— Не понимаю, как вы можете это читать? — сказал один пожилой человек, ссыльный, живший напротив. Он вернул мне книгу, не дочитав ее. — Любовь какого-то парижского сноба к какой-то парижской кокотке. Да еще с такими тягучими подробностями! И всё миллионеры, бароны, принцессы, герцогини… До того ли у нас в стране, теперь, когда…
   Я не ответила ему грубостью, как тому рыжему комсомольцу, произнесшему пошлость о Пушкине. Почтенный, много переживший человек не был для меня тем лихим мальчишкой. Но хотя они между собой враждовали: один большевик, другой меньшевик — в ту минуту я уловила между ними непоправимое сходство, а между ними обоими и собой — непоправимую рознь.
   — Это здесь неважно, что миллионеры, — попробовала я найти мосточек. — То есть, разумеется, важно: жизнь и быт миллионеров определенного времени… Но книга не про то… Про перемены в человеческом сознании и человеческих чувствах каждую минуту… секунду. Этого еще ни один писатель не умел передать, даже, пожалуй, Толстой… Течение времени сквозь человека… — Я путалась. — Человек живет и в настоящем и в прошлом зараз… А главное — перемены в любви… мученичество… клиническая картина неразделенного чувства…
   Я не умела выразить, что давал Пруст. Собеседнику же моему все было ясно.
   — Ax, о любви? Вам хочется про любовь? О чем же и думать в вашем возрасте, как не о любви!.. Ну и перечитывайте «Дворянское гнездо» или «Страдания юного Вертера». А нам не до того.
   Рыжему комсомольцу тоже было не до того. А я не умела их оспаривать. У них было мировоззрение, у меня никакого. Перед обоими я была безоружна.
   …XX век — век науки, техники и политики. Я лишена таланта к восприятию того, и другого, и третьего. Моим питанием и способом познавать мир всегда было искусство. Толчком к мысли — стихи. Даже в большей степени, чем собственный опыт.
   Отрочество — «военный коммунизм», то есть голод. В огромной нашей петроградской квартире отапливалась одна комната. Моей матери, родившей в 1920 году младенца — Мурочку, — нечем ее было кормить. Как все кормящие матери, она прикреплена была к учреждению, именуемому «Капля молока». Это в самом деле была «капля» или крупинка: жалкий пакетик с мукой, жалкий с манной, полкилограмма белого хлеба, литр молока два раза в месяц. Меня посылали за этим пайком в очередь. Я шла из Манежного переулка куда-то на Васильевский остров, волоча за собою обшарпанные легкие санки, шла не по мосту, а прямо через Неву. Ледяная тропа в белой глади, среди черных прорубей. У меня не было валенок. Мороз лютый. Идя в глубоких отцовских калошах, я не шла, а спотыкалась, падала и ковыляла.
   В школе нам выдавали 125 граммов хлеба с соломой. В школьных залах на паркете лужи — это лопались трубы парового отопления.
   Под окнами нашего дома, возле чугунных пушек и цепей Спасского собора, лежала издохшая лошадь. Каждое утро она оказывалась тощее — по ночам люди отрезали куски мяса.
   Электричества почти никогда не было. Воды тоже. Мы жили при коптилке. Это фитилек, опущенный в крошечную узкую металлическую посудинку. Фитилек давал больше копоти, чем огня и от каждого неосторожного движения — или дыхания — потухал. А спички — на счету.
   Фитиль жаждал керосина. Но керосина тоже почти никогда не было.
   Я это пережила и это помню. Но помню смутно, будто это не я, а кто-то другой. Какая-то другая девочка в унизительно огромных калошах. Помню эти калоши, помню смутно, хотя они падали не с чьих-то, а с моих ног, хотя это у меня на руках от голода пальцы опухали и трескалась кожа.
   «Военный коммунизм»! Как рассказать о нем? Теперешним людям, чтобы и они его вместе со мною вспомнили?
   Я — не Пруст. Не умею.
 
