А Митя?
   В тифозном бреду и в здравом уме постоянно преследовала меня мысль: а вдруг Митя жив? Мало ли что могли напутать в картотеках Большого Дома… Теперь, из-за войны, он не знает где — кто. Где я, Люша, Ида, где его родные? Сюда, в Ташкент, дойдет ли до меня весть от него, если он жив и ему представится случай послать письмо?
   В Ташкенте было много нищих. Когда они, изможденные, в лохмотьях, с угасшими глазами стояли у меня под окном, я думала: вот такой сейчас Митя. А может быть — это от него весть?
   Записывала в дневнике:
 
Ты нищих шлешь, но и они немеют.
Молчат под окнами, молчанием казня.
И о тебе мне рассказать не смеют,
И молча хлеба просят у меня.
 
3
   Ни в Чистополе, где, разумеется, существовал свой маленький Большой Дом, ни в Ташкенте — я в своей судьбе присутствия его не ощущала. В Москве — тоже. Ощутила — в Ленинграде.
   Мы с Люшей осенью 43-го года приехали в Москву, куда уже ранее воротились мои родители. Намерения оставаться в Москве у меня не было. Мне просто хотелось быть поближе к Ленинграду: отправиться туда сразу, чуть только его освободят.
   Война переломилась. Освобождения Ленинграда можно было ждать со дня на день.
   Большой Дом снова возник в моей судьбе, чуть только я ступила на родную ленинградскую землю. Памятен ли там был мой отказ сотрудничать? Или дерзкий визит к Гоглидзе? Или 26—27-й год? Или бегство 38-го и 41-го? Или Митя? Или все это вместе? Во всяком случае, в Ленинграде в недрах Большого Дома возле моего имени стояла какая-то зловещая птичка.
   Город был страшен. Чист, пуст, тих. На первый взгляд — никаких развалин. Останки рухнувших домов убраны, пустоты искусно замаскированы молодыми садиками, сквериками. Молодая эта зелень казалась кладбищенской.
   Меня приютила в коммунальной квартире семья моего старого друга, писателя, с которым дружила я еще во времена Маршака, — Алексея Ивановича Пантелеева. Сам он был в это время в Москве, его мать и сестра поселили меня у него в комнате. Чисто-начисто вымытый пол, но черным-черны, задымлены, закопчены стены, и дотемна затемнено окно. Здесь пережил Алексей Иванович блокаду. Комната напоминала пещерную тьму Киево-Печерской Лавры.
   На улицах прохожие редки, в трамваях почти нет пассажиров. Лица у людей крепко-накрепко замкнуты. При повороте трамвая, мчавшегоя на полном ходу, я не успела ухватиться за ремень и невольно толкнула стоявшего передо мною в пустоте пассажира.
   — Простите, пожалуйста, — сказала я. — Я просто не удержалась.
   — Держаться надо! — со злобой крикнул он, не обернувшись.
   Собственная моя и Митина квартира на Загородном была занята, но занята незаконно. Хотя заняло ее «значительное лицо» — некто Вигдорович, начальник жилуправления нашего района, я все-таки надеялась одолеть его: по закону переселяться в чужие пустые квартиры, да и то — временно, имели право только люди из разбомбленного дома, а дом Вигдоровича оказался целехонек. Я пошла в юридическую консультацию, и юрист сказал мне, что закон безусловно на моей стороне. Новая управдомша, перелистав старую, измызганную домовую книгу, тоже в моем праве на квартиру № 4 не усумнилась и весьма милостиво сопровождала меня. (Вигдорович с семьей временно в отъезде.) Я вошла. Пожалуй, мне повезло: когда я переступала порог своего дома — рядом оказалась чужая, незнакомая, посторонняя женщина. На ходу она задавала вопросы: почем нынче в Ташкенте помидоры или сколько же там бывает градусов? Никакого соблазна расплакаться, или, например, погладить обои, или дотронуться до оставшихся после конфискации книг или картинок на стене — у меня не было… «Сколько там бывает градусов? Да в тени до сорока доходит… Зимою ливень ливмя». На дверях Митиной комнаты я увидела знакомые, сухие, побуревшие следы сургуча. Присохшая кровь.
   Рядом толклась управдомша, но всюду были Митя и маленькая Люша. Ида. (Из Ташкента она уехала в Новосибирск, к Матти, но все равно я видела ее тут.)
