— Эта брошюра — чушь, — закончил свою лекцию Митя. — С нею считаться не следует.
   В разговор снова вступил Мишкевич.
   — Дело не в брошюре и не в Попове и Маркони, — сказал он, — а в вас, в вашем, т. Бронштейн, патриотизме. Если даже Маркони совершил свое открытие самостоятельно — вы, т. Бронштейн, как советский патриот, обязаны настаивать на приоритете Попова.
   Митя не вскочил, не закричал и не повысил голос. На лице у него появилось выражение, вовсе ему не свойственное, никогда мною не виданное: надменность. Мне случалось видеть Митю застенчивым, негодующим, насмешливым, веселым, спокойно-сосредоточенным, иногда усталым и хмурым, иногда, в минуты спора, ожесточенным и разгоряченным — но высокомерным никогда.
   — Ваши представления о патриотизме, я вижу, чисто фашистские, — сказал он с высокомерной брезгливостью. — Я их не разделяю. Участвовать в фашистских подделках мне не подобает. Занимайтесь фальшивками без меня.
   Он встал — я тоже. Не простившись, мы вышли из кабинета.
3
   Разгром редакции продолжался. Наше Запорожье было обречено. Последовательности не помню, но помню со слов Шуры, Зои, Тамары Григорьевны, как Мишкевич, доказывая нашу преступность, подделывал и представлял начальству правленные нами корректуры, как он вызывал к себе литераторов и выспрашивал у них наши замечания, коллекционируя «идеологические ошибки».
   Криволапов и Мишкевич срочно готовили редакционную смену: они приняли на работу нескольких проходимцев, никакого отношения ни к литературе, ни к детям не имеющих, поручили им в срочном порядке «доделать» рукописи, подготовленные к печати нами, и демонстративно премировали своих холуев крупными суммами «за перевыполнение плана».
   А ответ на Митино письмо Мишкевичу с требованием расторгнуть договор на новую книгу все не приходил. Затеяна книга о Галилее была по настоянию Маршака, и он сопротивлялся разрыву, ожидая от Бронштейна еще многих и многих научно-художественных книг. Но воля Маршака теперь в счет не принималась. В издательстве настали другие времена, сменилось начальство, и слово Маршака уже отнюдь не было решающим. На свой вопрос, куда вернуть аванс за «Галилея», Митя ответа не получил, и уже после того, как обозвал Мишкевича фашистом, снова обратился к нему.
   Я лежала в постели — простуда, грипп, t 38о. Митя, не спрашивая моего совета, позвонил Мишкевичу.
   Телефон у нас висел на стене в передней, от меня через комнату, но слышала я каждое слово.
   — Митя, не надо! — кричала я. — Митя, перестань! Но Митя и на этот раз высказался без обиняков.
   — Григорий Осипович? Говорит Бронштейн. Григорий Осипович, вы до сих пор не сообщили, куда вернуть аванс за книгу о Галилее. Книгу о Попове и Маркони я переделывать не стану. Я обдумал вашу деятельность, вашу роль в уничтожении редакции Маршака. Повторяю: пока работаете в издательстве вы — я печататься в Детгизе более не намерен. Я снова начну писать детские книги, когда вас наконец выгонят.
   — Митя, не надо!
   — Да, простите, Григорий Осипович, меня перебили… Да, повторяю: я снова начну работать в детской литературе, когда вы кончите — то есть когда вас выгонят. Полагаю, это случится скоро. Я вообще не детский писатель, я физик. Я подожду, пока вас выгонят, а до тех пор займусь своей наукой… Еще раз требую: сообщите мне, пожалуйста, номер сберкассы, чтобы я мог вернуть издательству полученный мною аванс. Позвонить в бухгалтерию? Благодарю вас.
   Записав продиктованный номер, Митя пришел ко мне в комнату, положил мне руку на лоб, нахмурился — жар! — сел в ногах постели. «Ну что ты тревожишься, Лида? Ты воображаешь: сильнее кошки зверя нет. Этого мерзавца скоро выгонят. Я подожду. И я ведь в самом деле уже научился писать для детей. Мне уже не так интересно. Я умею».
