3
   В глубине узкой и длинной комнаты пахло свежей краской и разило пивом. У окна письменный стол, а перед ним стул. Хозяев двое: один — чернявый кавказец, другой русский, с перманентно завитой белобрысостью. Оба в военном, и оба с кобурами у пояса. Не револьверы меня удивили — оружие пристало военной организации. Меня испугало то, что оба они, болтая ногами, сидели не за письменным столом, а на письменном столе, и не чернильница стояла между, а недопитая пивная бутылка, два стакана и огурец.
   — Присядьте, — сказал перманентный и придвинул мне стул — ногой. Я испуганно села. Ноги в высоких сапогах, пахнувшие потом и гуталином, болтались недалеко от моих плеч и лица.
   У завитого физиономия была совершенно дурацкая. («С физиономией дурацкой» — вспомнилось мне.) Такова же и речь. Кавказец вступил в разговор не сразу, а белобрысый произнес, что мне, давно разоблаченной контрреволюционной преступнице, оказана была милость. (Он произнес: «милостыня».) Теперь я должна платить по счету. Обязана сотрудничать с органами, чтобы помочь им рассчитаться полностью — опять-таки по счету — с теми врагами, у кого руки в крови дорогого Сергея Мироновича. Классовая борьба в нашей стране обостряется. Враги не дремлют. Все честные советские люди должны сплотиться вокруг меча революции. Я тоже должна сплотиться: помогать органам разоблачать еще недоразоблаченных врагов. Только этим могу я искупить — он сказал: «искупить по счету» — собственную вину.
   Я ответила рассуждениями, какие пытались лепетать в подобных обстоятельствах, наверное, многие и многие и до и после меня. Я, мол, лишена дарований для подобной работы. Проболтаюсь. Ничего не умею скрывать. Лишена актерских способностей, не умею притворяться. К тому же, в той среде, где я живу, никаких антисоветских разговоров никто никогда не ведет. И вообще я, и друзья мои заняты исключительно созданием советской литературы для детей, преимущественно сказок. Так что не о чем мне будет докладывать.
   — Вы нам тут детские сказочки не рассказывайте! — заорал перманентный, и я невольно откинулась на спинку стула — так близко к моему лицу закачались теперь его сапоги и так остро пахнуло пивом.
   От его крика, от запаха гуталина, краски и пива, от унизительного чувства полной беспомощности я очень быстро утомилась, переутомилась, устала смертельно и уже не в силах была обосновывать свой отказ. Я отвечала одно только слово: «нет! нет! нет!»
   — Попугай! — говорил белобрысый и толкал своего чернявого товарища локтем в бок. — Гляди, попугай! «Нет, нет, нет!» И мы попку выучим: «да, да, да!»
   Сколько часов длились крик, сапоги, пиво и «нет» — я не знаю. Полчаса, четыре часа? Мне казалось — столетие. В том, что домой я не вернусь, а прямо отсюда на Шпалерную, я не сомневалась. И всей душой об этом мечтала — только бы окончились сапоги и крик.
   Крик окончился. Началась стрельба.
   Да, они стреляли. Оба. Сидя на столе, вынув револьверы, поигрывая ими и прищурясь. Это было не во сне, а наяву. Они стреляли.
   В меня? Нет, иначе я не писала бы сейчас этих строк. Куда же? Не знаю. Быть может, выстрелы были холостые? Никаких дырок в стене или в потолке я не видела.
   Впрочем, я не смотрела кругом, а только вздрагивала и жмурила глаза.
   Тишина, тишина!
   Стрельба прекратилась. Я ждала, что сейчас войдут солдаты и отведут меня в камеру. По улице поведут? Подземным ходом?
   Хозяева соскочили со стола.
   — Чего сидишь развалясь? — заорал кавказец. — Марш отсюда, неблагодарная тварь! Убирайся! Иди, но помни (это уже мне в спину, когда я, пошатываясь, шла к двери), — помни, что теперь мы знаем, кто ты такая!.. Куда поперлась? Кто тебя без пропуска выпустит? Раззява! Давай пропуск!