   На стене еще висел плакат Мирона Левина: «Все лучшее на земле…»
   В моей комнате Митино — скороходовское! — бюро… Я — наконец! — дома. Не в чистопольской избе, не в ташкентском чулане. Дома. Могу сесть в трамвай, поехать к друзьям на Литейный и через 15 минут увидеть Неву.
   (Между прочим, поглядеть на Неву оказалось совсем не таким легким делом, как я полагала. Я думала: если хватило сил войти в свой, Митин и Люшин дом, то уж безусловно хватит на все остальное. Нет. Мы знаем свою душу не лучше, чем души чужие. На Литейном, недалеко от Литейного моста, жили мои друзья: Муся Варшавская и Миша Брискман. Я позвонила им, и они с нетерпением ждали, когда я приду. Выйдя из дома — да, да, из своего дома! — я села в трамвай № 9 (Митю этот номер от самого нашего крыльца довозил, бывало, до Политехнического института, а меня в тридцать седьмом до поворота на набережную) и отправилась к Мусе и Мише. Но не тут-то было! На одну остановку раньше я, нежданно-негаданно, выскочила на улицу и, позвонив из телефонной будки, назначила Мусе и Мише свидание в Летнем саду. Неву я увижу и там, их — тоже, но не… Оказалось, я не в силах посещать тот район — тот, возле улицы Воинова, у Литейного моста… «Дело ведется». «Выбыл». Что же мы знаем о своей душе? В какую минуту срочно понадобится анестезия?)
   В квартиру на Загородном я вошла. Воображала: ничего труднее уже не будет.
   «Все дорогие места в то же время лобные места», — писал Герцен. Так! Ну а настоящее лобное место? Большой Дом на Литейном? Тюрьма на Шпалерной?
   …Однако я опять забежала вперед. Я еще у себя дома, на Загородном, 11, в квартире № 4. Женщина сплетничает о новых хозяевах. «Сам-то такой сурьезный, из себя видный». Благоволит ли она к «самому» или ко мне, понять было трудно. Сказала, что площади пустой в Ленинграде нынче много, и если «сам» упрется — мне могут предоставить взамен моих прежних комнат другие. Мы вышли вместе и простились: «Вам, гражданочка, одна теперь дорога — в суд», — сказала управдомша на прощанье. «Да комнаты подыскать можно — вот хотя бы и на вашей лестнице, этажом выше, пустые стоят».
   На следующий день я снова побывала в юридической консультации и выслушала советы юриста. Он перечислил, какие именно я должна представить справки. Перспективы назвал «весьма обнадеживающими».
   Знала, однако, чего бояться, моя душа, боявшаяся Литейного проспекта! В судьбу мою снова вмешался Большой Дом.
   Началось с того, что в ту коммуналку, где я гостила у Пантелеевых, ночью явились незваные гости: проверять документы. Время военное, такие ночные проверки были не редкость — город прифронтовой. К тому же паспорта потребовали не у меня одной и не только у моих гостеприимных хозяев, но и у всех жильцов коммунальной квартиры. Можно было не принимать этот визит на свой счет.
   Но еще через день телефонным звонком пригласили в Большой Дом недавно вернувшуюся из эвакуации Михалину Петровну.
   Следователь задал ей всего один-единственный вопрос: зачем это ваша родственница приехала в Ленинград?
   (В самом деле, какая непосильная для следствия загадка: выяснить, зачем человек, родившийся, выросший, учившийся, работавший в Ленинграде, возвращается к себе домой?)
   — Она приехала… потому что ведь она здесь жила, — растерянно ответила Михалина.
   — Где же она собирается поселиться теперь? У вас?
   — Нет, у себя…
   — Да ведь она в мае 1941 года переехала из Ленинграда в Москву.
   — Она не переехала, — ответила Михалина. — Она легла там в клинику… Ее оперировали…
   (Судя по описанию, это был тот самый следователь, который когда-то допрашивал няню Иду. Ему ли было не знать, почему в мае 41-го я бежала в Москву! Ведь от него-то я и бежала!)
   Еще дня через три я снова отправилась в юридическую консультацию, к прежнему юристу. Я протянула ему необходимые справки: когда именно мы с Матвеем Петровичем переехали на Загородный, 11, сколько занимали квадратных метров и пр.
   Но он был уже вовсе не прежний.
