Бабушка наша, папина мама, Екатерина Осиповна, была добра, тиха, строга и богомольна. Несколько месяцев в году она проводила у сына — в Петербурге, а позднее в Куоккале. Жила вместе со мною и Бобой в детской. Когда молилась она перед иконой, лицо ее излучало свет более светлый, казалось мне, чем золотой оклад и лампада. Словно не она занимала у них свет, а они у нее. Огонек лампады тускнел в сиянии ее лица, ее наморщенных рук.
   По воскресениям бабушка водила меня и Колю в куоккальскую церковь. Церкви я боялась. Там все пугало меня. Мрак, свечи, огни свечей, тщетно пытающиеся справиться с мраком, сырые темные углы, холод, непреклонные лики святых. Человек, прибитый гвоздями к кресту! — о, как хотелось от этих окровавленных гвоздей, от этого поникшего белого тела, из мрака поскорее на волю! к деревьям! к солнцу! к птицам! к волнам! Из смерти в жизнь! Такие слова, как грех, искупление, распятие, пугали, и мучили, и ничего не объясняли. А воображение горело. Выйдя из церкви, долго всматривалась я в свои ладони, а потом в доски забора и в ящик с молотком и гвоздями. Вот таким молотком по такому гвоздю да не в доску забора, а в ладонь… Один раз в сарае, в полутьме, я вынула из ящика гвоздь, молоток, приставила к ладони гвоздь — нацелилась! — и не ударила. А добрый Бог сделал так, чтобы его родному сыну гвоздями проткнули ступни и ладони!
   Оттолкнула меня от церкви и первая исповедь. Целую ночь накануне — мне было 7 лет — готовилась я по повелению бабушки к исповеди, припоминая все свои грехи. Солгала маме, будто не лазила в буфет, а сама за конфетами лазила. Отняла у Бобы мяч. Со зла, ни за что ни про что, пихнула ногою собаку… Я припоминала, заучивала наизусть, подсчитывала, чтобы не сбиться, ничего от батюшки и от Бога не утаить. А священник меня не дослушивал, торопил, я чувствовала: ему все равно. Он отпустил мне грехи с полным равнодушием, и движение его руки и прощающие слова были механические.
   «Смертию смерть поправ»… О смерти, о насилии задумывалась я в поисках мировоззрения. Не только о ладонях и ступнях Иисусовых. Там ясно было, что распинающие — нелюдь, а распинаемый — свят. Ну а вот, например, расправа с кронштадтцами. Расстреливали-то ведь хоть и не святых, но пленных, обезоруженных. Я понимала, что это действия дурные, недолжные. А что должно? И — всегда ли нельзя расстреливать или иногда нельзя, иногда позволительно и даже необходимо? И — правы ли были кронштадтцы, от чьей пальбы дрожали у нас стаканы в буфете? Их победили, их взяли в плен и убили — ну а если бы они вошли в город, они стали бы расстреливать или нет?
   Кронштадтское восстание, правота или неправота поднявшихся против власти матросов — это уже политика. Почему никуда не денешься от политики? Вот что Николая Степановича Гумилева расстрелять было преступно, в этом я не сомневалась. Но это ведь была не какая-то там политика — дело не мое! — а наш знакомый, наш быт. Для меня он был совершенной реальностью, не «человек вообще», кронштадтец или противокронштадтец, а конкретный, живой, заходивший к Корнею Ивановичу, работавший с ним во «Всемирке», — конкретный человек, странно выговаривавший букву «л» и носивший особенное, единственное в Петрограде меховое пальто, именовавшееся «доха Гумилева». Живого человека, Николая Степановича, вдруг взять да и превратить в мертвого! Мне было ясно, что этого делать нельзя. Да, во-первых, знакомый, живой, а во-вторых — поэт. Это он написал «Заблудившийся трамвай». В лексиконе окружавших меня взрослых не существовало более высокого звания, чем поэт. «Настоящий поэт!» — говорили о ком-нибудь и умолкали. И слово, и молчание были многозначительны.
   …Но Кронштадт, Гумилев, начало НЭПа — это мои школьные годы, а упорная жажда обрести мировоззрение обуяла меня позднее и привела в подпольный кружок рабочих-печатников, собиравшихся где-то на Песках. Среди своих однокурсниц, с которыми я дружила, в особенности сблизилась я с Катюшей Б. Однажды, сидя рядом со мною на лекции, она шепотом поведала мне, что раз в две недели посещает собрания какой-то подпольной группы. Встречаются среди них «люди, самостоятельно мыслящие», а не самозванцы, присвоившие себе право говорить от имени пролетариев. Я тоже, если хочу, могу посещать их. Если искать мировоззрение, то у кого же, как не у рабочих, совершивших революцию? Меня это, дескать, ни к чему не обязывает: «соскучишься — уйдешь». А она, Катюша, в любом случае поручится им за мою надежность.