   Я вернулась к столу и протянула бумажный квадрат. Он подул на печать, приложил ее к бумаге и швырнул мне.
   — Привыкла, что тебя по головке гладят? Мы тебя отучим!
   Лестницы не помню. Помню, как уже сказано мною выше, что заплетающимися ногами я прошла сначала из Большого Дома не в свою сторону, а в обратную — к мосту. Потом повернула и пошла верно. И вот мой заплетающийся рассказ снова привел меня к воротам дома по Литейному, 9. И тут ожидал меня, судорожно вглядываясь в прохожих, Митя.
4
   Наконец-то мое повествование снова возвращается к нему!
   Я лежала на диване и плакала. Митя поставил мне градусник, положил на лоб мокрое холодное полотенце. Рвался к телефону — вызвать врача.
   А мне хотелось, чтобы он тихо сидел возле и слушал мои слова, не прерывая меня. Повторяла я все одно и то же — и в самом деле, попугай.
   — Понимаешь… Я хочу, чтоб ты понял… Дело не во мне… Дело в них. Я хочу, чтобы ты понял про них… Там что-то случилось… Новое… Я ведь их видала и раньше… Я тебе рассказывала… Нет, ты не понимаешь!.. Они всегда одинаковые, они — это всегда они, но меняют обличье.
   И, приподнявшись на локте и плача, я снова и снова пыталась найти слова. Повторяла клочками и без толку всю свою тюремно-ссыльную эпопею двадцатых годов. Митя и без того помнил ее наизусть и, бывало, любил снова и снова расспрашивать со всеми подробностями о моем аресте (как звенел колокольчик у двери, а мне снилась тройка), о Саратове, о тамошней коммуне, о Волге — мы собирались вместе побывать и на Большой Казачьей, и в Кирпичном переулке, и даже прокатиться на лодке до самой Соколиной горы… «Я тебя в один день научу на веслах и без руля», — говорила я. Теперь мне было не до всех этих детских мечтаний. Теперь мне хотелось сказать Мите, что ему делать с Люшей, если меня уведут. «Ты только не отдавай ее Цезарю, — бормотала я, — если за мною придут… Да нет, Митя, ты не беспокойся, это я зря говорю, они не придут… Они не отпустили бы меня сегодня, если бы намеревались арестовать… Ты ее отдай Корнею Ивановичу, — говорила я, плача. — Тебе самому ее не вырастить. Тебе надо оставаться ученым… Нет, я знаю, ты ее любишь, но к этому труду не привык… Цезарь тоже любит ее, но он ничего не может… Отдать ее ему — это все равно что забыть ее на вокзале… Да нет, Митя, за мной не придут»…
   — Ты не понимаешь, — ныла я. — У них сейчас новое обличье, новый оскал звериных зубов… Послекировское… Откровенное.
   — Я понимаю одно: сегодня там надлежало быть не тебе, а мне, — отвечал Митя. — Для таких разговоров следует вызывать мужчин, а не женщин… Ты совсем больна… Хочешь горячего чаю? Я сейчас принесу.
   Я чувствовала, что он более жалеет меня, чем понимает. Он, всепонимающий Митя.
   — Так и говорили: куда поперлась? — переспрашивал он. — И попугай? Мы тебя отучим? Ты не ослышалась?
   — Нет, я не ослышалась. Не слышишь — ты. И не совсем мне веришь.
   Недели две каждую ночь мы с напряжением ожидали: за мною придут. Но никто не приходил. И повестки с вызовом не было. А дни требовали безотрывного труда и от меня, и от Мити и поисков квартиры для обмена, для обретения наконец нового общего дома. О Большом Доме мы потихоньку забывали. Память жила в нас, но мы гнали ее от себя прочь. Иначе — расставайся с пером и бумагой.
   Всего через два с половиной года — о! насколько более, чем мне, дано было Мите испытать, понять и поверить. Брань и побои, испытанные им на допросах, не чета были «куда поперлась». Выстрел, который он получил в затылок, не чета холостым зарядам — тем хлопушкам, какими стращали меня.