   — Туся говорит, — сказала я, — что Мишкевич опасен не менее, чем позабытая на столе склянка с холерным вибрионом. Дети бегают вокруг, могут случайно глотнуть.
   Митя весело махнул рукой.
   — Ну что ты! Где этакому ничтожеству до холерного вибриона? Вибрион по сравнению с Мишкевичем — слон!
4
   Когда именно произошел телефонный Митин разговор с Мишкевичем — я не помню. Митино письмо к нему помечено 5 апреля, а сообщение из бухгалтерии Детиздата о том, куда вернуть аванс, отправлено «Бронштейну, М. П.» 21 июня. Между этими двумя датами и совершился наш совместный визит в издательство. Во всяком случае, ко времени моего увольнения из штата и из «вне-штата» и ко времени письма и разговора — многие из наших знакомых, а также знакомых наших знакомых были арестованы. В отличие от большинства, берущего на веру всю кровавую чушь, сообщаемую в газетах, на собраниях и по радио, мы считали себя людьми понимающими. Ни на какие «лес рубят — щепки летят», или «разберутся — и выпустят», или «здесь, снизу, нам непонятно, а там, сверху, виднее» — мы не ловились. Шпиономанией не страдали тоже. Над теми, кто верил во «врагов народа», во всякие россказни о «вредителях и диверсантах», постоянно будто бы засылаемых в нашу страну капиталистами, — над этими верующими мы смеялись. Митя однажды со смехом рассказывал: зашел он у себя в Институте в профком, уплатить профсоюзные взносы. Туда же — секретарь партийной организации. «Слыхал? — спросил партийный секретарь у своего коллеги-профсоюзника. — Ермолаев арестован». — «Ка-а-кой мерзавец!» — с воодушевлением воскликнул профсоюзник. Он верил: «у нас зря не посадят. Нет дыму без огня. Раз арестован, значит — враг». Мы считали таких верующих — оболваненными, темными, глупыми.
   Но сами-то мы — намного ли были умнее? Причины совершавшегося мы не понимали — а я не вполне понимаю и теперь (1983).
   Какова же была мера тогдашнего нашего понимания? (Непонимания?)
   Кругом происходит нечто чудовищное — это мы понимали. Арестовывают неповинных, клевещут на них многомиллионными тиражами — это мы понимали тоже.
   Но — зачем?
   Человеческому уму свойственно приписывать если не божеской, то, во всяком случае, человеческой воле — некую целенаправленность, а значит, и смысл. Если бы Большой Дом арестовывал тех, кто «не принял советскую власть», — цель была бы гнусна, но ясна. Но с какой целью преследовали «стоявших на платформе»? Стоявших со лживым или искренним пафосом, но, во всяком случае, с покорностью? Нужны рабочие руки на Севере? Но зачем же отправляют туда, случается, больных и старых? Требуется запугать население до столбняка? Так, но чтобы насмерть испугать тысячи, достаточно истребить сотни, а не миллионы. И потом, разве правительство не заинтересовано в доброкачественности советской продукции?
   Книг или зерна? Зачем же истреблять лучших работников? Нам предлагали такое объяснение: вождь-батюшка не знает, дескать, что творит опричнина. Это мы отвергали. Настолько ума хватало. Ну не каждый ордер он, конечно, подписывает лично, но в общем, как говорится, в курсе. И вопрос оставался вопросом: зачем? Зачем понадобилось Сталину, уже после полного утверждения своей тирании, устраивать новую кровавую баню? И — вопрос вопросов: по какой причине и зачем все обвиняемые признают себя виновными даже и на открытых судах? Им же самим после этих щедрых признаний выносили смертные приговоры под аплодисменты присутствующих.
