Интересы у меня тогда были довольно узкие. Определялись они, в сущности, одним-единственным словом: литература.
   Воспитанная с детства в петербургском литературно-артистическом круге, в отрочестве оказалась я тоже среди детей гуманитарной интеллигенции: меня отдали в частную Таганцевскую гимназию для девочек, а потом, после революции, когда обучение сделалось совместным, перевели в Тенишевское училище, ранее тоже частное и предназначавшееся только для мальчиков («15-я единая трудовая школа»). Учителя подобраны на редкость: так, преподавали у нас и Тынянов, и Соллертинский, и Гуковский. Оба учебные заведения — Таганцевская гимназия и Тенишевское училище — отличались гуманитарным уклоном. Талантливо преподавали в Тенишевском биологию, математику, существовала там благоустроенная химическая лаборатория, но душою училища в мое время был автор книги «Душа Петербурга», знаток Герцена, итальянских городов, а также Петербурга, Павловска, Царского, Петергофа, Эрмитажа, а также московских и подмосковных святынь — Николай Павлович Анциферов. Был он строен, синеглаз, красив, беден, прямодушен и, как я узнала через много лет, — религиозен. Тогда, в мое время, знали об этом немногие, но и недогадливые бегали к нему на дом как в исповедальню. Нравственный авторитет Николая Павловича стоял высоко. Старшеклассники задавали ему свои роковые вопросы: о любви, о дружбе, об отношениях с родителями. В Тенишевском и в самое голодное, сыпнотифозное и метельное время неустанно и весело работали кружки: «по изучению Шекспира», «по изучению итальянского театра», «по изучению Эрмитажа». Воспитатели наши всячески поощряли самостоятельную общественную деятельность обучаемых. УКТУ — Ученический Комитет Тенишевского Училища организовывал альманахи и журналы, письменные и устные. Да и кто угодно, любой ученик вместе со своими друзьями, выпускал что хотел: сборник стихов или карикатур. Ставили мы и пьесы собственного сочинения. Средоточием духовной жизни был «гуманитарный кружок» самого широкого и самого неопределенного или, точнее, неопределимого направления. Литература, этика, честь. Вел его тот же Николай Павлович. В кружке обсуждались литературные новинки: книги Блока, Маяковского, Ахматовой, Мандельштама, а главное — решались вечные вопросы то ли нравственности, то ли русской литературы: имел ли право Раскольников убить старуху? имела ли право Лида разлучить художника и Мисюсь? виноват ли Вронский в гибели Анны? Вот мое отрочество.
   Мы не только знали наизусть русскую классическую и русскую современную поэзию и постоянно читали друг другу любимые стихи — они входили в наш быт, в нашу обыденную, обиходную, повседневную речь.
   «Как эта глупая луна на этом глупом небосклоне»; или «Барон фон-Гринвальдус, сей доблестный рыцарь, всё в той же позицьи на камне сидит», — говорили мы; или «Старик, имея много дел, в иные книги не глядел»; или «И нам сочувствие дается, как нам дается благодать»; или «От вторника и до субботы одна пустыня пролегла»; или «Бензин вдыхает и судьбу клянет» — и, пользуясь этими словесными формулами как поговорками, — иногда всерьез, иногда в шутку, отлично понимали друг друга. (Между прочим, Осип Мандельштам окончил некогда Тенишевское и потому забредал, случалось, на наши сборища читать стихи.) По стихотворениям Анны Ахматовой в «Четках» и «Белой стае» мы гадали, как другие гадают «любит — не любит» по лепесткам ромашки.