   — В наши первые встречи, — сказал он, — я не учел один момент. Решающий момент. В Ленинграде возвращают жилплощадь эвакуированным. Вы не из Ленинграда эвакуированы. Вы, — он глянул в свою записную книжку, — уехали отсюда еще до войны, в мае 1941 года. Самовольно бросили квартиру. Какая же вы эвакуированная?
   — А вам-то откуда вдруг сделалось известно, какого числа в 1941 году я уехала в Москву? — спросила я и ушла.
   …Метнулась я было к домоуправше. Та глядела волком. «Никакой вам площади не будет, — сказала она. — Нечего площадью кидаться. Каждому приезжему площадь давать — этак прокидаешься. Мы только эвакуированным возвращаем».
   …Война началась летом. Десятки тысяч людей застигнуты были ею не дома, а в Крыму, на Кавказе, в любой точке Советского Союза, в санаториях, в гостях у родных и знакомых, в дальних экспедициях или в командировке. Война одних втягивала в ополчение, в армию, других гнала в эвакуацию. Но если не считать тех, кто побывал в оккупированных местностях, власти никому не препятствовали возвращаться на прежнее место.
   Меня домой, в Ленинград, не пустили. Не пустил Большой Дом.
   На следующий день Михалину Петровну снова вызвал следователь. Оттуда она вернулась в слезах. Еще через день Рахиль Ароновну.
   — Уезжай, а не то ты, может быть, и отвоюешь по суду квартиру, квартира у тебя будет, но у Люши не будет мамы, — говорили друзья. — Тебя арестуют, да и нас по милости твоей начнут дергать.
   С негодованием и плачем уехала я в Москву. Ни полюбить ее, ни разлюбить Ленинград — я не в силах, хотя и живу уже в Москве дольше, чем некогда прожила в Ленинграде: там — с перерывами — с 1907-го по 1941-й; здесь — с 1943-го по…
   (А между тем вынужденный, нежеланный, оплаканный отчаянный отъезд мой из Ленинграда в 1944 году снова — как и в 38-м, как и в 41-м — спас мне жизнь. Когда, в конце сороковых, началось «повторничество» — то есть повторные аресты всех, кто ранее когда бы то ни было подвергался аресту, отбыл свой срок в лагере или в ссылке или даже досрочно вернулся домой, — в Ленинграде, среди других несчастливцев, вторично арестовали уже вполне раскаявшуюся и вполне правоверную Катюшу. Отправили в лагерь, в Потьму. У нее больное сердце: базедова. Там заставляли ее ведрами таскать воду из колодца, работать воротом. Для меня это была бы верная смерть, для нее оказалась смертью — без «бы». Осенью 1954 года, проездом из Москвы в Ленинград, полумертвая, она остановилась у нас. Говорила с трудом. Больно было смотреть, как она ест. Ела она не больше, чем я или Люша, но ей было не под силу подносить ложку ко рту, трудно глотать. Поэтому ела она от завтрака до обеда, от обеда до ужина сплошь — ела, лежа в постели. Едва оправившись, попросила, чтобы я купила ей билет в Ленинград. Я купила. По перрону мы шли минут сорок. Неодолимым для нее препятствием оказались ступени вагона. Подняться в вагон ей помог проводник. В Ленинграде ее встретили и приютили друзья. Когда окончилось ее оформление в Союзе писателей, ей вернули комнату — ту самую на Барочной, где в юности мы, бывало, готовились вместе к зачетам… Месяца через два она скончалась от инфаркта.)
   Так Катюшу, вовремя раскаявшуюся, а затем и реабилитированную Катюшу Большой Дом загубил, а «стакан», хоть и не закатывался в щель, снова остался цел. Большой Дом, упорно выгоняя меня из родного города, тем самым дважды спас мне жизнь. От блокады — вызовами Иды и слежкой за мною — в 41-м. От «повторничества» — не допустив вернуться в Ленинград — в 44-м.
   Я была нежелательным элементом «местного значения». Когда, в феврале 38-го, я убежала из города, за мною не погнались. Пришли и ушли.
   Не то — Митя. За ним из Ленинграда в Киев и сам следователь съездил. И по перрону его вели под дулами револьверов.
   Он был преступен во всесоюзном масштабе.
4
   О Мите осталось досказать немногое. Зато существенное.
   В 1953 году умер Сталин.
   Исподволь из лагерей и тюрем начали выпускать не только блатных, но и «врагов народа». Звание у них было не «реабилитированные», а «помилованные». В большие города вплоть до реабилитации их не пускали: селитесь на «101-м или на 105-м километре». Процедура же «реабилитации» (не палачей — на них, разумеется, никто не находил ни пятнышка, — а жертв) длилась, как всякая чиновничья бессмыслица, долго.