   Однако и эта попытка позаимствовать мировоззрение оказалась напрасной. Рабочие люди так же мало помогли мне, как ученые книги. Политическая программа у этих подпольщиков существовала, и даже весьма отчетливая, но основы, основы философской и нравственной я не углядела. Политическая их программа была сродни кронштадтской, то есть «долой большевиков! да здравствует советская власть!», но я искала основной мысли, которая озарила бы мой путь, а они вели себя так, будто искомая мысль уже найдена. Они рассуждали об РСДРП, о большевиках, меньшевиках, левых и правых эсерах, а я не о партиях раздумывала. Даже в названиях и лозунгах партий я путалась.
   «Революцию-то у нас украли», — сказал старик-рабочий, участник боев 1905-го и февраля 17-го. Это, пожалуй, единственные слова, запомнившиеся мне на подпольном собрании и горьким звуком обокраденной жизни тронувшие сердце. Для этого человека слово «революция», поняла я, такое же священное, как для бабушки — Богородица или Христос. Баррикады, каторга, ссылка, разлука с семьей, гибель друзей, аресты, разлуки, опять баррикады… Потом — победа, а потом, Прекрасную Даму, Революцию, отняли захватчики, большевики.
   — Ну а если бы не большевики, а вы и ваши друзья победили окончательно… ну, просто… могли бы исполнить, что вы задумали, ну, чтобы жизнь стала справедливая — вы тоже сочли бы интеллигентных людей буржуями?.. хотя они совсем не буржуи… Они рабочие… они трудятся… Вы тоже ходили бы с обысками?.. ну и ДПЗ и все такое?
   — А вы, барышня, уже за сундуки, за барахлишко свое испугались? — спросил с кривою усмешкою полюбившийся мне старик. — Ладно уж, лично вам ваше барахлишко оставим. На память… Вы, может быть, из своего класса исключение.
   Я обиделась. Никакого барахлишка у нас в доме не было. Был труд. Отец наш трудился с утра до ночи, а иногда и с ночи до утра. И нас, детей, учил трудиться сызмала. Инаша семья отнюдь не составляла исключение… И, смутно заподозрила я, люди существуют на свете, люди, а не классы. Люди. Каждый человек.
   Зимою 25/26-го года, посетив подпольное собрание один единственный раз, я перестала ходить туда. Я ли повинна в том, что не оказалась способной стать под их знамя, они ли не умели меня вдохновить — неизвестно…
   Как бы там ни было, а в середине лета 1926 года меня арестовали.
5
   Аресту предшествовала моя жизнь вместе с Катюшей Б. Родители мои сняли на лето дачу для всей семьи неподалеку от Луги. Я же терпеть не могла дач и под выдуманным предлогом быстро удрала с дачи в город. Но и в городе, когда все учащиеся разъехались, меня начала одолевать скука. Жила я одна в пустой большой квартире. Вздумала пригласить Катюшу пожить у меня. Мы по обязанности конспектировали толстый том Пешковского — столько-то страниц в день! — с неуемной жадностью глотали романы Анри де Ренье и Хаксли; вместе ходили утром на рынок, а вечером в кино; хохотали без всякой причины, ленились варить обед, чистили картошку, а все больше морковка, конфеты, огурцы; интриговали кого-то по телефону, меняя голоса, разговаривали до поздней ночи об институтских профессорах и о наших сокурсниках. Изредка безделье прерывалось срочными предложениями стенографировать — я принимала заказ и сутками работала почти бессонно (стенография трудоемка: час письма — четыре часа расшифровки); а иногда Катюшина мама требовала, чтобы дочка приехала домой помочь ей вымыть окна и пол. Но в общем — мы отдыхали. Стихи и споры до крику, кто выше: Тютчев или Баратынский — и вот было бы здорово разузнать, роясь в архивах, как называл Баратынский свою возлюбленную?
 
Своенравное прозванье
Дал я милой в ласку ей:
Безотчетное созданье
Детской нежности моей…
 
   Как же он ее называл? Что за имя дал ей?