ПРОЧЕРК

1
   Матвей Петрович погиб. Это было сказано в Москве В. Ульрихом, подтверждено — тоже устно — в Ленинграде А. Гоглидзе.
   Меня оставили жить, оставили обдуманно или случайно — не знаю. Тридцать седьмой рвался из меня наружу. Когда я купила толстую школьную тетрадь и взялась за перо, выяснилось, что не менее, чем Митина гибель — да, стыжусь, не менее, — потрясла меня собственная доверчивость ко лживости пустопорожних слов, способность обманываться и обманываться до той поры, пока тебе, лично тебе, не пододвинут стул ногою и не ткнут тебя сапогом в лицо. Братья, отцы, сыновья, племянники, тесть или свекровь, товарищи, друзья запытаны, избиты, расстреляны, отправлены умирать на Север — а я? а я от всего, как зонтиком, прикрыта работой, а милая женщина, которая спасла мне щеку от мороза, жалеет чекистов, палачествующих в эти часы в Большом Доме, а другая милая женщина твердит «дыма без огня не бывает», а третья: «у нас зря не посадят».
   «Можешь не писать — не пиши», — завещал нам Лев Толстой. Я не писать не могла. Повесилась бы, если бы вольно или невольно не закрепила на бумаге пережитое. Покончила бы с собой, как кончают предатели.
   Надеялась ли я — тогда, зимою 39/40-го года, схватясь за перо, что мои соотечественники когда-нибудь прочтут и поймут?
   Ни на что я не надеялась. Никого я не собиралась вразумлять и спасать. Я спасала себя. Как всегда, как всю мою жизнь, спасалась литературой, искусством. Но на этот раз не чужим искусством, а своим. Удалось ли мне создать художественное произведение? Быть может — нет. Но повесть «Софья Петровна» была единственным способом снять со своего горла удавку совести.
   Пусть не заподозрит меня читатель в самомнении, но пусть поймет тревогу, мой душевный озноб, когда после Митиной гибели, после двух повестей, прямо и косвенно этой гибелью рожденных (я имею в виду «Софью Петровну» сорокового года и «Спуск под воду» конца пятидесятых), когда — уже в восьмидесятые — перечла я страницу «Охранной грамоты» Бориса Пастернака:
   «…изо всего искусства именно его происхожденье переживается всего непосредственнее, и о нем не приходится строить догадок.
   Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории. Категория эта кажется нам ее собственным, а не нашим состояньем. Помимо этого состоянья все на свете названо. Не названо и ново только оно. Мы пробуем назвать его. Получается искусство.
   Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновенье, и лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают o своем рожденьи». [23]
   Лучшие или посредственные — но рождаются они так. (А не из поисков новой формы, замечу попутно.)
   «Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории…»
   Да, действительность предстала мне в тридцать седьмом в новой категории; возражая великому Пастернаку, скажу, что не только мое состояние представилось мне новым, но действительность и вправду являла собой новизну. И приводила меня в то состояние, ни пребывать в котором, ни выйти из которого без опоры на слово я не могла.
   Я и прежде что-то пописывала. Вокруг меня все писали, и я писала — лет с десяти. Дневник, письма, стихи, статейки, рецензийки, рефераты, рассказцы. Почему бы нет?
   На этот раз я впервые взялась за перо потому, что не писать не могла. Писала я не о Мите и не о себе, я писала о женщине, которая верует, что «у нас зря не посадят», но продиктовано было каждое слово Митиной судьбою, оледенелою набережною Невы. Моим новым состоянием, продиктованным мне новой действительностью.
   «Софья Петровна» — имя нарицательное. Один читатель сказал мне: «Ваша повесть — измерительный прибор. С помощью этого прибора каждый может измерить, сколько в нем самом живет еще рабьего, тупого, глухо-слепо-немого».