   О вопрос «зачем» разбивались все наши соображения и предположения. И дальнейшие наши поступки, и Митины, и мои, доказывают, что мера нашей сообразительности была невелика. Собственно, весь наш круг сознавал только, что нам пытаются внушать неправду, что нам втирают очки, морочат голову. Головоморочению мы не поддавались и были горды этим. Но механика действия и колоссальность масштабов оставалась столь же темна для нас, как и цель. Мы не сознавали и тысячной доли совершающегося — невнятны нам были приемы и методы уничтожения людей. Ведь с конца 36-го по конец 38-го никто «оттуда» не возвращался, арестованный обозначало «осужденный». Некому было рассказать нам, что совершается в утробе Большого Дома. Свидания арестованных с близкими были редчайшей редкостью, да и что на свидании может рассказать заключенный? В присутствии охраны? Кто же мог дать знать на волю, что делается там?
   Зачем арестовывают неповинных людей, и почему они сознаются в несуществующих винах? Для чего? По какой причине? В чем цель?
   Весною тридцать седьмого (да, кажется, весною тридцать седьмого) был арестован физик, Митин приятель, лет на десять старше его, Юрий Александрович Крутков.
   Арест Круткова дал нам более ясное представление не о цели, нет! но о приемах и методах деятельности наших владык.
   Крутков вместе с сестрой жил где-то неподалеку от нас и виделся с Митей часто. После ареста Юрия Александровича сестра его день за днем, ночь за ночью стояла в тюремных очередях. Митя навещал ее, сокрушался, узнавал новости. Один раз она сказала Мите, что брат ее, как объяснил ей прокурор, сознался в своих преступлениях: он, оказывается, изготовлял в лаборатории бомбы для террористических актов. Митя в тот вечер вернулся домой хмурый, растерянный. «Крутков — и бомбы! — повторял он. — Это так же глупо, как если бы я признался, что делаю бомбы». — «Да уж, — говорила я, — ты у нас бомбист заядлый».
   Накануне отправки на Север сестра передала Юрию Александровичу вещи и добилась свидания. (Счастливцам, осужденным менее чем на 10 лет, свидания с близкими разрешались.) Из привокзальной пересыльной тюрьмы она пришла прямо к нам. Охранники, перегруженные подслушиванием, подслушивали небрежно. Ей удалось задать брату вопрос: «Почему ты сознался? Ведь никаких бомб ты отродясь не делал». Он ответил со злобой сквозь поредевшие зубы:
   — Никогда не говори о том, чего не понимаешь! Не смей рассуждать о том, чего не понимаешь!
   — А-а… Теперь понимаю! — закричал Митя, озираясь вокруг. — Там просто пытают. Там просто бьют. Бьют, пока человек не сознается. В чем угодно, хоть в изготовлении бомб. Участники показательных процессов говорят на суде, что им велено — иначе в тюрьмах их снова начнут избивать… Там все очень-очень просто, а мы, высоколобые умники, головы себе ломаем… Одно только непонятно — зачем? С какою целью? Зачем?
   Зачем, в самом деле, брать человека, заведомо неповинного, и бить его до тех пор, пока он не сознается, что намеревался взорвать Смольный? Но, с другой стороны, если подумать о следователе, то каким способом, кроме битья, может он от человека добиться признания? Если тот ни к чему не причастен? Никаким красноречием, никакими провокациями, только кулаком. «На всякого мудреца довольно простоты». У нас ее не хватало. Мы и прежде понимали, что, возводя на себя и других участие в разного рода злодействах, подследственные ведут себя странно, себе же во вред. Искали объяснений: психиатры, гипнотизеры. Простое «бьют» — табуретками, сапогами, кулаками — этого мы вообразить не умели.
   И откуда вдруг взялось столько людей, способных избивать беззащитных? Ведь молодой, сильный мужчина, поднимающий руку на заведомо неповинного, молодой мужчина, стулом или рукояткой револьвера избивающий старика или женщину, — ведь это существа извращенные, выпадающие из нормы. Где он был до той поры, пока не сделался профессионалом палачества, чем занимался?
   Ведь жил он среди нас. А кто он? Крестьянин, рабочий, чиновник? Он? Они.