 
Им бессмертье я привечу,
Им к тебе воскликну я,
И душе моей навстречу
Полетит душа твоя.
 
   — А как бы ты хотела, чтобы тебя называл твой возлюбленный? — спрашивала Катя. Ис полной серьезностью: — Скажи, пожалуйста, чем, по-твоему, отличается настоящая любовь от увлечения? Чтобы не на два месяца влюбиться, а до самой смерти?
   Одну ночь мы провели на набережной. Июньскую. Белую. Смотрели, как разводят мост, потом — как сводят. Домой вернулись утром и отсыпались весь день.
   В кабинете у Корнея Ивановича стояла пишущая машинка — сооружение величиною и тяжестью с прибрежный валун. Когда-то, в лютые голодные годы военного коммунизма, эту машинку подарили Корнею Ивановичу американцы («American Relief Association» — «Американская ассоциация помощи», в просторечии «ARA»). Они же выдали нам одно теплое одеяло: мама сшила себе из одеяла пальто.
   Машинка двухэтажная, с двумя шрифтами: крупный для заглавных букв и мелкий, обыкновенный, для остальных.
   Катюша внезапно попросила у меня разрешения учиться писать на машинке. «Пожалуйста… Что это тебе вдруг вздумалось?» — «Да так просто. Мама говорит, в жизни пригодится».
   Она прилежно стукала одним пальцем. Я посмеивалась над нею: сама я умела не одним пальцем, а двумя.
   Скоро Катюшина мама, портниха, потребовала ее обратно к ним, на Петроградскую, на Барочную. Длились белые ночи. Катюша часто приезжала за мною, и я частенько оставалась в этой семье целые дни, да и с ночевкой. Оттуда до взморья рукой подать. Мы с Катей брали лодку напрокат, дружно гребли и, ликуя, одолевали мелкие волны на взморье.
 
   Когда за мною пришли, я ночевала не на Барочной, а дома, в Манежном. Во сне почудились мне заливистые звонки: приснилась мчащаяся со звоном тройка. Очухавшись, я поняла, что колокольчик заливается в кухне. Обыск был тщательный: прилежно рассматривали книги, читали письма. Ничего предосудительного не обнаружили. Но, уводя меня, прихватили с собою машинку.
   На первом же допросе следователь Леонов предъявил мне воззвание рабочих, перестуканное на машинке Корнея Ивановича. Я видела воззвание впервые. Но неизвестно мне было, арестована ли Катюша, и если — да, то призналась ли, что это она, а не я переписала листовку, а я даже и не читала этот документ… Как быть? На всякий случай я не опровергала обвинение. «Да, переписывала листовку я».
   — Назовите имена, кто составлял.
   — Я не знаю, кто ее составлял.
   — Вы не можете не знать: текст утвержден на собрании вашей группы… Собрание в 9-й линии Васильевского острова 12 февраля. [15]
   — Я на этом собрании не была, ни к какой группе никогда не принадлежала и не принадлежу.
   Каждый допрос упирался в неведомые мне имена и в это собрание на Васильевском, о котором я и представления не имела.
   Следователь красноречием не отличался. Он тупо задавал один и тот же вопрос, я упорно отвечала правду: «не была я там» и «не знаю». Да и какое красноречие может заставить человека назвать имена, ему и впрямь неизвестные? Я не знала даже, бывала ли на Васильевском Катюша. Тут нужны были другие методы следствия: «физические методы воздействия». Они, эти нерасшифрованные методы, быть может, и заставили бы меня подписать любой подготовленный заранее именной указатель, но, по-видимому, в то время «методы» либо не применялись совсем, либо следователи не брезговали ими в других, более серьезных случаях.
   …Опять ночь, опять внезапный гром ключей и свет в глаза, и опять не дают времени толком одеться. Опять на ходу наспех закалываю шпильками рассыпающиеся волосы, спотыкаюсь, путешествуя в полутьме по лестницам. И опять не пойму, хочется ли мне поскорее дойти или идти подольше — подальше от кабинета. Опять кабинет следователя и тот же вопрос:
   — Назовите имена, кто составлял.
   — Я их не знаю.
   — Вы были на собрании на Васильевском и не можете не знать… А не знаете имен — опишите личности. Мы сами найдем.
   — Я не была там.
   — Мы располагаем показаниями, что вы были.
   — Это неправда. Один раз я ответила:
   — В конце концов ваш соглядатай мог просто ошибиться. Обознаться. Принял кого-то другого за меня.