   Таким образом, привыкла я к среде более или менее однородной и дома, и в школе, а потом и в вузе. Прямо напротив ворот Тенишевского училища — двери во «Всемирную Литературу», — там, под началом Горького, вместе с Блоком, Гумилевым, Лозинским, Замятиным, а также специалистами — востоковедами и пушкинистами работал Корней Иванович. (Он и Е. И. Замятин ведали английскую литературу.) И я, и братья мои (оба, и Коля и Боба, тоже учились в Тенишевском) на школьных переменках по любому поводу, а то и «просто так» навещали во «Всемирке» отца и в промороженных коридорах и гостиных встречались не с ним одним. Когда впоследствии я прочла и полюбила пастернаковскую строчку «О, куда мне бежать от шагов моего божества!» (строчку о Скрябине), я поняла, что в моем отрочестве более всего боялась я шагов другого божества, чье имя Александр Блок. Завидев Александра Александровича издали, я ныряла в любую незапертую дверь, только бы своим «здравствуйте» не принудить божество отвечать мне. В общежитии «Дома Искусств», где однажды зимою я прожила целый месяц, видела я издали и вблизи Ольгу Дмитриевну Форш, Владислава Фелициановича Ходасевича, Осипа Эмильевича Мандельштама и приехавшего из Москвы Маяковского… А собрания «Серапионовых братьев», куда, девчонкой, меня пускали греться у «буржуйки» по знакомству моему с Левой Лунцем и Мишей Слонимским? Там Зощенко, Каверин, Всеволод Иванов. А «Дом Литераторов» на Бассейной, где Блок произнес свое грозное слово «О назначении поэта»? Я слышала это слово собственными ушами. (Сейчас не верю себе, но слышала.) А переводческая Студия при «Всемирной литературе» в Доме Мурузи? (В двух шагах от нашего дома — там я слышала «Возмездие». Читал автор.) А редакция журнала «Русский Современник», где Корней Иванович был одним из редакторов, а потому многие рукописи я читала у него на столе, — журнал, где печатались Ахматова, Цветаева, Пастернак, Мандельштам, Зощенко, Добычин, Замятин, Алексей Толстой. А первый — он же последний! — номер журнала «Дом Искусств» со стихами Мандельштама и Ахматовой, с прозой Алексея Ремизова, со статьей Блока о Шекспире, с рисунками Кустодиева и Добужинского — первый номер журнала, в котором Замятин напечатал свое безбоязненное «Я боюсь»?
   (Как же этому номеру не стать последним? Вспомним хотя бы стихотворение Анны Ахматовой, помещенное там:
 
Чем хуже этот век предшествующих? Разве
Тем, что в чаду печалей и тревог
Он к самой черной прикоснулся язве,
Но исцелить ее не мог.
 
 
Еще на Западе земное солнце светит
И кровли городов в его лучах горят,
А здесь уж белая дома крестами метит
И кличет воронов, и вороны летят.)
 
   …А последний вечер Александра Блока в Большом драматическом театре — предсмертный голос Александра Блока?
   Воздух моего детства и моего отрочества, а потом моей юности напоен был литературой. «Литературные интересы» — они не только узки, они и широки беспредельно. Искусство защитило мое детство и юность от элементарщины, плоскости, пошлости, помогло одолевать голод, холод, метели, мрак. Оно обостряло воображение, слух, помогало понимать жизнь.
   И оно же — как ни странно это произнести — отторгало меня от людей и жизни. Понять человека, живущего другими интересами, черпающего силы из другого источника, я не умела.
   Результат этого неумения оказался плачевный.
   В архиве моего отца сохранились мои письма к нему из Саратова. Привожу отрывки.