   В. Зоргенфрей:
 
Что сегодня, гражданин,
На обед? Прикрепляют, гражданин,
Или нет? Я сегодня, гражданин,
Плохо спал. Душу я на керосин
Променял.
 
   …НЭП. Все переменилось. Электричество горит, трамваи ходят, вода из кранов льется, печки топятся. У меня на ногах — башмаки впору. По дороге в школу, на Пантелеймоновской, открыта кондитерская. В первой витрине выставлены белые булки, кренделя, крендельки, пироги. Во второй — торты и пирожные. Первое окно мы называем «чистилище», второе «рай». Мы уже почти сыты, но денег ни на чистилище, ни на рай еще нет. Наше блаженство — подвал возле школы, где продается ситный с изюмом. Сероватый белый хлеб полумокр и тяжел; недопеченные куски теста комьями вываливаются в ладони из его нутра, а изюминки — нечастые, с колючими хвостиками. Этим непропеченным тестом мы набиваем животы с утра до вечера, жуем его и на переменах и на уроках. А в школе девочки и мальчики — не все, конечно, а некоторые, одеты нарядно. Душистый мех шубок.
   Меховые шапочки и шапки. Посещают чистилище и рай. В аккуратных корзиночках приносят с собою из дому бутерброды с ветчиной. НЭП. Дети нэпманов.
   Страна оживает. Правда, «Дом Искусств», «Всемирная Литература», «Русский Современник» закрыты, но открыты новые издательства, и их много. Ресторанов, кафе и того более. А поэт? Какими одами приветствует спасительную новую экономическую политику всепонимающий голос поэта? Владислав Ходасевич:

ИСКУШЕНИЕ

 
«Довольно! Красоты не надо.
Не стоит песен подлый мир.
Померкни, Тассова лампада, —
Забудься, друг веков, Омир.
 
 
И Революции не надо!
Ее рассеянная рать
Одной венчается наградой,
Одной свободой — торговать.
 
 
Вотще на площади пророчит
Гармонии голодный сын:
Благих вестей его не хочет
Благополучный гражданин.
 
 
Самодовольный и счастливый,
Под грудой выцветших знамен,
Коросту хамства и наживы
Себе начесывает он:
 
 
— Прочь, не мешай мне, я торгую,
Но не буржуй, но не кулак.
Я прячу выручку дневную
Свободы в огненный колпак.
 
 
Душа! тебе до боли тесно
Здесь, в опозоренной груди.
Ищи отрады поднебесной,
А вниз, на землю, не гляди».
 
 
Так искушает сердце злое
Психеи чистые мечты.
Психея же в ответ: — Земное,
Что о небесном знаешь ты?
 
   Не успеваем мы позавидовать нарядным шубкам и ветчине. Дети нэпманов остаются сиротами: их отцы, владельцы магазинов, маленьких фабрик или мастерских, арестованы, сидят в тюрьме, потом их отправляют в ссылку, в Нарым, а в газетах мы читаем, что они скрывали от государства свои истинные доходы и тем преуменьшали налог.
 