   Тут я впервые увидела, как следователь Леонов улыбается.
   — Вас не примешь, — сказал он, окинув меня взглядом опытной ищейки. — Не спутаешь… у вас очень… неконспиративная внешность.
6
   Когда перевели меня из одиночки в общую и там я встретилась с Катюшей (которая, как оказалось, была арестована в ту же ночь, что и я), — мне стало понятно, почему следователь настаивал, будто я была там, где меня не было. Катюша на первом же допросе призналась, что это она перепечатала листовку на машинке Корнея Ивановича, а я ни при чем, даже не читала текст. Таким образом, за мною не оставалось вины. А вину найти надо: оправдывать человека арестованного у нас не очень-то любили, хоть и случалось. Да и на одном собрании на Песках я все же присутствовала. По преимуществу молчала, но однажды присутствовала и на собравшихся не донесла.
   Скоро меня отпустили домой на поруки «вплоть до общего приговора». Домой я попала весьма своевременно: свалилась вскоре в кровать с температурой около сорока. (Паратиф.) Когда (не помню кто) сотрудник ли ГПУ или милиции принес мне на дом повестку, повелевающую немедленно явиться (на Гороховую? или в Пересыльную тюрьму возле вокзала? не помню!) для отправки по этапу, я еще не в силах была оторвать голову от подушки и за меня в соответствующей графе расписалась мама.
   По справке от районного врача меня оставили болеть дома, а как только поднимусь на ноги — приказано отправляться в ссылку самостоятельно.
   Мне и Катюше, по молодости лет, приговоры были вынесены самые легкие: я получила три года Саратова, Катюша — пять лет Ташкента.
   Приговоры рабочим строже. Кому многолетняя тюрьма, кому ссылка в Сибирь.
   Пока я хворала, папины знакомые подыскали для меня в Саратове комнату на одной из центральных улиц, в квартире у старика и старушки, да еще «с полным пансионом». Так что ехала я будто не в ссылку, а в санаторий.
   Худо ли? Но разлучение с родными, друзьями, городом…
   Корней Иванович при разлуке подарил мне третий том Александра Блока. Подарок многозначительный. Третий том Блока! Знак милости, знак прощения! Это были мои и его любимейшие стихи любимейшего из поэтов. Нашего общего. Дар, подтверждающий мою с отцом моим неразрывную общность. В детстве и отрочестве «отец мой да я» были тесно и, казалось, нерасторжимо дружны, а вот юности моей он не принял. Стенография? Да, это безусловно имеет смысл. Разговорная, устная речь многое дает для понимания живого языка — языковых находок, уродств и общих тенденций развития. И для заработка стенография пригодится… А зачем поступила на курсы при Институте истории искусств? Хочешь изучать литературу? Изучай! Учись дома, учись в библиотеке! Пробуй писать сама! (То есть постигай литературу тем способом, каким сам он в своей отторгнутой от учебных заведений юности узнавал ее. Русскую и английскую. Послали девятнадцатилетнего юношу корреспондентом одесской газеты в Лондон, а он, вместо корреспонденций из Палаты Общин, с утра до ночи, от звонка до звонка, просиживал в Библиотеке Британского музея.) Ссадина, которая разъедала и жгла его: зачем я поступила именно на курсы при Институте истории искусств? Чему тамошние — враждебные ему — учителя меня научат? Тут он видел с моей стороны чуть ли не изменничество. Литературе и ему. С некоторыми из наших институтских ученых («опоязовцев-формалистов») был он в отношениях приятельских, с Ю. Н. Тыняновым даже в дружеских, но уважение, приятельство, дружба своим чередом — a с литературными теориями ОПОЯЗа он не соглашался ни единого дня.