 
От Рущука до старой Смирны,
От Трапезунда до Тульчи,
Скликая псов на праздник жирный,
Толпой ходили палачи…
 
   Чтобы изувечить миллионы заключенных — нужны по крайней мере сотни тысяч палачей. Кто они, откуда взялись, где тренировались?
   И — зачем?
5
   Летом тридцать седьмого Тамара Григорьевна и Шура уехали в отпуск в Тбилиси, Маршак в Крым. Я пасла Люшу в Сестрорецке. Митя жил то с нами на даче, то в городе. У Люши еще в прошлом году обе раны, справа и слева, благополучно зажили. Люша розовела, объедалась ягодами, бегала босиком по песку. К концу сестрорецкого лета ей даже купание разрешили. И вдруг новая беда: девочка начала на правую ногу хромать. Мы с Митей собирались было в августе отправиться вместе к его родителям в Киев, а оттуда в санаторий КСУ, на Кавказ. Но пока не разгадана загадка хромоты, оставить Люшу без себя я боялась. Рентгеновские снимки не показывали ни малейших повреждений, а Люша не ступала и не ступала на правую ногу.
   Я уговорила Митю ехать одного.
   И вот — путевка на август получена, билет в Киев взят.
   Митя кончал в городе срочные дела, был нервен и утомлен, и мы решили, что в субботу он в Сестрорецк на этот раз не приедет, а приеду утром в воскресенье к нему в город — я; помогу уложить чемодан и провожу на вокзал. Люшу на день оставлю с надежнейшей няней Идой.
   Киевский поезд отходил в 5 часов. Утром в воскресенье я собралась в город, как обещала, но по дороге на сестрорецкий вокзал встретила Мусю Варшавскую, мечтавшую спастись от городской жары на даче у моря. Я как-то не решилась сразу завернуть гостью обратно, воротилась с нею на веранду, начала поить ее чаем, мы разговорились и замешкались. Мария Яковлевна Варшавская работала всю свою жизнь в Эрмитаже, задумала книгу о Рубенсе и очень интересно мне ее пересказывала. Когда мы вместе вышли из сестрорецкого поезда на Финляндский вокзал в Ленинграде — я взглянула на большие часы и поняла, что я негодница, что домой я уже не успею, что Митя напрасно прождал меня дома и, конечно, ждет уже в своем вагоне, что теперь я должна ехать с Финляндского прямо на Витебский, если хочу хоть минуту провести вместе с ним.
   Такси едва ли поймаешь. Трамвай. Век! Мне было стыдно. Я поспела на Витебский без десяти пять. Мокрая, вся в поту, бежала я по каким-то лестницам — вверх и вниз — по каким-то перронам мимо ненужных поездов к его поезду. Состав бесконечно длинный, вагона номер шесть не видать. Наконец я увидела Митино потерявшее надежду, вглядывающееся, отчаянно-ожидающее лицо. Он глядит из окна. Галстук на сторону, воротничок отстегнут. Боже, как мне было стыдно! Я подбежала. Он был возбужден, и устал, и несчастлив — я почувствовала это губами, коснувшись его губ. Впервые за всю нашу совместную жизнь Митя меня упрекнул: «Я ждал тебя с утра…» — «Понимаешь, — беспомощно ответила я, — так получилось…» — «С Люшенькой что-нибудь?» — «Нет, просто, понимаешь, так получилось нескладно…» Поезд тронулся без звонка. Я пошла рядом. Митино лицо поплыло прочь. Я отставала, колеса вертелись быстрее, а он махал мне платком издали. Машет! Значит, не сердится?
   Дальше, дальше. Взмах платка. Вот уже только платок, а лица не видно. Взмах крыла. Его ли платок? Иду под стук колес следом. Вагоны мимо. Последний вагон. Я так жадно вглядывалась в одну движущуюся, удаляющуюся точку, что чуть не упала с платформы.
   Это было 27 июля 1937 года.