   «Теперь я уже знаю, сколько бы лет я ни прожила в Саратове, стена между мною и остальным населением никогда не разрушится. Я не жалею об этом, но иногда получается ужасно забавно. Люди в страхе не только гадки, но и смешны… Есть два семейства, которые по старым интеллигентским традициям ласкают меня и заботятся обо мне самым трогательным образом, но это все…»
   «… С людьми здешними, с которыми столкнула меня судьба и рекомендательные письма, совершенно не нахожу о чем разговаривать: они меня раздражают тем, что они не те, и хотя несколько милых семейств меня постоянно зовут к себе, я нигде не бываю и не люблю, когда ко мне приходят. Не знаю почему, но мне легче быть совсем одной…»
   Поезд, мчавшийся из Ленинграда в Саратов, доставил меня в другую среду. Ровно такая же существовала безусловно и в любом другом городе, и у нас в Питере, но в Питере я с ней почти не соприкасалась, огражденная «своими». В Саратове соприкоснулась впервые. Были в Саратове интеллигентные профессорские семьи — две или три (например, семья профессора психологии Августа Адольфовича Крогиуса), — встретившие меня с участием, но я сообразила, что навожу на них тень, и постаралась не часто бывать там. «Они прелестные люди, — писала я отцу о Крогиусах, — редкой доброты, сияющей. Все семейство как будто специально организовано для оказания помощи окружающим».
   Семья Крогиусов сделала мне много добра, так, например, дала мне Бергсона, которого, как мне казалось, я понимала; не хотелось отплачивать злом за добро — компрометировать их своим частым присутствием: слежку я ощущала за собою не всегда, но периодами безусловно. Они приглашали — я уклонялась.
   Рядовые же саратовцы к ссыльным относились с опаской и без симпатий. Они заняты были чем-то другим — не политикой и уж во всяком случае не литературой. Чем же? Я не улавливала. «День да ночь — сутки прочь». Ходили они «на службу», «зарплата», а не работа; дома они о службе почти не поминали, дома жили какою-то странною смесью церковных и советских праздников; «перед праздниками», «после праздников»; да еще истово «справляли» именины и дни рожденья… Я же с детства привыкла, что кругом работают, работают страстно («литература отпусков не дает», говорил отец); «Репин работает»; музыканты, певцы, актеры, литераторы работали — срочно, судорожно — и даже казенную службу превращали в работу… Меня и братьев Корней Иванович сызмальства приучал работать… В Саратове работать мне хотелось более, чем когда-нибудь. Я продолжала писать сочинение об Аполлоне Григорьеве, начатое еще в институте, но это «так» — а работать по-настоящему! Зарабатывать! Не быть обузой семье! Но найти работу в ссылке еще труднее, чем найти жилье, хотя профессиональной стенографисткой по тому времени я уже была, и притом самого высшего класса, «стодвадцатисловница», «парламентская стенографистка». («Парламента» в стране не было, но категория «парламентская стенографистка» существовала.) В Ленинграде стенографией уже зарабатывала. Моими стенограммами заказчики бывали довольны (я исподтишка подвергала текст литературной отделке), однако в Саратове эта профессия редко мне пригождалась: ГПУ не рекомендовало учреждениям пользоваться услугами ссыльных. Тем более что в ту пору страна вообще разъедаема была безработицей. Меня томила скука вынужденного безделия:
   «…Уроков нет, стенографической работы тоже нет… Библиотеки закрыты: что же делать-то?.. „Спать без просыпу, книгу читать…“ Я и читаю. Читаю Пруста — восхитительно, ты должен непременно прочесть.
   Толкнулась было на курсы иностранных языков (здесь говорят „язы' ков“), но там нужны документы, которых у меня нет, и не нужен тот документ, который у меня есть».
   (ГПУ аккуратно отбирало у каждого ссыльного паспорт и взамен выдавало справку, лишавшую человека права на ученье и труд.)
   Только однажды посчастливилось мне поработать много и заработать не худо: в апреле 1927 года на съезде Советов выступил с руководящей речью нарочно прибывший из столицы вождь, Анатолий Васильевич Луначарский. На съезд были мобилизованы лучшие стенографистки города, среди них и я.
   «Я стенографировала на саратовском съезде Советов заключительное слово Луначарского, — писала я отцу. — Во время съезда он часто взглядывал на меня в упор, но не узнал или не захотел узнать».