   Читателей у меня было раз-два и обчелся. Могу припомнить с точностью: я пригласила к себе восемь человек; девятый явился незваный, почти против моей воли. Он не был предателем и не побежал в Большой Дом докладывать.
   Но он был болтлив. Он рассказал кому-то об интересной новинке, а кто-то еще кому-то, и в конце 40-го года новость, в искаженном виде, «по цепочке» проникла туда; там стало известно, что у меня хранится некий «документ о тридцать седьмом» — как именовал «Софью Петровну» следователь, вызывавший на допросы далеких и близких.
   Я до сих пор не постигаю, почему, прослышав о моей повести, меня сразу же не арестовали и не убили. А начали вести предварительное расследование. Это было веяние нового времени: в тридцать седьмом для ареста никаких документов не требовалось.
   Разумеется, дома у себя «Софью Петровну» я не хранила. Прочитав повесть друзьям, я отдала свой единственный экземпляр — школьную тетрадь, с перенумерованными Люшей страницами — Исидору Моисеевичу Гликину.
   Настойчивые поиски «документа о тридцать седьмом» начались так.
   Однажды утром к нам на квартиру явился милицейский чин: Иду срочно вызывали в милицию. Там в это время шел обмен паспортов, и мы обе решили, что вызывают ее по этому поводу.
   Однако она вернулась только через сутки, полуобезумевшая.
   Оказалось, из милиции ее срочно переправили в Большой Дом и допрашивали 6 часов подряд.
   Речь шла обо мне и о моих друзьях. Кто у меня бывает? О чем говорим? Громко говорим или шепотом? Какие и где я храню документы?
   Плача, Ида рассказала мне, что следователь дал ей кличку «Петрова» и на прощание распорядился:
   — Отведешь, Петрова, во вторник девочку в школу и на обратном пути встретишься со мной у трамвайной остановки. Доложишь, кто был у твоей хозяйки в последние дни.
   И вот потекла наша поднадзорная жизнь. Саратовской не чета. Регистрируемая Большим Домом не по часам — по минутам. В то время для заработка друзья дали мне возможность составлять вместе с ними хрестоматию для детей младших классов. Работали мы главным образом по вечерам, у меня, — подбирая народные сказки, песенки, классические стихи. Пока мы возились со сказками, внизу в парадном дежурили «агента». Наутро следователь, встретясь с Идой в назначенном месте, спрашивал:
   — Кто был вчера у твоей хозяйки?
   — Такая-то и такая-то.
   — Что делали?
   — Казки читал.
   — Когда ушли?
   — Одиннадцать.
   — Неправда, — говорил следователь, заглянув в записную книжку, — в 11 часов 20 минут.
   Не ограничиваясь встречами у трамвайной остановки, следователь, раза три в месяц, вызывал Иду к себе. Вопросы становились все более увлекательными и приобретали все более семейный характер:
   — Говорит ли твоя хозяйка, что муж ее не был ни в чем виноват? Стоит ли у нее на столе его фотография? Кем она хочет, чтобы сделалась девочка, когда вырастет?
   Последний вопрос удивлял меня безмерно, и я много раз переспрашивала Иду. Люше 9 лет. Что они имеют в виду? Хочу ли я, чтобы она стала инженером, врачом или учительницей? А почему это их занимает?
   Я еще не знала тогда и узнала гораздо позднее, что по плану, разработанному НКВД, семьи «врагов народа» должны были в своих недрах выращивать «мстителей»; дети в этих семьях брались на учет заблаговременно; не профессией будущей Люшиной интересовался следователь, нет, он интересовался памятью о Матвее Петровиче; он был бы рад услышать от Иды такое признание: «моя хозяйка желает, чтобы ее дочь, когда вырастет, отомстила за ее мужа».
   «Мстители»!.. Расстреляв отцов, застенок мстил за свое злодейство детям убитых.
   Идино смятение росло; она была уверена: меня и ее не сегодня завтра возьмут. Грозили ей, если она не найдет «документ», тяжелыми карами. Обещали также придти днем, когда меня и Люши не будет дома, и произвести обыск.