Душа! Тебе до боли тесно
Здесь, в опозоренной груди…
 
   Неладно оказалось у поэтов с душами, что при «военном коммунизме», что при НЭПе. Где ж обыкновенным душам обыкновенных людей найти было и лад и строй? И смысл?
   Души изнемогали почти физически — у тех, у кого они были.
9
   Мне казалось, в Саратове душа моя изнемогает в разлуке с Ленинградом. Стоит мне попасть обратно в родной город, и я тотчас же «разберусь и пойму».
   По городу я тосковала острее, чем по родным и друзьям. Зимою Саратов украшен сугробами, завален сияющим снегом. Летом — жара и пыль. Мелкие вихри пыли, волчки пыли крутятся посреди улицы; вечный хруст пыли на зубах; «пыль, пыль, пыль от шагающих сапог»; жалкие в своей мнимой величавости верблюды. Верблюжьи плевки возбуждают гадливость. Зной обостряет тоску, тоска отяжеляет зной.
   «Аполлон Григорьев совсем заглох, книг нет, библиотеки закрыты, да я и ни на что, кроме механической работы, и не чувствую себя способной».
   Полное разочарование в себе. Сама себе постыла, и Саратов постыл:
   «Я разучилась писать письма. Пишу неряшливо и провинциально. А в детстве я умела — помнишь? И ты говорил, что из меня непременно выйдет беллетристка».
   «Я была на турнире поэтов в университете. И смешно, и стыдно, и больно слушать».
   «Не пишу многим… не потому, что… не хочу, а потому, что писать нечего, ибо живу чрезвычайно неинтересно и однообразно… В театр мне как-то не ходится (не была ни разу), в кино — тоже; в Пролеткульте была раз и больше не пойду, так как он является доказательством блоковской истины, что „человеческая глупость безысходна, величава, бесконечна“».
10
   В Саратове летом явилось у меня одно великое утешение — Волга. Каталась я на лодке иногда с Арсением (Асей) Крогиусом, иногда с Юрой, иногда с ними обоими вместе, но чаще «без никого». Великая река, случалось, излечивала хоть на вечер от тоски и жары. Убегала я на Волгу тайком, словно на любовное свидание. Оказывала ей милость — прощала ей даже то, что она ничем не похожа ни на Неву, ни на Невское взморье, ни на Финский залив.
   «Ты мне дал хорошую гребную школу, — писала я отцу, — и я, хотя и не могу долго грести, но гребу хорошо».
   Бывало, после знойного, пыльного дня, после метанья по урокам и возни с расшифровкой очередных скучнейших стенограмм — вечером отправлялась я на Волгу. Ниже, ниже со спуска; под конец, на крутизне, ноги уже сами бегом бегут. В городском саду наверху наяривает духовой оркестр, а внизу, на Волге, ежевечернее летнее празднество огоньков, огонечков, огней. Они движутся, сближаются, переплетаются, догоняют друг друга. Зеленые юркие огоньки лодок; зеленые плавные огни на высоких мачтах плотов; зеленый и красный, зеленый и красный, зеленый и красный вращающийся огонь буя.
   На плоту возле берега покачивается тусклая керосиновая лампа. Это лампа яхт-клуба, светящаяся из окна дощатой будки. Сдаю в окно старику свое удостоверение, плачу пустяковые деньги — и бойкий старик идет отвязывать.
   Привязанные лодки мерно трутся бортами друг о друга, а кормою о плот.
   — Дайте спокойную, чтоб не вихлялась, и руль уберите! — прошу я.
   — Без руля? Опять, значит, одна явилась? — не одобряет меня старикан.
   Неверными шагами иду я по плоту к воде — плот качается.
   Одна? На этот раз, слава богу, в одиночестве, а не трое в комнате или «в одной лодке».
   Радует меня мое одиночество — да еще, может быть, некоторая доза страха.
   Я вставляю уключины в гнезда, весла в уключины. Старик багром отпихивает мою лодку подальше, я отпихиваюсь веслами от стада бьющихся на привязи лодок — и вот оно, счастье: мерные взмахи рук, запах воды, дерева, каната, мелкие волнишки, бьющиеся о борт. Лечу!
   Лететь — лети, а гляди в оба. Это тебе не морской простор в Куоккале и не пустынность Невы, тут на реке толкотня. Беззвучно и медленно плывут над водою высокие огни переправы: переправа в Покровск. Плоты на Покровск. Это — в вышине, а внизу, чуть-чуть выше воды, зеленые светлячки лодок. Берегись! Бывает и так: лодка идет без огня, у них там фонарик погас, а они спичек не захватили. Темные шныряют во тьме. Это опасные лодки. Шваркнут тебя ненароком бортом о борт и тебя же и обругают. Они страшнее, чем желтые, круглые огромные огни пароходов. Пароходы не опасны — они видны, да и слышны из дальней дали — гудят зычно. Убирайся с фарватера вбок — цела останешься. Да и на мелких волнах, пустив весла по борту, покачаться я любила.
   В желтизне огромных пароходных огней терялись и меркли даже пронзительно-яркие огни буя.
   Но мне до пароходов дела нету. Мне бы подальше от них и от города, туда, куда и пароходы не сворачивают — свернуть под Соколову гору, в Затон.
   Держу вверх. Соколова гора нависает над Волгой черным-черна, без единого огонечка. Там ничего не строят — она непрочная, срывается, бывает, в реку большими ломтями.
   Чем дальше и дальше уплываю я вверх, к черной Соколовой горе, тем ярче сияет город, остающийся позади. А мне того и нужно. Вот он слился уже в сплошную неразборчивую груду огней, и не верится, что это вовсе не груда, а окна домов и домишек, переулки, переулочки, улицы.
   Вот я хоть и на час один — а удрала из Саратова! Посреди реки неподвижные, тяжелозадые баржи. Пахнут они гнилью, ржавчиной, крысами, ветхостью. Огней никаких. «Если тут кувырнешься, — думаю я, осторожно огибая широкозадые чудища, — сразу под их днища утянет». Страшно.
   Теперь уже и в Затон рукой подать. Над Соколовой горою вышла и стала луна — отсюда, с реки, среди путаницы плывущих над головою огней, она кажется тоже огнем, и один раз я поймала себя на беглом недоумении: «Что за огонь, а мачты нету?»
 