   Однажды, 29 января 1955 года, на столе у меня зазвонил телефон. Незнакомый мужской голос произнес, что ему хотелось бы говорить с женой Матвея Петровича Бронштейна.
   — Я.
   — Это Лидия Корнеевна?
   — Да.
   — А я вернулся из лагеря. Не в Ленинград еще, только поблизости. На три дня выбрался в Москву. В тридцать седьмом я был студентом Ленинградского университета и сидел на Шпалерной вместе с Матвеем Петровичем. Хотел бы узнать, какова его судьба. Жив ли он?
   — Нет, его нет на свете.
   (Вот какие мы были свободные и храбрые в 1955 году! По телефону называли имена арестованных, сообщали друг другу их судьбы! Сейчас, в 1983-м, это опять опасно. В телефонных разговорах пользуемся иносказаниями.)
   — Нет на свете? Так я и думал! — отвечал приезжий. — Когда можно зайти к вам?
   — Пожалуйста, приходите скорее.
   Я продиктовала адрес. Он пришел на следующий день. Высокий. Молодой и моложавый. Загорелый. Но из-под молодого загара видны мелкие-мелкие морщинки по всему лицу.
   — Мы с Матвеем Петровичем пробыли в одной камере на Шпалерной осенью и зимой 37/38-го года. В камере, назначенной для десятерых, помещалось 50 человек. Мы лежали на полу рядышком. Я студент, он профессор. Он пошучивал: «Вот, в вузах призывают профессуру быть ближе к студенчеству. Уж куда ближе!» Вечерами он читал желающим лекции. (Это, конечно, только вначале.) Темы — по требованию аудитории: физика, математика, литература, история России или любой европейской страны. Читал наизусть стихи: главным образом Блока. Мне рассказал о вас, о брате, о сестре, о своей маленькой падчерице, которая спросила: «Разве в Испании уже все кончилось?» О родителях. Кто из его семьи жив?
   Я объяснила. И начала расспрашивать сама.
   — Часто ли его вызывали к следователю? Он замялся.
   — В разное время по-разному. Сначала нечасто и ненадолго. Потом вызовут в среду, а вернется — то есть принесут — то есть, простите, затолкнут! — в пятницу… Или даже в субботу… Конвейер, ничего не поделаешь, знаете…
   (Знала. К 55-му году уже знала. Не тот конвейер, по выработке страха на воле, о котором в тридцать седьмом говорил мне Герш Исаакович, а другой — тюремный: конвейер по добыче признаний. Арестант стоит трое, четверо, пятеро суток без пищи, без сна, а следователи сменяются. Если падает в обморок — расталкивают ногами. Как же! Я уже слыхала это. «Образовалась».)
   — Конвейер… А избивали его? — спросила я, уже, собственно, безо всякого смысла. Одному, Леве Ландау, например, на допросах повредили ребра, другому арестованному сломали руку — предусмотрительно левую, чтобы правой он мог расписаться под совершенно ложным обвинением своим обычным почерком; приятельнице моей отбили почки. «Хорошо, — подумала я уже не впервой, — что, не выбив или даже выбив показания из Мити, они поторопились убить его. Не отправили на новые пытки: по этапу в Магадан».
   Вопрос мой об избиениях остался без ответа. Глупый вопрос. Разумеется, да.
   — А в чем его, собственно, обвиняли? — спросила я уже как-то машинально. — Какое правительственное здание он собирался взорвать или в кого из вождей бросить бомбу?
   — А, вот это очень интересно. Все у него было, в общем, как у всех — инкриминировался террор, террористическая организация… Так, да не так. Он был ведь физик-теоретик, не правда ли? — и определил этими словами свою профессию в тюремной анкете и подтвердил на допросе.
   — Да, конечно, он и был физик-теоретик. Ну и что же?
   — Его обвиняли в теоретическом обосновании необходимости террора.
   — Как? Не понимаю.
   — В те-о-ре-ти-чес-ком о-бо-сно-ва-ни-и не-об-хо-ди-мо-сти тер-ро-ра, — повторил гость по складам.
   — Но это совершенная ложь! — закричала я. Гость пожал плечами. Мне стало стыдно.