   Поднимая голову от бумаги в те минуты, когда писать не моя очередь, глядя на остренькую бородку Анатолия Васильевича и слушая его интеллигентную плавную речь (я решительно не помню, о чем он говорил, но помню, что, как умелый оратор, не более семидесяти пяти — восьмидесяти слов в минуту), я раздумывала: а не послать ли записку в президиум Луначарскому «лично»? Корнея Ивановича, он, разумеется, знал, и сама я ему не совсем незнакома (недаром он вглядывался): когда мне было лет тринадцать, Корней Иванович, идя к нему однажды по своим некрасовским делам, взял с собою и меня… Написать записку, попросить свидания и, если он примет меня, объяснить, что, в сущности, я ни в чем не повинна, ни в какой организации не состояла, антисоветской листовки не видела и ссылку отбываю зря… Соблазн был большой, но… предположим, думала я, Анатолий Васильевич поверит моей невиновности. А не станет ли он расспрашивать о других, о рабочих-подпольщиках, о Катюше? Что я скажу тогда?
   Записку Луначарскому я не послала.
   (Я и Корнея Ивановича в письмах молила прекратить хлопоты; он обещал; но, как выяснилось впоследствии, не послушался. Обещание нарушил.)
   «Твое письмо полно очень прозрачных намеков, — писала я ему в августе 27 года. — Папа, ты меня знаешь. Когда будешь что-нибудь предпринимать, думай о том, чтобы не доставить лишней муки… будь осторожен. Не делай того, от чего мне придется отказываться… я очень, очень, очень устала…»
   Незадолго до этой моей мольбы, в июне 27-го, навестил меня в Саратове старший брат, Николай, Коля. Привез кое-какую одежку, банки варенья, сласти, книги, приветы, фотографии Мурочки, письма родных и друзей. Был снисходительно заботлив, ласков, но не скрывал от меня, что сам он, да и вся семья наша осуждают «мой путь». Он объяснял мне, что живу я без всякой пользы для себя, для общества и при этом не щажу ни маму, ни папу, которые круглосуточно беспокоятся, что я натворю еще каких-нибудь глупостей — уже непоправимых… В том же духе было и привезенное им от Корнея Ивановича письмо. Я отвечала:
   «Я не знаю, имеешь ли ты право судить меня — ты вот о пути пишешь. Коля наивный, милый, умный и маленький (я все время чувствовала себя старше его) тут долго и старательно объяснял мне, что путь, которым я иду, — не мой путь, да и вообще никакой не путь. Нет, мой путь — путь правильный, но только не мой, а объяснять мне это незачем, я и сама знаю. Он и сам по себе тяжел, а так как он не мой — он вдвойне тяжел, каждая секунда мучительна… Можешь судить меня сурово или мягко, как хочешь, как подсказывает тебе сердце и твой собственный ясный и попавший „в точку“ (а потому и счастливый) — путь, но лучше бы не судить совсем».
   На этом «не моем пути» надсада: Нестеров, высокий чин в местном, саратовском управлении ГПУ, ведавший нами, ссыльными, повадился вызывать меня к себе срочно, повесткой с нарочным. Перелистывал при мне мое «дело» (оно прибыло из Ленинграда вслед за мной в Саратов) и задавал вопросы — те самые, на которые я уже десятки раз отвечала или не отвечала во время ленинградского следствия. Это был молодой человек лет тридцати пяти, щеголеватый, красивый, в вышитой, выглаженной украинской рубашке, весь пропахший одеколоном. Опять: «кто составлял листовку?»; опять: «собрание на Васильевском острове». Я не сразу сообразила, что он попросту тяжело обременен безделием и ему охота разглядеть, что это за птица — ленинградская барышня с такой известной фамилией?
   Новых вопросов — тех, каких я боялась (например, о новых моих саратовских знакомых), он поначалу не задавал.
   Мои опекуны — ссыльные — посоветовали не быть овцой и ответить резко.