   Компрометирующего у меня ничего не было, но обыска я боялась: они могли сами принести, сами положить и сами найти что угодно. Отравляющие вещества и оружие.
   Друзья советовали мне уехать — уехать хотя бы ненадолго. Лечь в больницу. Сделать наконец операцию, на которой давно уже настаивали врачи.
   10 мая 1941 года я собрала необходимые вещи, заперла квартиру на ключ и вместе с Идой и Люшей ненадолго уехала в Москву.
   Через неделю я лежала уже в больнице при Институте эндокринологии. Дней через десять меня оперировали.
2
   22 июня 1941 года Германия напала на Советский Союз.
   Короток был промежуток между «тридцать седьмым» и войной!
   Бойня бессмысленная сменилась защитой родины — бойней осмысленной. Блокаду Ленинграда я перенесла не в родном городе, а в эвакуации — сначала в Чистополе, потом в Ташкенте, — но в рассказах людей, переживших ленинградскую блокаду, и тех, кто пережил лагерь, мне мерещится неуловимая связь. Не было бы тридцать седьмого — не было бы войны. Обосновать свою мысль исторически или хотя бы логически я не берусь. Это не мысль, это всего лишь чувство. Незадолго до войны Сталин расстрелял наиболее талантливых военачальников. Так объясняют теперь одну из причин неудач Красной Армии 41—43-го годов. Объясняют справедливо. Но я, без всяких объяснений, добавлю: немые выстрелы тридцать седьмого не могли не вызвать громов сорок первого. Тайные могильники Большого Дома обернулись братскими могилами на всем пространстве родины. Окровавленная тишь сменилась кровавым грохотом. Немые слезы — рыданиями вслух.
   …Содержательно могла бы я рассказать об этих двух городах, Чистополе и Ташкенте. О Каме, льдами и промороженными ветрами выказывающей свою неприязнь к приезжим. О Марине Цветаевой, с которой я познакомилась в Чистополе за несколько дней до страшного елабужского конца. О приезде ко мне в Чистополь Анны Андреевны Ахматовой, у которой я стала часто бывать в 1938 году, нашем совместном путешествии в Казань, а оттуда в Ташкент. О невиданно роскошной, двусмысленно-гостеприимной азиатской природе. В дороге из окон — песчаные волны необозримой пустыни. Караваны верблюдов, ничуть не схожих с саратовскими, верблюдов, чья горбатость, чья важная поступь здесь, в пустыне, движется пескам в лад и своим ладным движением повторяет и оживляет пески. О приветливой воркотне арыков, о стройной важности тополей, об их высоте и непререкаемом чувстве собственного достоинства. О загадочных, обращенных внутрь, в глубь себя переулках и двориках старого города.
   О полуголодной, хоть и привилегированной жизни эвакуированных. О сиротстве осиротелых детей — детей Украины, России, Белоруссии, вывезенных сюда из-под бомб. Наркомпрос, вскоре после нашего приезда в Ташкент, «в общественном порядке» привлек меня к работе Комиссии помощи эвакуированным детям. Я навещала детей в детских домах — детей с Украины, из Белоруссии, из Воронежа, Киева, Курска, Ленинграда — детей, привезенных со всех концов страны в глубокий тыл, в Ташкент.
   Многие из них были круглые сироты: отец убит на фронте, мать — во время воздушного налета на город, село, автобус или поезд. Многие не знали — живы ли их родные, нет ли? Убита мама или ищет меня по всей стране? Убит ли отец, или ранен, или без вести пропал? Многие из этих детей были для своих родных тоже пропавшими без вести: разлученные с сыном или дочерью разорвавшейся бомбой, пожаром, обстрелом, — матери блуждали по всей стране: детские дома раскиданы были тогда и по Сибири и по всему Узбекистану. Первая забота Комиссии: составить списки детей и их детдомовские адреса… Случалось, трехлетние, двухлетние, четырехлетние ребятишки знали только свои имена — не фамилии. «Коля, как зовут твою маму?» Молчит. «А папу?» После долгого молчания: «Папа». «А где ты раньше жил?» Рев. «У мамы, папы и бабушки»…
   Государство щедро снабжало детские дома хлебом, молоком, мясом, одеялами, одеждой, даже яблоками и виноградом, но щедрость имела и свою дурную сторону: воры устраивались в детские дома кто завхозом, кто поваром, а кто и директором, и не управиться было с налетевшим ворьем ни воспитателям, честно заботившимся о детях, ни Наркомпросу, ни Комиссии.