   — Само собой разумеется — ложь! — сказал он. — А меня в намерении взорвать Дворцовый мост. Вы думаете, это правда?
   Помолчали. Я устыдилась своего восклицания. Обвинений, основанных на реальности, в тридцать седьмом вообще не бывало. Однако тут примешивалась дополнительная черта. Зная, что ни к какой организации Митя не принадлежал, я ведь могла и не знать, как Митя относился к террору — террористическим актам вообще. Но один раз, когда мы шли вместе по улице Желябова, мы разговорились о Желябове, о «Народной воле», и Митя сказал, что он ни Желябову, ни Перовской улицы не дал бы, что террористические акты считает вообще бессмысленными, вредными, развращающими исполнителей. И не приводящими к цели. Он сказал мне тогда: «Вспомни, в „Городе Глупове“ — „за мною идет некто, кто будет хуже меня“. Незачем убивать одного злодея, за ним приходит худший».
   Итак, «теоретическое обоснование необходимости террора».
   — Что же было потом?
   — Зимою 38-го, кажется в феврале, в Ленинград из Москвы прибыла Выездная сессия Военной коллегии Верховного Суда. Она работала около недели. На каждого подсудимого тратилось три минуты. Вызвали: «Бронштейн, Матвей Петрович, — с вещами». Он лежал на полу, поднялся, взял полотенце — больше у него ничего и не было, — обмотал вокруг шеи и сказал: «Я готов». К нам в камеру он не вернулся. И я никогда о нем нигде ни от кого не слыхал. Помолчали опять.
   — Не припомните ли, — спросила я, — кто председательствовал на Выездной сессии?
   — Помню отлично… Ульрих. [24]
5
   У этого повествования должен же быть наконец — конец. Вот тут бы ему и окончиться — самое подходящее место. Именем одного из ведущих убийц того времени. Ульрих, сочувственно принимавший Корнея Ивановича в поисках Мити после того, как он сам и приговорил Митю к расстрелу. Складный и даже литературно-эффектный удался бы конец.
   Но рассказ мой обречен на нескладицу. И потому читателю предстоит еще прочитать про бумаги.
   Когда, в феврале 38-го года, явились за мною, чтобы, арестовав как «жену», отправить на 8 лет в лагерь, — никто свидетельства о браке не требовал. Квартиру № 4 по Загородному, 11, занимали муж и жена: Матвей Петрович Бронштейн и Лидия Корнеевна Чуковская. Никто, ни друзья, ни домоуправ, в нашем браке не сомневались.
   Когда в апреле 38-го конфисковали наше общее — Митино, мое и даже Люшино имущество, — погромщики справку о бракосочетании тоже не требовали.
   Во всех своих обращениях к властям я писала: «Мой муж, Матвей Петрович Бронштейн…»
   Когда же, после XX съезда, я решила добиваться авторских прав на Митины труды, чтобы иметь возможность организовывать и контролировать их переиздание, — выяснилось, что я — никто, лицо постороннее, и мне надлежит доказать наш брак по суду.
   (Я была замужем дважды и оба раза брак не регистрировала. В те древние времена незарегистрированные браки были по закону приравнены к зарегистрированным. Ни я, ни Цезарь Самойлович, ни Матвей Петрович никакой потребности отметиться в какой-то конторе не испытывали. Да и нужды в этом не было. Но в 1944 году в брачном законодательстве возникли перемены. Требовалась регистрация. И чтобы получить право охранять труды Бронштейна, мне пришлось оформить наш брак уже тогда, когда Мити не было в живых. Брак с мертвым. Оформить по суду.)
   Суд состоялся в сентябре 1957 года в Свердловском районе города Москвы. Если бы в Ленинграде — мне легко было бы найти любое количество свидетелей. В Москве — труднее. Однако нашлись. Моими свидетелями стали: «образцово-показательная тетушка» Любовь Эммануиловна Любарская, Тамара Григорьевна Габбе, Лев Давыдович Ландау и кто-то четвертый (из бывших Митиных учеников) — сейчас не припомню кто. (Я обратилась с просьбой засвидетельствовать перед судом наш брак к Дмитрию Дмитриевичу Иваненко — в то время уже москвичу, доктору наук и профессору университета, но он отказался. «Знаете, Лида, я был когда-то несколько месяцев в ссылке… Митя расстрелян… Не следует сближать наши имена». — «Димус! Как вам не стыдно! Ведь сейчас, после XX съезда, никакой опасности ваша былая дружба не представляет! Ведь Митя хлопотал за вас, когда вы были в ссылке! Ведь это такое редкое счастье: свидетельствовать истину — да еще в полной безопасности! Стыдитесь!» «Лида, из вас вышел бы отличный прокурор». — «Димус, вы всегда были трусом, им и остались». Хохот. — «Лида, вы очаровательно устраиваете сцены».