   — Простите, — сказала я, вызванная курьером в четвертый раз, — но ведь я вот уже полгода отбываю наказание, стало быть, следствие по моему делу давно окончено. Почему же вы начинаете его сызнова?
   — Вы, кажется, собираетесь допрашивать меня? — с наигранной надменностью ответил Нестеров, но до времени вызовы прекратил.
   …Где же и как я жила? В разное время по-разному. Меня выручали ссыльные — из тех, кто, подобно мне, ходил «отмечаться» в ГПУ каждый понедельник. Тут мы и перезнакомились.
   В дружбу и в единомыслие знакомство не перешло. Эти благородные люди по-своему меня оберегали: я была среди них самая молодая. Оберегая, помогали — но вряд ли полюбили меня, как и я, принимая наставления и помощь и стараясь не спорить и слушаться, душевно с ними не сошлась.
   Поначалу пригласили меня к себе, сразу по приезде, когда не было у меня ни жилья, ни адреса, муж и жена, снимавшие избу на спуске к Волге. Изба не отапливалась, там стоял такой мороз, что к утру внутренние щели между бревнами затягивало ледком. Спала я на топчане, завернувшись в пальто и клала на ноги, в качестве дополнительного обогревателя, кошку. Ночуя у этих полуголодных людей (левые эсеры, им уж совсем не давали работать), я целыми днями бегала по городу в поисках жилья, и наконец в центре города, на Большой Казачьей, семья Афруткиных (вдова с двумя дочерьми) согласилась сдать мне угол: стол, стул и кровать в комнате, где жила младшая четырнадцатилетняя дочь.
   Водопровод, электричество, ванная. Но квартира была коммунальная: узнав, что я из числа ссыльных, взбунтовались жильцы. Песня все та же: «начнутся обыски, вызовы…». Выручила меня опять-таки товарка по несчастью: оказалось, что в соседнем доме живет некто Наталия Н., высланная из Москвы в Саратов за преступное дворянское происхождение. Узнав от кого-то о жилищных моих затруднениях, она прибежала к Афруткиным с неотразимым доводом: «Вы ведь знаете, я здесь в ссылке уже целых три года, и у меня ни одного обыска»… Афруткина пустила меня к себе.
   И за все время, что я жила в Саратове, ни единого обыска у меня действительно не было. Слежку я замечала периодически, но не сплошную. (Ног у них не хватало, что ли?) Однажды летом я совершила серьезное нарушение режима: перемахнула на другой берег Волги, чтобы взглянуть на город Покровск (в будущем Энгельс, столицу Автономной республики немцев Поволжья). Побывать там стоило: аккуратные садики, домики под черепичными крышами, цветы, чистота и немецкая речь. Никто моего «побега» не заметил. Зато все письма из Ленинграда (а я получала их в изобилии, главным образом из дому и от своих однокурсников) и все бандероли от Бориса Степановича Житкова — все доходили по адресу с первого дня моей ссыльной жизни демонстративно вскрытыми: не в конвертах, а в лохмотьях. Пусть бы и в лохмотьях, но их подолгу задерживали в ГПУ, а я без писем тосковала отчаянно.
   «Милые папа и мама. Целую неделю не имела никаких вестей из Ленинграда, очень беспокоилась. Хотела завтра телеграмму посылать… Но сегодня получила 6 (шесть!) писем и чувствую себя совершенно ошарашенной. „Не было ни гроша, да вдруг алтын“. Странно здесь работает почта: письма идут то 4 дня, а то 6, а то — 8. И ужасно любят приходить все вместе, залпом. Почтальон экономит сапоги, что ли? Всю эту неделю по утрам смотрела жадно на улицу — нет ли почтальона? — потом видела его, но
 
…И почтальон опять проходит мимо… [21]
 
   Но сегодня он не прошел мимо, а постучал к нам дважды и принес 6 писем…»
   Ссыльные разъяснили мне, что это не почтальон ленится, а ГПУ лениво и долго почитывает.