Эх, чай пила,
Самоварничала!
Всю посуду перебила
На-ку-хар-ни-ча-ла! —
 
   вскрикивают молодые голоса поблизости.
   То идет мужская трехпарка. Хорошо идет, красиво. Спины, обнаженные до пояса, кажутся голубыми под лучами луны. Стройно закидывают весла, враз показывая три затылка, стройно выпрямляются, и даже струйки капель с их весел капают в воду со стройностью.
   — Ау, барышня! — кричит один. — Садись к нам четвертой, веселей будет. Сядешь на руль, а твою калошу на буксир возьмем.
   — Спасибо. Как-нибудь в другой раз! — отвечаю я, и трехпарка стройно уходит далеко вперед, во тьму.
   — На-ку-хар-ни-ча-ла! — издалека доносится до меня. А в ответ женский голос:
 
Говорила сколько раз:
Не становись напротив глаз.
Ваши сереньки глазенки
Завлекательны гораз!
 
   Мужской гогот, и снова женский голос, дразнящий:
 
Не ходите, девки, замуж,
Замужем невесело.
Моя подруга вышла замуж —
Голову повесила!
 
   …Держала-то я в Затон, но редко до него доплывала. Обратный путь неблизок, хватит ли сил? И верно, когда я плыла назад, и огни города уже начинали передо мною расступаться, снова превращаясь в переулки и улицы, и огонек из окошка клубной будки, потерявшийся было в темноте и среди сети огней, снова становился различим, — у меня уже поламывало плечи и спину. Правда, воздух воды освежал меня и сама усталость казалась веселой.
   Старикан выходил из будки и багром подтягивал мою лодчонку ко плоту.
   — Не утопла? — спрашивал он дружелюбно. — А я уж за тебя боялся, ей-богу! Вам кататься, а мне бояться. Вам тони, а я отвечай.
   В гору, в город, мне было труднее идти, чем на реке веслами махать. Любые взгорья смолоду давались мне тяжело. «Нет, Ленинград весь ровный, без спусков, — думала я. — К Неве вниз — четыре гранитные ступени, всего лишь. А тут — тащись с горы на гору».
   Возвращаясь в свой Кирпичный, я снова сердилась, что он не Манежный.
   Открывала томик Пруста:
   «…Желанные нами страны занимают в каждую минуту нашей подлинной жизни гораздо больше места, чем те, в которых мы действительно находимся».
   «Да, — думала я с гордостью. — Действительно я нахожусь в Саратове, но желанный мною Ленинград занимает в моей подлинной жизни больше места, чем этот постылый Саратов».
   Не чуяла я тогда, какую тошнотворную отраву преподнесет мне желанный Ленинград.

