необыкновенная. Вместо передней стены — сплошное окно, словно в студии живописца. За окном покатые крыши и стада труб. Трубы уходят вдаль: дом семиэтажный, самый высокий на Скороходовой. Прозрачность стекла весною сливается с прозрачностью зеленоватого ленинградского неба. Прозрачность, просторность. Второй такой бескрайней комнаты ему уже никогда не найти.
   Но утомительно было с Петроградской каждый день ездить не только в Университет или Физико-технический институт, а и ко мне на Литейный. Расставаться же Митя не хотел ни на день. Одни его книги жили уже у меня, на Литейном, другие оставались еще на Скороходовой. Разрозненность вещей и книг вносила в нашу совместную жизнь неурядицу.
   Митя усиленно следил за объявлениями и ездил смотреть предлагаемые квартиры.
   Когда бы он ни ложился, он ежевечерне ставил будильник на 7 часов утра. Работа — научная, популяризаторская, переводческая, преподавательская — не давала ему отдыха. А тут еще навалилась ему на плечи эта детская книга! Он рассчитывал, что напишет ее за какой-нибудь месяц, а вот прошли уже два и не удавалось одолеть даже первую главу. Начал он писать, когда мы жили еще врозь, продолжал, когда мы уже съехались.
   Общее наше жилье — у Пяти Углов. Адрес: Загородный, дом 11, квартира 4. Окна на улицу Рубинштейна (бывшую Троицкую), подъезд — на Загородный, прямиком на трамвайную остановку. От нашего крыльца трамваем № 9 — пятьдесят минут до Физико-технического института.
   Район этот для меня родной в самом буквальном смысле слова: тут где-то неподалеку родился Корней Иванович — кажется, на Разъезжей, — а на Коломенской, в двух шагах, родилась я.
   По соседству, на Загородном, 9, если верить легенде, жила некогда Анна Петровна Керн — значит ли это, что здесь бывал Пушкин? На Загородном, 1, жил Дельвиг… На Владимирской улице жил Достоевский. Люша и няня Ида проводили по 5–6 часов ежедневно в том самом скверике у Владимирской церкви, где любил посидеть в свободные минуты Федор Михайлович.
   Вот в какой географической близости к моему младенчеству и к русской литературе мы оказались! И радостно, и смешно.
   Митя купил себе огромный, со многими ящиками, стол, а мне в день переезда подарил старинное, XVIII века, бюро, купленное у хозяйки на Скороходовой. Оно осталось для меня навсегда надгробьем над его неизвестной могилой, памятником его короткой жизни и — и нашей совместной работы. Когда мы съехались, Митя заказал столяру книжные полки на обе стены новой комнаты, а заодно и лестничку, чтобы доставать томы из-под потолка. Столяр не торопился. Пока Митина комната стояла голая, неустроенная, без занавесок, без книг, без письменного стола, Митя предпочитал работать у меня, за тем же своим привычным бюро. Тут он писал диссертацию, тут и детскую книгу. Я любила смотреть, как он, с пером в руке, подняв голову над откинутой доской и листом, — думает. Недвижность, застылость — лица, глаз. А, вот он что-то ухватил: да, вот движение зрачков. Значит, приближается движение руки. А-а! Вот уже и рука побежала: «И пальцы просятся к перу, перо к бумаге», и рука едва поспевает угнаться за мыслью.
   Лицо у него сейчас другое, чем за велосипедным рулем. Одухотворенное, творящее.
3
   — Да, Лидочка, я бастую, — повторил Митя, когда мы в очередной раз подходили к маршаковским дверям. — Если Самуил Яковлевич заставит писать заново — я честно сделаю еще одну попытку. Одну — но не более. Условились?
   Я кивнула. Меня мучила совесть.
   Мы вошли в кабинет. Сизый дым висел от пола до потолка, окурки дымились из глубины пепельницы, безжалостно приподнимая крышку. По-видимому, предыдущий посетитель курил не хуже хозяина. Самуил Яковлевич поздоровался с нами, и в особенности с Митей, весьма сердечно. (Он несколько раз повторял мне при наших встречах в редакции или разговорах по телефону: «Вы не представляете себе, Лида, какой это благородный человек. Благородство — основная черта». Так оно и было. Но откуда он знал?..) Благородный Митя опустился в гостеприимное кресло и начал читать. Маршак — слушал. Он шумно дышал, курил, кашлял, задыхался от дыма, зажигал одну папиросу о другую, а окурки, вместо пепельницы, засовывал в чернильницу, ничего этого не замечая. Он был погружен в слушанье глубоко, как погружаются в сон. Напряжение заразительно, слух и у меня обострялся. Странным образом я начинала слышать и понимать слышимое по-другому, чувствуя уже не только слова, но и каждый слог.