6
   — Вернувшись домой, я сразу села писать Мите письмо. Спрашивала, нельзя ли мне к нему на 2–3 дня приехать, если с Люшиной ногой что-нибудь выяснится? Просила прощения. Мне на самом деле было стыдно — ну что стоило объяснить Мусе неловкость ее приезда, извиниться и уехать вовремя? Муся — старый друг, умница, она не обиделась бы. И про Рубенса я дослушала бы в другой раз. А я по небрежности обидела Митю.
   (Если бы я знала тогда «какая нам разлука предстоит»! — вряд ли я оказалась бы в силах написать хоть строку. Я онемела бы. Но я не предчувствовала какая.)
   Моя покаянная просьба: прости! чистосердечно высказанная, меня успокоила. Не дожидаясь следующего утра, я, чуть окончив писать, выбежала на улицу, перебежала Загородный (почта напротив) и опустила письмо в ящик. Это привычное движение: подняла козырек над щелью, козырек щелкнул — совсем меня утешило. Митя получит. Митя обрадуется и поймет.
   (Митя успел получить мое письмо. Его привезла мне обратно из Киева сестра его, постоянно живущая в Ленинграде, Михалина Петровна Бронштейн, уже после катастрофы.)
   Я вернулась на дачу. Люша продолжала непонятно, хотя и явно хромать.
   30 июля с утра я снова из Сестрорецка отправилась в город. Мне надо было сдать книги в библиотеку Академии наук, хотелось принять ванну, побывать в парикмахерской и, главное, поскорее получить ответ от Мити — почта наша шла не в Сестрорецк, а по городскому адресу. Да и не ответ, а, быть может, хоть открытку с дороги: уезжая, Митя имел обыкновение писать мне каждый день. Я опасалась, что первое его письмо окажется упрекающим.
   Было у меня в городе и еще одно дело. Около года назад Мирон Левин, близкий к нашей редакции человек, молодой критик и поэт, мой товарищ по работе над однотомником Маяковского, начал сильно кашлять. Сестра его болела туберкулезом, и родители боялись за обоих. (Сестре шестнадцать, ему двадцать.) Мать, Мария Самойловна, просила меня пойти с Мироном к врачу: «Кроме вас, он никого не слушается». Год назад я уже ходила с ним однажды к знаменитому тогда терапевту, профессору Черноруцкому; нас устроил к нему на прием Корней Иванович. Я сидела в приемной, ждала. Кончив осмотр, профессор позвал меня. «В легких чисто, — сказал он, — кашель бронхиальный. Но на всякий случай надо все-таки легкие проверить. Начало процесса не прослушивает ухо самого опытного врача». И он вручил Мирону направление на рентген. Когда мы вместе вышли на улицу, — «интересному брюнету не удалось умереть от чахотки!» — бодро произнес Мирон и на моих глазах разорвал бумагу в клочки… Через год у него снова начался кашель и в дополнение жар. На этот раз я записала его не к частному врачу, а в поликлинику (где могли сразу сделать и анализы, и рентгеновский снимок) к доктору Резвину, знакомому знакомых. Я обещала непременно пойти туда вместе с Мироном. Обещала матери. Явиться мы должны были 1 августа, в 10.
   Днем 31-го я поехала в библиотеку Академии наук. Маршрут трамвайный от Пяти Углов на Васильевский я любила. Любила стоять на передней площадке второго вагона и читать вслух стихи. Все они были рождены этим городом. «Как площади эти обширны,/ Как гулки и круты мосты!» (Ахматова). Взлет на мост, а под ним тяжело колеблющиеся невские воды. И потом — потом какие старые тенистые липы, когда идешь вдоль здания Университета. И как ясно, что любимые мною стихи созданы под разными именами одним и тем же поэтом — моим родным городом. Автор их — он и есть.
   Пушкин. Тютчев. Некрасов. Блок. Ахматова. Мандельштам… Это всё — псевдонимы. Автор — Петербург.