ПОПУГАЙ

1
   Пусть читатель потерпит еще немного. Скоро, уже совсем скоро глава обо мне окончится и снова вернет читателя к той судьбе, ради которой взялась я писать эту книгу со всеми ее отступлениями и отступлениями от отступлений. От родного дома к Большому. От одной себя к себе и Бронштейну. От Саратова 27-го года к Ленинграду 35-го.
   12 сентября 1927 года т. Нестеров командировал за мною некую личность в штатском с предписанием явиться немедленно. Явилась. 24 часа на сборы. «Вот вам билет. Выедете завтра, 13-го. Вас вызывают в Ленинград на дополнительное расследование вашего дела».
   Я была без ума от счастья. Сидеть в ленинградской тюрьме и слушать издали звоночки трамваев с Литейного моста — и то казалось мне легче, чем на здешней «воле».
   В вагоне, поодаль, меня сопровождал «некто в сером».
   15 сентября с желтой деревянной коробкой в руке ступила я на ленинградский перрон. «Некто в сером» исчез. К моему удивлению, никто не сказал мне «пройдемте, гражданка» и не повез ни на Гороховую, ни на Шпалерную, а ко мне подошел семнадцатилетний брат мой Боба — как вырос! как возмужал! — взял у меня из рук коробку, и мы вместе отправились домой. Милый Боба! Милая Знаменская церковь! Милый Невский! Милый наш Манежный переулок! Милый Спасский собор и милый скверик, обнесенный черными чугунными цепями. Я дома. Сколько седых прядей прибавилось в волосах у моего вечно молодого отца! и, наверное, по моей вине! Мама — а на коленях у нее длинненькая смешная беззубая Мурочка. Мурке — уже 7 лет.
   Спокойные дни дома. Откладываю заботы об учении, о работе. После, после, немножко после подумаю. Еще чуть-чуть, еще денек покоя. Вижусь с друзьями, хожу гулять с Мурочкой, много и допоздна брожу по городу. Навещаю Катину маму — читаю вместе с ней Катины письма. Ни в чем я перед Катей неповинна, напротив, она слегка передо мной, а все-таки… все-таки… я дома, а она — нет. Утешаю себя и Катину маму: Корней Иванович ведь и о Кате хлопочет. У Кати тяжело болен отец.
   А в октябре повестка из ГПУ, приглашение на Гороховую, 4.
   Фамилии следователя не помню. Скромный, опрятно одетый молодой человек с интеллигентным лицом. Никакого нового следствия, доследования, переследования он не вел. Предложив мне сесть, он произнес краткую речь. Сказал он вот что: меня отпускают значительно раньше срока благодаря заступничеству М. М. Литвинова и Я. М. Шатуновского. [22]Они за меня поручились. Я могу жить, работать и учиться в Ленинграде по-прежнему при том условии, что я подпишу заявление: обязуюсь никогда не участвовать ни в какой контрреволюционной организации. Следователь придвинул ко мне чернильницу, перо и бумагу:
   — Пишите.
   — А я никогда и не участвовала, — сказала я.
   — Тем лучше, — усмехнулся он. Встал, закурил папиросу и начал медленно и терпеливо ходить из угла в угол по просторному кабинету, изредка со скукой останавливаясь у окна. Я же обмакнула перо в чернильницу:
   «Я, нижеподписавшаяся, Чуковская Лидия Корнеевна, — писала я лиловыми чернилами, — обязуюсь никогда…»
   Тут я отложила перо. Следователь стоял посреди комнаты.
   — Скажите, пожалуйста, — спросила я, стараясь говорить как можно более вежливым и даже кротким голосом, — разрешите спросить вас, гражданин следователь, а Екатерину Алексеевну Б. вы тоже освободите досрочно, если она даст вам такую подписку?
   Он ответил с неожиданной грубостью. И с большим самодовольством:
   — Анархисты расстреливали коммунистов, а коммунисты хоть и не расстреливают анархистов, но в Сибири им места хватит.
   — А, так, значит, способ — подписать обязательство и таким образом досрочно освободиться из ссылки — предоставляется мне одной? Тогда я ничего не подпишу.
   С этого дня начались мои мучения.
   Они, я сказала бы, состояли из трех слоев.
   Первый слой: ГПУ. Меня вызывали через день. С минуты на минуту я ждала, что меня оттуда отправят на Шпалерную. Следователь орал: «На этот раз вы не отделаетесь Саратовым! Пойдете на Соловки!»
   Второй слой: друзья и родные. Мне объясняли, что я сама невесть зачем запихиваю себя в тюрьму; что я никого не жалею — ни папу, ни маму, ни Мурочку; что о Катюше Б. Корней Иванович и так хлопотал с первого дня нашего ареста и будет продолжать хлопоты; что за нее обещал хлопотать Маяковский, чуть не ежедневно играющий в карты с крупным чекистом — Аграновым (Маяковский, после неоднократных напоминаний Корнея Ивановича, написал Катюшино имя внутри на крышке той папиросной коробки, из которой угощал чекиста); что, наконец, Катюша действительно провинилась — переписала листовку, — да еще без спросу, и могла сильно повредить Корнею Ивановичу, а я ни в какой организации не состояла и никаких листовок не переписывала; и требовать от властей, чтобы с нами обращались одинаково, нет оснований… Что нельзя, нельзя терзать Корнея Ивановича и маму, которые из-за меня седеют. Этот второй слой был самый мучительный.