   Обычно Самуил Яковлевич не прерывал ни свой слушающий сон, ни чужое чтение. Разговоры начинались обычно только тогда, когда кончались листки. А тут вдруг, положив Мите на колено свою маленькую, короткопалую, но энергическую и сильную руку, Самуил Яковлевич перебил чтение.
   — Что это вы только что произнесли? Повторите, пожалуйста.
   Митя удивился и перечел конец странички. Речь здесь шла о весе разных газов — сколько весят неон, аргон, гелий. Оканчивалась страница скобками: «(Гелий, — объяснял Митя в скобках, — был назван так в честь Солнца: ведь по-гречески Гелиос значит Солнце; а гелий был найден учеными сначала на Солнце и только потом на Земле)».
   — То есть как это: сначала на Солнце и только потом на Земле? — Маршак ударил Митю по колену. — Ведь не могли же ученые слетать на Солнце? Что-то не понимаю я ничего в ваших скобках! — повторял Маршак и тряс Митю за колено. — Ничего не понимаю.
   Митя терпеливо объяснил: речь идет о том, как ученые открывали один за другим «ленивые», инертные газы. Среди них и гелий. В скобках дано разъяснение: гелий, в отличие от других, найден был сначала на Солнце, а потом на Земле. Потому и назван в честь Солнца.
   — И об этом событии вы сообщаете в скобках! Раньше на Солнце, потом на Земле. Да чего стоят все ваши подробности — какие-то там горелки, и пробирки, и опыты! и биографии ученых! если вы сами не знаете, о чем пишете?
   — Я? Я не знаю? — взвился Митя. — Я пишу книгу о спектральном анализе. Вы меня просили написать о самом процессе исследования. Вот я и пишу популярно и подробно.
   — Отложите на минуту ваши листки. Забудьте на минуту о спектральном анализе. Расскажите мне, как открыли гелий. Один только гелий, — попросил Маршак. — Расскажите нам, невеждам, — ну, вот, мне, Лиде.
   Митя, пожав плечами, принялся объяснять. И чуть только перешел он на устную речь, как между ним, рассказывающим, и нами, слушающими, возникла живая связь. От досады и волнения Митя запинался более обычного и говорил быстрее, чем обычно. Маршак то и дело перебивал его вопросами — и Митя откровенно хватался за голову: «Как? вы и об этом не слыхивали?» — и с раздраженным недоумением подыскивал слова, чтобы объяснить то, что минуту назад представлялось ему общеизвестным.
   — Слышу по голосу — теперь вы напишете, — сказал Самуил Яковлевич. — Голос живой, не монотонный, не лекционный. Сердитый голос. Возмущаетесь? Встревоженный голос. Спустились наконец с профессорской кафедры к нам, неучам, на грешную землю?.. Вы заметили, Лида, что случилось сейчас? Все вещества, да и спектральный анализ, из застывших значков, из терминов (а термин — ведь это слово, из которого изъята жизнь) все превратились в персонажей драмы, в живые действующие лица. Читатель будет следить за судьбою каждого из них с не меньшим интересом, чем за деятельностью самих ученых. Горелка, трубочка, неон, аргон, клевеит — все ожили… Подумайте только: речь идет о приборах, позволивших ученым, не сходя с места, обнаружить новое, особое вещество на Солнце! А потом оказалось, что оно вовсе не особое, оно и на Земле водится! Да удивитесь же! Не риторически, конечно: «Ах, могуч человеческий разум!» — а искренне, от души. Да ведь об этом поэму писать можно! А вы сообщаете мельком, в скобках! Все остальное можно рассказать как бы в скобках. Остальное — это переулки, вливающиеся в центральную улицу. Гелий — хребет книги, путеводительная нить, центр! Если для вас «сначала на Солнце, потом на Земле» мельком, то и для читателя пустяк, мелочишка! Если вы сами не удивляетесь, чему же станет удивляться читатель?
   Когда мы уходили, Самуил Яковлевич вышел вместе с нами на лестницу (в шлепанцах и в подтяжках) и, прощаясь, сказал:
   — Так ваша книга и будет называться: «Солнечное вещество»… По имени главного героя. Ну как «Евгений Онегин», или «Муму», или «Обломов»… Ваш герой — гелий, сквозь все перипетии поисков гелия станет ясен и спектральный анализ. Особенно важно рассказать, как люди сбивались с пути, шли по ложному следу. Это научит читателя самостоятельно думать. А сверхзадача такая: одно открытие служит другому, даже если один ученый и не подозревает об открытии другого.
4
   С этого дня Митина работа пошла иначе. Самуил Яковлевич словно живой водой спрыснул разрозненные куски: теперь они соединились естественно, органически. Судьба героя повелевала повествованием. Книга не шла — летела.