   Свидетели мои подтвердили, что я и Матвей Петрович составляли одну семью, жили в одной квартире, общим хозяйством, на общие заработки и вместе воспитывали мою дочку. Они подтвердили также, что никакой другой жены у Матвея Петровича не было.
   Судьиха — нарсудья Самцова — попалась нам строгая. Думаю, ее переутомило изобилие подобных дел. А тут еще и жара. Во всяком случае, она все время почему-то кричала. Особенно досталось Ландау. Явился он в сандалиях на босу ногу, в промокшей от пота, небрежно раскрытой на груди рубашке. К тому же, по случаю насморка, отвечал тихим голосом.
   — Фамилия?
   — Ландау.
   — Громче! Не слышу!
   — Лан-да-у.
   — Имя и отчество?
   — Лев Давыдович.
   — Громче?
   — Лев Давыдович.
   — Где работаете?
   — В Академии наук СССР.
   — Громче! Лева повторил.
   — Кем работаете? Лева, еле слышно:
   — Академиком.
   — Громче!
   Расслышав наконец высокое звание свидетеля, Самцова несколько угомонилась.
   Недели через две я получила из суда Свердловского района соответствующую справку. Привожу заключительный текст:
   «…Суд, выслушав заявительницу, свидетелей, проверив материалы дела, считает заявление обоснованным, поэтому руковод. Постан. Пленума Верх. суда СССР от 7/V-54 г.
 
    Определил
   Признать Чуковскую Лидию Корнеевну женой умершего 18/II-1938 г. Бронштейн Матвея Петровича. Определение может быть обжаловано в МГС в течение 5 дней.
   Нарсудья — Самцова Нарзаседатели — подписи
   Определение вступило в законную силу 16/IX — 57 г.»
   «Умершего 18/II-1938 года» сказано в этой судебной справке. Митя не убит был, а умер.
   Та же ложь повторена и в двух других официальных справках — предшествующих.
   Дело в том, что еще до того, как подать заявление в суд, я, с помощью приглашенной мною юристки, раздобыла две бумаги. Без них и в суд не сунешься. Одну из ЗАГСа, другую — из Военной Коллегии. Посмертно выходить замуж за нереабилитированного — это не полагалось.
   Итак, ЗАГС. Никогда ранее мною не виданный ЗАГС!
   Иду за справкой. За тою самою, какую когда-то я требовала у Гоглидзе. Прежде чем выходить замуж за Митю, следует получить удостоверение в том, что он когда-то жил на свете. Когда-то жил, а потом? Что потом?
   …Двор неподалеку от нашего. Первый этаж. Сразу, чуть переступаешь порог, охватывает тепло и «уют»: словно не в учреждение пришел, а к кому-то домой, на квартиру. Ну, скажем, к самому управдому. Круглый стол, покрытый бархатной скатертью с кисточками. Вокруг стола в изобилии новые и вполне благопристойные стулья. (Это, наверное, для родственников жениха и невесты.) И чуть поодаль от стола, во весь рост от пола до потолка, портрет Сталина.
 
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
Мандельштам
 
   Радио в этой комнате, по-видимому, не выключается никогда и произносит все, что положено по общей программе. Его никто не слышит, как, вероятно, люди, жующие резинку, не чувствуют ее вкуса. Но мне в голову стучало каждое слово: это была беседа о производстве стекла. Дуют, продувают, прокаливают, опускают в воду, щипцами вынимают из воды.
   Вот под это описание производственных процессов мне и выдали документ о Митиной гибели.
   Я предъявила девушке свою повестку, но она сначала занялась военным, который вошел сразу следом за мной. Он в Москве проездом… хотел бы расписаться со своей невестой… Запечатлеть, так сказать, этот момент в столице нашей Родины… И зашел предварительно справиться, допустимо ли, согласно закону, расписываться не по основному месту жительства.
   Радио ответило ему что-то насчет какой-то стеклянной изогнутой трубки, а девушка разъяснила, что в советской стране гражданам предоставлено право регистрировать свой брак в любом месте, по собственному усмотрению.