   …Из библиотеки в Люшину больницу. Лужайка в парке, коридор, а вот и Иван Михайлович. Очередной рентгеновский снимок снова показал, что косточки целы и вообще в ноге никаких повреждений. «Это у нее что-то нервное, — говорит Иван Михайлович. — Покажите ее невропатологу… А знаете, мой Люша — он уже разговаривает».
   Из больницы — домой. Дома мне позвонил мой приятель, Г. М., и мы условились, что вечером он придет рассказывать сюжет сценария об Усыскине: я давно обещала ему выслушать и вместе обдумать.
   Г. М. пришел в 8. Мы в Митиной комнате. Я сижу в углу на тахте. Г. М. стоит, опираясь на книжные полки, стоит очень картинно — рослый, по-украински густо— и широкобровый. (Познакомил нас когда-то Мирон Левин. Г. М. работал вместе со мною над примечаниями к однотомнику Гоголя.) В тот вечер был он, как всегда, красноречив и увлекателен. Я слушала со вниманием. Говорил он подробно. Говорил о тех, кого уже три года кряду воспевали газеты: о героях-стратонавтах. В1934 году Советский Союз запустил в стратосферу стратостат с тремя летчиками на борту. Они поднялись над землей на 22 километра, тут аппарат почему-то распался, и все трое погибли. Г. М. писал о стратонавтах сценарий — помню, особенно много говорил он в тот вечер об Усыскине: детство, отрочество, пионерская организация, комсомол, волевая молодость, подвиг.
   (Я с такими подробностями перечисляю часы и минуты моего 31 июля потому, что это был последний день моей обыденной, еще постигаемой умом и еще поддающейся описанию жизни.)
   Как раз в ту секунду, когда героизм Усыскина, воспитываемый в нем с детства — школой, пионеротрядом и комсомолом — стал для меня, слушательницы, несомненен — раздался короткий и робкий звонок в дверь.
   Было около половины одиннадцатого.
   Я открыла.
   Передо мною стоял старичок дворник. «Матвея Петровича…» — сказал он, еле шевеля губами. «Что — Матвея Петровича?» — «Да его в домоуправление просют». — «В домоуправление? Так поздно? Домоуправление с пяти часов закрыто», — сказала я, уже понимая, но еще не давая себе воли понять. (Ведь если и жил во мне страх после допроса 35-го года, то за себя, не за Митю. И у него — за меня…) «Просют», — повторил дворник, пятясь от двери. «Матвей Петрович в отъезде, — сказала я. — Да и кто просит-то?» — «Просют», — повторил дворник и, допятясь до лестницы, повернулся ко мне спиною и пошел по ступенькам вниз.
   Я заперла дверь и вошла в Митину комнату. Удивилась, что комната прежняя. Села на прежнее место. Сомнений у меня не было; надо было срочно ухватить за хвост какую-то ускользающую мысль, что-то понять и предпринять немедленно. Известить Митю сейчас же, сию же секунду. Но как?.. Г. М. продолжал рассказывать. «Как?» — думала я. Что-то надо сделать сейчас же, но что? Мне казалось, мешает мне гость: вот он уйдет — вместе с Усыскиным! — и я сразу пойму. Выну соринку из глаза — глаз начнет видеть и понимать.
   — Случилось что-нибудь? — участливо спросил Г. М.
   — Нет, ничего, — ответила я. (А как было мне назвать то, что случилось? Я еще не умела называть это словами, да ведь ничего еще и не случилось.)
   — Вам нездоровится?
   — Говоря правду, у меня началась мигрень.
   Г. М. откланялся. Теперь уже ничто не мешало мне думать, но соринка в глазу — в мозгу — осталась, и мысли путались. «Все потому, что я тогда опоздала», — тупо думала я. А сейчас надо было без промедления понять — как увидеться, увидеться! или как достигнуть Митю своей тревогой? Надо было сообразить, тоже срочно, что унести из дому, — ведь они сейчас явятся за мною или за Митей, но уж непременно с обыском. Вот унесу — и тогда пойму, как известить Митю.
   Звонок. Я отворила дверь.