   И, наконец, третий: моя собственная, разрывающаяся от боли душа. Сознание говорило мне, что мои близкие правы, что снова лишать себя Ленинграда, самой сажать себя в тюрьму — не только глупо, но и жестоко, что никто из любящих меня не заслужил с моей стороны такой жестокости, что, наконец, в предлагаемой мне подписке нет ничего бесчестного, ведь я действительно не состояла и состоять не собираюсь ни в какой политической организации, а хочу только учиться и работать. Это говорил мозг, рацио, разум, это же говорила и жалость. Но что-то, помещающееся не в голове, а где-то — не знаю где! — властно и бесповоротно учило меня: им ничего нельзя давать, никаких подписок и расписок, и не потому, что я собираюсь нарушить обещание (я уже тогда сообразила: путь политического деятеля не мой путь), а потому, что они — негодяи, нелюдь, нечисть, насильники, что они преследовали интеллигенцию, высылали ее, расстреливали — расстреляли же Гумилева! И кронштадтцев расстреляли, хотя те поднялись защитить справедливость, — и у них в сейфе не должен храниться мой что бы то ни было обещающий почерк. Это было что-то вроде суеверия «чур меня», вроде дурацкой приметы: перебежит тебе дорогу черная кошка — бойся…
   (А может быть — что-то вроде зачатков мировоззрения?)
   Муки мои длились около месяца. И кончились, как пишут в романах, столь же внезапно, сколь начались. В один прекрасный день вызывать меня перестали. Три дня не вызывают, пять дней не вызывают, неделю не вызывают и две… Я беспрепятственно поступила вновь в тот же Институт истории искусств. Правда, курсом ниже, чем все мои прежние соученики.
   Катюша вернулась в начале февраля 1928 года. По-видимому, Агранову надоело читать ее фамилию на папиросной коробке. Вопреки моим ожиданиям, Катя не только дала требуемую от нее подписку, но, по заказу редакции, выступила в ташкентской газете с покаянным письмом.
   Я была счастлива за нее, за ее больного отца, за маму. С Катей я не поссорилась. Каждому виднее — каяться, не каяться. Мы не поссорились, но более и не дружили.
   Дальнейшая Катина судьба была ужасна. Об этом расскажу ниже.
2
   Я не помню, когда именно начал строиться Большой Дом — на Литейном проспекте, по левую руку, если идти с моста. Но сразу, еще и недостроенный, он стал в просторечье именоваться «Большим». И не только потому, что он — шестиэтажный, да еще на гранитном фундаменте, высился среди четырехэтажных и что тянулся он, единственный, на протяжении целого квартала. Все понимали: чекистам на Гороховой тесно. Большой Дом называли Большим, сознавая его всемогущество.
   Но я пишу не историю ЧК-ГПУ-НКВД-КГБ. Она изложена не мною и не единожды. Вместе с историей гибели миллионов изложена она и в великом лирико-эпическом творении Солженицына «Архипелаг ГУЛаг» и во многих, опубликованных в конце 80-х и в начале 90-х документах. Я пишу о Митиной и о своей судьбе. Пишу в тщетных поисках причин и следствий.
   Прошло без малого десять лет со дня моего первого ареста. Я вышла замуж, я работала в редакции, руководимой С. Я. Маршаком, я родила Люшу, я разошлась с Вольпе и вышла замуж за Бронштейна. Мы уже успели пожениться, побывать в Москве, обрести «жилищный фонд» для обмена на общее жилье (Литейный, 9, плюс улица Скороходова, 22), а меня внезапно — через столько лет! вызвали в Большой Дом. Было это зимою 1935 года, то есть в очередную новую эпоху: после убийства Кирова. Я для того и рассказала на предыдущих страницах о тюрьме своей и ссылке, чтобы показать новизну «тридцать седьмого». Между ними затесался тридцать пятый. Мы понимали, что Киров убит Сталиным; по какой причине убит, за что убит и зачем — мы угадывали. Целью Сталина, в частности, было еще и еще раз, в который уж раз устроить погром в Ленинграде. По его повелению расстреляли всех исполнителей и всех непосредственных свидетелей убийства, но это был только почин. Убрав концы в воду, арестовывать начали сотни людей, не имевших к убийству и к убийцам ни малейшего отношения, но некогда, много лет назад, принадлежавших к оппозиции (как, например, наш друг, писательница Раиса Родионовна Васильева, арестованная в 35-м и расстрелянная позднее — в лагере — в 38-м году). Расправились с бывшими оппозиционерами. Это не ново. Но этим не окончилась казнь города и подготовка к «тридцать седьмому». Эшелон за эшелоном стали отправлять в Казахстан и в другие дальние места людей дворянского происхождения, чье присутствие в Ленинграде, как объясняли газеты, только и могло создать атмосферу, побудившую злодеев к злодеянию. Это было тоже не ново.
 