   Работали Митя и я вместе. Он автор, я редактор. Моя редакторская роль в этом случае оказалась весьма своеобразной. Я была именно тем идеальным читателем, над которым ставился опыт: тем круглым, полным невеждой, которому адресована книга. Чуть только повествование теряло конкретность или Митя опускал в цепи событий или рассуждений звено, казавшееся ему подразумеваемым, — я неизменно переставала понимать. Чуть только рассказ утрачивал образность, мне делалось скучно. Чуть только логический вывод из рассуждения не приводил, вместе с заново установленным фактом, к эмоции, не вызывал ни тревоги, ни огорчения, ни новой надежды — вывод сам по себе, а чувство само по себе, — я говорила Мите, что он сбился с дороги. Ведь сведения, голые сведения читатель может и в энциклопедии получить. Нашему же читателю надо испытать — вместе с исследователями — горечь неудачи, радость победы.
   Митя ежедневно читал мне новые и новые главы. Я перебивала его, чуть только теряла сюжетную нить. Дивясь моему непониманию, Митя сердился и начинал объяснять мне, что происходит на странице — в лаборатории Рамзея или Резерфорда, — объяснять «по складам», как трехлетней. Я снова не понимала, он в сердцах объяснял снова.
   — Ты притворяешься… Тут нечего не понимать… Ну вот, например, представь себе…
   «Представлять себе» (воображать) я умела. Митя подыскивал примеры. Во мне брезжило понимание, будто какие-то черты реального предмета просвечивали сквозь туман отвлеченности. Я хваталась за этот хвостик, краешек. Я начинала предлагать свои слова для понятого мною, и иногда оказывалось — они для изображения годны.
   Проверяя переходы от мысли к мысли, звучания слов и фраз, Митя уже не мог не писать вслух. Узнала я об этом случайно.
   Настал день, когда столяр привез полки, а потом и лесенку. Я помогала Мите расставлять книги: занятие счастливое и утомительное. Было их у него тысячи три. Я устала и ушла к себе. Между мною и Митей — Люшина комната, самая большая в квартире: у меня 14, у Мити 16, у Люши 18 метров. В два окна. В новой квартире не было того, скороходовского, волшебного окна, уводившего вдаль, — но потолки высокие, и окна высокие, с цельными стеклами, от пола до потолка.
   Весело нам было вместе заказывать шторы для этих необычных, кверху округлых окон, весело выбирать обои для Люшиной комнаты: там, под потолком, котята катают клубки. Котята одинаковые, и клубки одинаковые, и одинаково каждый котенок держит над клубком, словно замахиваясь, лапку. Но Люша каждому придумала прозвище: Кот Васька, Тоби, Ваня Васильчиков…
   Устав от расстановки Митиных книг, я ушла к Люше, посидела с ней — она перечислила мне все кошачьи имена от одного угла комнаты до противоположного:
   — Мама! Запомни и не путай: Кис-Кисыч, Пуф-Пуфыч, Юрочка…
   Я снова отправилась к Мите — но не вошла.
   Из коридора, из-за двери его комнаты, услыхала я, что он читает вслух, настойчиво повторяя одни и те же фразы. Прилаживает их. Не мне читает, а себе самому. Я отошла от двери. Не одна только рука, следуя мысли, вела его теперь по странице — вело и ухо. Проверка естественности, склада и лада.
   По-иному расположил он теперь и весь материал. Из бесформенной лекции превращалась теперь книга в драматически развивающуюся прозу.
   Вот Жансен и Локайер, с помощью спектроскопа, исследуют спектр солнечных выступов. Они обнаруживают линию водорода: красную, голубую и синюю. Затем видят желтую линию — близко-близко от желтой линии натрия. Близко, но линии все-таки не совпадают. Значит, это не натрий. Они назвали новонайденную линию Д3 и пришли к убеждению, что принадлежит она какому-то особому небесному веществу. Очевидно, на земле его нет, оно водится только на Солнце, за полтораста миллионов километров от нас. На Земле его нету, а на Солнце есть, вот они и назвали его по имени Солнца — гелий.
   Таково первое действие драмы, разыгравшееся после глав о горелке Бунзена, об изобретении спектроскопа, после главы под названием: «Звезды в лаборатории». После того, как читатель уже понимает, что такое спектральный анализ.
   Второе событие большой драматической силы: гелий обнаружен на Земле. Обнаружили его в клевеите — существует такой минерал, — назвали криптоном. Но вот начинается новая цепочка опытов, и наконец один ученый — Крукс — посылает телеграмму другому — Рамзею:
   «Криптон — это гелий. Приезжайте — увидите».
   Рамзей приехал, взял в руки трубочку, где заперто было солнечное вещество, и увидел. Вряд ли, однако, испытал он такое же счастье, как Митя и я. Мы поняли, что глава удалась, что стоит она на должном месте, что драматургия не подвела, что читатель заодно с нами разделит радость и Рамзея, и Крукса.