   Вошли двое. Одного я не помню, словно его и не бывало. Второго запомнила на всю жизнь. Это самый страшный человек, какого я когда-либо видела. Лет тридцати. Белесый. Плоское лицо, белые глаза, плоский затылок. Худ, плосок и грязен. Или, точнее, немыт. Кепка комом, и, войдя, он ее не снял. Однако при галстуке. Галстук веревочкой. От этого человека несло давней немытостью: спал он, конечно, не раздеваясь и только урывками. Вряд ли отличал ночь от дня. «Мишкевич все-таки лучше, — подумала я. — А быть может, такой же, только он умывается, чисто одет и спит ночью в постели. У того недоличико, а у этого обструганный затылок, а лицо не отличишь от затылка».
   Дальше передней оба они не пошли, только спросили, тут ли проживает Бронштейн, Матвей Петрович? «Здесь, но сейчас он в отъезде». — «Надолго?» — «Нет, всего на несколько дней», — ответила я, от страха сказать правду говоря на всякий случай неправду. «В командировке?» — «Да…» Следующего вопроса я боялась: «где?» (Почему-то решила ответить «в Вологде» — наверное потому, что хотела неправды: Киев — это юг, Вологда — север.) Но они не спросили и повернулись к дверям. «А кто это им интересуется?» — спросила я. «Одна военная организация». — «Военная? Мой муж не военнообязанный».
   Ушли. Я пыталась вспомнить, что у нас дома недозволенного. Вспомнила: у Мити в столе стихи Мандельштама. Переписанные Митей от руки. Не какие-нибудь крамольные, нет, но все же стихи поэта преследуемого. Я быстро нашла их, но разорвать не могла. Сжечь — в колонке, в ванной? Нет, стихи жечь нельзя. И Митин почерк жечь я не в силах.
   Господи, как я ненавижу лето! Разъезд, разброд, кто — где, а всем надо быть всегда вместе, рядом. Самуил Яковлевич — в Крыму, Шура и Туся в Тбилиси, Зоечка в Минске, Сережа Безбородов охотится в каких-то северных болотах, Геша Егудин пребывает где-то на юге, да и все физики и математики либо в горах, в Теберде, либо у Черного моря… А всем и всегда надо быть в одном городе — и город этот безусловно Ленинград.
   Исидор Моисеевич, или попросту Изя Гликин?
   Мы когда-то учились вместе в Институте истории искусств и подружились; потом, на втором курсе, он перешел в экономический вуз, но мы иногда виделись. Женившись, он поселился от Пяти Углов неподалеку. Позвонила ему.
   — Ты что сейчас делаешь?
   — Раздеваюсь. Ложусь спать.
   — Оденься и приходи как можно скорее.
   Глупо я поступила или разумно? Во всяком случае, неосмотрительно. Я ведь не сомневалась, что они скоро снова заявятся. Да и телефон, вероятно, подслушивают. Значит, я рисковала Изиным благополучием? Да. Значит, рисковала. Может быть лучше, чем компрометировать хорошего человека, сжечь стихи Мандельштама? Ведь существуют они не в одном-единственном экземпляре. Да, может быть, лучше. Но вот уже час, или всего полчаса, я живу новою жизнью, в новом, непривычном мире и сама уже не совсем я. Какие-то бессильные потуги и перебои рассудка.
   Скорее, скорее — спасать Митю. Ехать к нему, быть рядом. Мне казалось, когда я избавлюсь от всех других мыслей (о бумагах, например), у меня освободится голова и я сразу пойму, что делать. Теперь соринкой в глазу, мешавшей думать, казался мне не Г. М. со сценарием, а стихи Мандельштама. Убрать из дому стихи Мандельштама. Тогда я наконец сосредоточусь.
   Изя пришел через 10 минут. (Желтая кожаная куртка; спокойствие; тихость; твердость. Маленького роста, широкий в плечах, лицо точеное.)
   — Ты никого не видел на лестнице?
   — Никого.
   — Они приходили только что и придут опять… Успеешь унести это? Это Мандельштам.