В Кремле не надо жить. Преображенец прав.
Здесь зверства древнего еще кишат микробы:
Бориса дикий страх и всех Иванов злобы,
И Самозванца спесь — взамен народных прав, —
 
   писала Ахматова в сороковом году.
   Сталин ненавидел Ленинград чуткою ненавистью самозванца. И ненавистью неуча к интеллигенции. Город — недавняя столица, город — «колыбель революции», вечный соперник Москвы. Промышленный центр, порт, память о Кронштадтском восстании. Вечное соперничество двух крупных партийных организаций, вечное соперничество двух разведок. Я не хочу сказать, что Сталин любил вообще какой-либо город или деревню, или, например, свою родную Грузию. Я не хочу сказать, что, в отличие от Сталина, любили наш город Зиновьев или Ленин. Я не хочу сказать, что до 35-го года в Ленинграде — или в какой-нибудь другой точке нашей страны — не свирепствовал террор. Но эпоха, наступившая после убийства Кирова, — один из памятных мне, горожанке и ленинградке, мощнейших, выбрасывающих пламя наружу, подземных толчков террора. Некое предисловие к «тридцать седьмому».
   Кирова убили в декабре 1934 года. Меня вызвали срочной повесткой в Большой Дом в феврале 1935-го. Где ты — саратовский вежливый Нестеров? Где ты, учтивый ленинградский следователь, которому я не дала подписки и который тем не менее, отпустил меня на все четыре стороны?