   «Милый папа. Если бы ты знал, какую роль сейчас для меня играют письма, и особенно твои письма, — ты почаще писал бы мне. Получила твое письмо, и теперь у меня вся неделя будет счастливая. Завтра проснусь утром радостная — и сразу припомню: ах да! письмо».
   Это значит: письмо не содержало упреков, неудовольствий, наставлений. Корней Иванович щадил меня — в сущности, наставления и попреки были редки… Один раз, счастливая его добротой, свое ответное послание я подписала прозвищем, которое когда-то, в куоккальском детстве, он дал мне: «Лидочек, лучшая из дочек». Пыталась не ныть и не спорить, шутить, придерживаться веселого тона:
   «Пишу стихи… Вот когда иду за обедом в столовку — размахиваю судками и сочиняю. Люди оборачиваются. Впрочем, когда я иду и не сочиняю стихов — люди тоже оборачиваются. „Неконспиративная у вас внешность“ — это еще т. Леонов сказал».
 
   …С судками за обедом в столовку я ходила, живя уже не на Большой Казачьей, где Афруткины вкусно и досыта кормили меня, а в Кирпичном переулке, где мы, трое ссыльных, организовали «коммуну»… Наташа Н. советовала мне поменьше общаться со ссыльными: местное ГПУ, заметив чью-нибудь тесную дружбу, объявляло, что ссыльные создали новую контрреволюционную группу. Тут работники органов, по ее словам, переставали скучать и ретиво принимались за дело: арест, тюрьма, новое следствие и новый этап — либо в лагерь, либо в сибирскую глушь. Рецидивисты! Но хочешь не хочешь, а на сближение с ссыльными толкала сама жизнь. Несмотря на случайные заработки и помощь Корнея Ивановича, платить за угол на Казачьей 45 рублей мне было не по карману. В Кирпичном же переулке мы, трое ссыльных — меньшевичка Дина из Харькова и ленинградец, наборщик-анархист Юра, сняли за те же 45 общих рублей у сердитой старухи одну общую комнату с роскошным видом на помойную яму. Ни тебе электричества, ни ванной, зато дешево. Старуха целыми днями ворчала: «У, пес! Я тебя, пес, выучу!» — и это относилось не к шкодливой собаке, а к коптящему примусу. Юра работал на пристани грузчиком. Дина получала время от времени работу чертежницы, я — стенографистки. Давала я уроки английского и стенографии. Хорошо помню ту квадратную жестянку из-под зубного порошка, куда каждый клал свой очередной заработок, а на что тратить полученные деньги — мы решали сообща. За обедом в столовую ходила я; завтраки и ужины мы с Диной по очереди стряпали на керосинке: Дина умело, я — нет. И Дина, и Юра, и соседи наши, левые эсеры, хлебнувшие не только тюрьмы и ссылки, но некоторые — и Соловков, братски поучали меня (как ответить Нестерову, о чем ни в коем случае не писать в письмах и куда нырять во время слежки), — но, чувствовала я, не принимали меня за «свою», а видели во мне лишь «папенькину дочку», случайно оказавшуюся в беде. (Таковой я и была в самом деле.) Упрекать им меня было не в чем, но и любить не за что; они жили уже преданиями борьбы, подвигами героев, презрением к предателям и трусам, спорами о партийных программах — а я? К партийным программам я была равнодушна, как пень, споры слушала с интересом, но без большого понимания, а в свободное от работы и хозяйства время читала не политические брошюры, уцелевшие у моих новых знакомых, а книги, присылаемые из Ленинграда, — преимущественно стихи, повести, романы и книги по истории русской литературы.