   В Азии все колоссально, огромно: звезды, луна; если роза — то уж величиною с тарелку, если морковь — по локоть, орех — с яблоко, черепаха — с собаку. И воровство и взяточничество во время войны приняло в Ташкенте (и, конечно, не только там!) чудовищные, гомерические размеры. Помню случай, когда трехтонка, гружённая пальтишками, вся целиком, не заезжая в ворота детского дома, проследовала на рынок. Помню, как материал, посланный для зимнего ремонта детских спален, весь целиком, пошел на постройку нового дома: во дворе вырос персональный дом директора.
   Воры быстро смыкались с прокуратурой, и управы на них практически не было. Считалось, что детские дома снабжены отлично, а там болели и цингой, и пеллагрой. Делали работники Наркомпроса и члены Комиссии что могли: писали жалобы из инстанции в инстанцию; сами, втихомолку, из своих рук, подкармливали наиболее изнуренных и голодных; старались отвлечь их, развлечь; подыскивали круглым сиротам новые семьи; устраивали для детей праздники, собирали для них игрушки и книги.
   Счастливее, чем на государственном попечении, оказывались те, кого «брали в дети». Местные жители — узбеки, русские, татары — принимали сирот в свои семьи: усыновляли их, удочеряли. «Колю взяли в дети, — говорили с завистью детдомовские. — Скоро Катю возьмут». — «А меня никто не возьмет, я рыжий». Ребятишки, взятые в дети, были счастливее других, хотя вряд ли и в новой и в хорошей семье (а хороших семей я видела много) возвращалось к ним детство. Были они душевно искалечены. Самое детское в детях — доверчивость — было вытравлено. Они не доверяли ни людям, ни жизни, они не умели справляться со страхом, даже если умом понимали, что бояться нечего. Я видела не раз, как подростки, гурьбой идущие по улице, внезапно кидались врассыпную, бросались в арыки или ложились в вязкую глинистую землю ничком, услыхав издалека нарастающий гул самолета. Они неодолимо этого гула боялись, хотя вражеских самолетов в Ташкенте никогда не бывало.
   Я не сразу догадалась записывать рассказы детей, не сразу поняла, что передо мною — живая подлинность, которую грех упустить. Белорусы, евреи, украинцы, русские. Дети из Киева, из Курска, из Нежина, из Минска, из Ленинграда. Впервые, помнится, пришло мне на ум взяться за карандаш, когда одиннадцатилетняя девочка из-под Курска рассказала мне, как они жили при немцах.
   У них в избе стоял немецкий офицер. «Он не был злой, кормил нас консервами, а один раз ночью взял на руки сестренку — грудную — да и бросил в колодец. Четыре месяца, пятый. Он ее взял из люльки, покачал — умелый был, у него, наверное, дома свои маленькие, — она и плакать перестала, а он вышел во двор да и бросил в колодец». — «Зачем же?» — крикнула я. «А вы что — немцев не видели? — с презрением ответила девочка. — Мешала ему дрыхнуть, вот и кинул. У нас что ни двор — во всех колодцах грудняшки валялись».
   После этого первого рассказа я начала записывать детей постоянно. Одни отмалчивались и с угрюмостью от меня отходили, другие рассказывали охотно, с жадностью, будто им самим нужен был этот рассказ.
   …Но меня снова отнесло в сторону — от своего рассказа к чужим.