   Против «формального метода», который исповедовали тогда наши учителя, выступал К. Чуковский и в печати, и на открытых диспутах (в особенности против Шкловского). За «опоязовцами», за «формалистами» не мог он не признать той безусловной заслуги, что своими работами они уничтожили множество рутинных, банальных представлений, прочно въевшихся в ленивое общественное сознание. «Молодые ученые, — рассказывает Л. Я. Гинзбург, — в противовес прошлым академическим традициям стремились изучать литературу в ее специфике, в ее словесной конкретности». Но пропасть между К. Чуковским и ими таилась не здесь. Не он ли каждую из своих критических или историко-литературных статей начинал с демонстрации конкретных особенностей языка и стиля, характерных для изучаемого автора? Вовсе не в подходе к языковой и стилистической специфике пролегла между ним и его оппонентами непереходимая пропасть. Простерлась она вот где: изучение специфики литературного языка, пишет Лидия Гинзбург, привело их — то есть исследователей-формалистов — к «пониманию художественного произведения как суммы приемов, а эволюции литературы — как процесса имманентного, словно бы независимого от социальных условий. Несостоятельность этих положений обнаружилась, как только опоязовцы от чистой теории, от поэтического языка перешли к истории литературы». Далее Л. Гинзбург сообщает, что в институте «наступила атмосфера кризиса». [16]Оно так и было: «опоязовцы» начали искать новые методы. Но какие бы новинки, иногда пленительные в своей экстравагантности, ни преподносили «формалисты» соратникам, ученикам, сподвижникам и оппонентам, они упорно говорили «прием», «сумма приемов», «конвергенция приемов», «переплетение приемов», только бы не оступиться в такие антинаучные понятия, как «эмоция», «загадка», «душа».
   Между тем «таинственный песенный дар» [17]— так определяла поэзию Анна Ахматова — вовсе не чуждая научному анализу литературных явлений. Владислав Ходасевич, поэт, эссеист, историк, мастер литературно-критического анализа, писал: «Чтобы понять и оценить деяния поэта, должно понять и изучить его личность». Перечислив все, что подлежит строго научному изучению: социальные и политические условия, в которых работает художник, среду, которая его окружает, биографию, наследственность и случайности биографии, — Ходасевич заключает: «Все, что останется необъяснимым, неповторимым даже при условии, что все прочее будет повторено, и есть личность. То необъяснимое, и чудесное, что рознит человека от человека, поэта от поэта». [18]Но тут уж, раз речь пошла о «тайне тайн», о личности, о чуде, рукой подать до ненавистного «формалистам», несовместимого с наукой понятия «душа»! Тут невозможно не вспомнить слова Александра Блока: «Стиль каждого художника так тесно связан с содержанием его души, что опытный глаз может увидать душу по стилю, путем изучения форм достигнуть до глубины содержания». [19]В следующем абзаце той же статьи старомодное, круто вычеркнутое из «научного оборота» слово «душа» встречается еще не единожды. Вот, оказывается, для чего следует производить строго научную операцию — изучать стиль: для того, чтобы проникнуть в содержание творящей души.
   К. Чуковский в своих историко-литературных и критических опытах стремился изучать язык и стиль Короленко, Андреева, Бунина, Куприна, Горького, Маяковского, Анны Ахматовой, Блока, Чехова, Некрасова, Толстого — с тем чтобы сквозь стиль проникнуть в содержание души, в «тайну тайн», неповторимую творящую душу. «Чтобы понять поэта, надо заразиться его лирикой, его душой», — утверждал он в одной из ранних своих статей в 1914 году. [20]Корни человеческого сознания, всякого, художнического и нехудожнического, уходят вглубь языка, в корневые основы слов — естественно, изучая творящую душу, исследовать язык сотворенного ею произведения. И в той же степени противоестественно останавливаться бесцельно на изучении языка и стиля. Изучил язык и стиль — точка! Точка точно в том месте, где и зарождаются все формы и стили!
   «Факультет обездушенных», так, под сердитую руку, называл Корней Иванович в двадцатые годы своих оппонентов. А я, я не нашла ничего лучшего, чем на этом факультете обучаться.
   Будь он внимательнее и терпеливее, он заметил бы, что я и сама понимаю: не моя эта дорога, не пойду я по ней, ищу своей тропочки, мучаюсь, сбиваюсь, путаюсь, и ему надо потерпеть.
   Но любящие нас — как и мы! — нетерпеливы.
   Еще менее способен был мой любящий отец извинить общение с подпольщиками. Труд, только труд, был в глазах его свят — труд пахаря и лесоруба, учителя, врача, рыбака, каждого художника, белошвейки или столяра, но «профессиональных революционеров» трудящимися он не почитал. К самодержавию относился с негодованием и презрением, к революциям 1905 и 1917 года, свергнувшим самодержавие, — с деятельным сочувствием, но политика в качестве профессии! профессиональная политическая работа! нет, это не работа! Не труд.
   …Тем многозначительнее был его напутственный дар в день моего отъезда: третий том стихотворений Александра Блока! Наша общая любовь к Блоку как бы восстанавливала, заново скрепляла нашу дружбу. Мой отец не сомневался: поэзию никто и ничто не заставит меня разлюбить. И она — сбережет.