   Судя по моим письмам из Саратова, Ленинград щедро снабжал меня литературой всяческой, и в ответ на мои просьбы, и вообще. «Посылайте мне стихов, мне без них трудно». «Хорошо было бы, если бы ты прислал мне Пушкина, Некрасова, Лермонтова. Здесь у знакомых этих книг нет, а в библиотеке они всегда заняты, а покупать дорого, а я без них не могу». «Очень угнетает, что с книгами для доклада об Аполлоне Григорьеве плохо. Занимаюсь в кабинете периодики в университете, но там журналов не слишком много; „Время“, например, отсутствует… Вот и делай, что знаешь. А Радлов мне совершенно необходим, папа, как с ним дела?» «Времени у меня свободного остается много, трачу его непродуктивно, потому что нету нужных для доклада книг. Очень прошу тебя прислать Радлова! С книгами тут вообще беда, ни черта ни у кого нет, а в библиотеке мерзко, шумно и канительно, и тоже ничего нет». «Крогиус, спасибо, дал мне Бергсона, конспектирую. Но „Время“, „Время“, журнал „Время“! — где он?» «Записные книжки Чехова» — вот это прелесть. Почти так же чудесно, как письма Пушкина. Тыняновский Гейне мне нравится… «Я Бог великий Греции». «Шлите „текущую литературу“».
   Слали, слали щедро. Асеев — «Изморозь»; Тихонов — «Поиски героя». Я прочитала новые книги Тынянова, Слонимского, «Республику Шкид» Г. Белых и Л. Пантелеева. (Не предчувствовала, читая и радуясь, что Гриша Белых умрет в тюрьме, а с Алексеем Ивановичем — Л. Пантелеевым — случайно избегнувшим той же судьбы, подружусь, стану редактором его книги «Часы», и будет у нас общий учитель — С. Я. Маршак…)
   Я интересовалась и Мурочкиным чтением: «Мура и „Хижина дяди Тома“… Мне странно это. Плакала ли она, когда умерла Ева?» Посылали мне в Саратов родные и друзья не только свежевышедшие книги, но и рукописи. Да, и рукописи!
   «Лидочка, милая! Вот с нынешнего дня Вы становитесь моей постоянной корреспонденткой, — писал мне в январе 27-го года Борис Степанович Житков. — Это значит, что по воскресеньям, раз в неделю, я Вам буду регулярно писать. Писать что попало». (Борис Степанович был товарищем моего отца еще со времени одесской гимназии, а, когда переселился в Ленинград и сделался уже знаменитым писателем, перенес свою дружбу на шальную дочь своего старого друга.) «Кроме того, буду посылать бандеролью что из „Вавича“ или как там его, еще не знаю…»
 
   («Вавич» — «Виктор Вавич» — роман Бориса Житкова о революции девятьсот пятого года, которой сам он был активный участник… Много забот доставляли бандероли Бориса Степановича т. Нестерову: и почерк нелегкий, и слог самобытный, неслыханный, новый… И чтение — увлекательнейшее…)
   Я и сама пробовала тогда писать стихи, литературные эссе, рассказы, но читать свои сочинения было некому, потому что я не сомневалась: слушатели надо мной посмеются. Все раздражало во мне моих ссыльных друзей: раздражало, что с одушевлением я могу говорить только о Ленинграде, не скрываю своей тоски и решительно не способна обрадоваться Кирпичному переулку. Они столько намаялись по тюрьмам и глухим деревушкам, что Саратов представлялся им обетованной землей.
   …В это время, в 1927 году, я неистово увлекалась Прустом. Он вышел тогда по-русски впервые. Синие томики, присланные мне друзьями из Питера, поразили меня — в особенности роман «Любовь Свана». Сначала мне трудно было пробираться сквозь неторопливые извилины и причудливые ассоциации чужой памяти. Повествование казалось мне неподвижным, топчущимся на месте. Потом, одолев трудности новизны, я была покорена и захвачена. Я поняла, что это — новое чудо искусства, что проза эта вовсе не стоит на месте, а движется, но движима она силою иных моторов, чем те, к каким мы привыкли. По глупости я стала навязывать Пруста всем своим знакомым. Пруст дарил мне новое зрение, новый слух. Мне хотелось поделиться подарком.