   Накануне отъезда получила я еще один дар. Характерно для времени и для всего нашего круга, что этим волшебным талисманом, которым снабжали меня в дорогу, была книга и опять-таки — стихи.
   «Пусть Господь сохранит Вас, моя милая Лидь.
   11/XII-26
   Т. Габбе»
   такую надпись сделала на книге Анны Ахматовой «Anno Domini» Тамара Григорьевна Габбе, тогда — моя соученица по институту, впоследствии — товарищ по ленинградской редакции и друг на всю жизнь. Правда, не стихам препоручала меня дарительница. Но — все же — через стихи.
   Провожали меня однокурсники — человек 15–20.
   В поезде ночью я была разбужена чьим-то зычным окриком, повторяющим номер вагона и мою фамилию под судорожные взмахи фонаря. Проводник вручил мне телеграмму. Это мои, отнюдь не обездушенные однокурсники, за всеми подписями, еще раз желали мне счастливого пути.
   Я была встревожена, тронута и, пожалуй, счастлива.
7
   Счастливой я чувствовала себя недолго. Саратов встретил меня далеко не так ласково, как Ленинград проводил. Поезд прибыл вечером, я дотащила желтую деревянную коробку, служившую мне чемоданом, до искомого дома часов около десяти. Сначала все честь честью: приветливые старик и старушка; большая комната; чистая, уже расстеленная на ночь, постель. Хозяева показали мне, где умыться с дороги, и повели чай пить. Мороз стоял градусов 15, я продрогла, устала, волоча свой короб. За чаем согрелась — душевно и физически. Однако в первый и последний раз пила я чай в этом доме. Когда, напившись горячего, я отставила свой стакан, уютная старушка принялась расспрашивать: какая у меня семья, да чем занимаются родители, да где я в Ленинграде училась.
   Я рассказала.
   — Так если у вас папочка и мамочка и братцы с сестрицей в Ленинграде и вы на втором курсе в институте обучаетесь — зачем вам, барышня, в Саратов переезжать?
   — Не переезжать, а в ссылку, — ответила я. — Разве вас мои знакомые не предупредили?
   — Ах, нет, нет, барышня, — запричитала, убирая со стола, старушка, — вы уж ночь переночуйте, время позднее, а утречком уж, пожалуйста, нас покиньте. Ищите себе хозяев других. Мы ссыльным не сдаем. У мужа стенокардия. Обыски начнутся, придирки. Стары мы в наши лета с ГПУ связываться.
   Старик молчал.
   Они были слишком стары для придирок, я же слишком молода для благоразумия. Я взяла свою нераспакованную коробку, сказала спасибо за вкусный чай и вышла на улицу — в пустыню морозной декабрьской ночи. Опрятные каменные двух— и трехэтажные домики казались приземистыми между буграми снегов: снег вверху, на крышах, сугробы внизу, вдоль стен до половины окон. Ни одно окошко не светит, и ни один фонарь не горит, но от снега светлым-светло. Ночь прекрасна, как гоголевская «Ночь перед Рождеством». Небо, луна, звезды отражались в снегу. Я дошла до вокзала, не встретив ни одного человека. На вокзале тепло, затхло и пусто. В зале ожидания легла на деревянный диван, под голову деревянную коробку, и продремала до утра. Утром пошла в ГПУ, расспрашивая прохожих об адресе. Мне и положено было с утра явиться в здешнее управление, чтобы «стать на учет». Какой-то обшарпанный субъект в обшарпанной канцелярии прочитал мне инструкцию для ссыльных: являться сюда на отметку каждый понедельник, из города не уезжать ни на день, удаление от города более чем на 5 километров карается как попытка побега.
   — К следующему понедельнику сообщить свой адрес, — добавил он на прощание.
   — Адрес? — переспросила я. — А где же мне поселиться, где взять адрес, если местные жители не сдают ссыльным? Вас боятся. Вот вы мне и посоветуйте.
   — Нечего мне вам советовать, — резонно ответил он, тыча мне под нос бумагу, — и я расписалась: с инструкцией для ссыльных меня ознакомили.
8
   Ссылку я переносила гораздо трудней, чем тюрьму. Здесь я имела случай убедиться в странной черте своего характера: я легче переношу одиночество, чем присутствие «не тех». Каких это «не тех»? «Не моих», не тех, с которыми сжилась, которых сама себе выбрала, с которыми связана общей любовью. К чему? К нашему городу, к Неве, к стихам, работе, книгам.