   Быт мой, при невыносимой жаре, полуголодном пайке и в особенности после перенесенного мною брюшного тифа — быт оказался труден. Я служила во Дворце пионеров, вела там литературный кружок, редактировала кое-какие сборники. Служба; очереди в магазине за гнилыми дынями; попытки обменять на базаре какое-нибудь полотенце на горсть риса или свой паек хлеба — на сахар для Люши, или попытки обзавестись керосином — быт попросту валил меня с ног.
   Тяжелее быта, почти уничтожавшего бытие, — «последние известия» со всех фронтов и редкие, пронзительнее бытия и быта, вести из Ленинграда.
   Вести! Страшные вести о стране, друзьях, близких — и, главное (для меня), о судьбе ленинградцев.
   Летом 42-го года я получила письмо от Геши Егудина.
   «16/V 42 г. Ессентуки.
   … В Ташкенте, как и повсюду, очевидно, есть ленинградцы зимы 1941/42 г. Общее о нас и городе ты таким образом знаешь. У меня же было еще страшней. В Ленинграде умер мой отец. По дороге сюда умерла моя дочь. Это вещь, которую нормальный человек перенести почти не может. Я после зимних перипетий сделался явно ненормален. Теперь вхожу в некую норму, и это ужасно. Пока спасает еда. Я ем непрерывно в течение всех часов бодрствования. Это действительно заполняет и занимает не только желудок, но существо в целом. Что будет, когда я отъемся? От одних только реминисценций можно будет загнуться. Хотя на очереди новое отвлекающее — завтра иду призываться.
   Будь здорова и откликнись.
   Геша».
   …Повторяю: Ташкент — город демонстративно красивый, природа там щедра и богата. Тополя вдоль широких прямых улиц; под их ветвями необъятная тень; волочишься по жаре от тополя до тополя, и он не обманет — осенит тебя блаженною тенью; на крышах луга ярко-красных маков; днем над городом вечно синее небо, а ночью — огромные, яркие звезды; белоснежные вершины гор вокруг; чуть не каждый месяц — новая весна. А пестрые узбекские халаты, а исчерна-черные косы узбечек, а длинные ресницы, а круглые личики малышей узбечат — личики, словно черноглазые персики. Но чем красивее горы, снега и цветы, чем звучнее прохладное журчание арыков, чем нежнее снег, внезапно усыпающий цветочные венчики, тем больнее сжимается сердце от страшных, сотрясающих душу вестей. Я записывала в дневнике:
 
Ташкентские розы в кокетливо-хрупком снегу.
Минутной зимы ледяные блестят небылицы.
Но я на красивое больше смотреть не могу:
Кощунственна эта лазурь, лепестки и ресницы.
 
   Судьбы городов, сел, деревень. Судьба Ленинграда. Судьбы моих родных и друзей. Судьбы солдат.
   И — Митя. Всегда и везде присутствующий в моей жизни, хоть и отсутствующий Митя.
   В Ташкенте я узнала, что убит под Можайском наш Боба. (Впоследствии более точно: под деревней Уваровкой.) Что умер от голода в Ленинграде Исидор Моисеевич Гликин. Накануне войны он перенес злейшую скарлатину с осложнением на сердце и оказался для армии непригоден. Умер от голода. (Ошеломленная этой вестью, я не сразу задумалась: что же будет теперь с моей «Софьей Петровной», хранившейся у него?) Осенью 1941-го погиб Люшин отец, Цезарь Самойлович Вольпе. Умер от голода Василий Игнатьевич Валов — тот самый, что столько сделал для меня в августе тридцать седьмого. Умерли от голода мать и отец Мирона Левина. Убит под Ленинградом выпущенный в 1939 году Михаил Моисеевич Майслер. Фугасной бомбой убита Танечка Гуревич, некогда, в тридцать седьмом, тоже, как и Майслер, заступившаяся за нас во время разгрома редакции. Без вести пропал Коля Давиденков. На краю голодной смерти Александра Иосифовна Любарская, Тамара Григорьевна Габбе и Алексей Иванович Пантелеев. Арестован Даниил Иванович Хармс… Под конец моего пребывания в Ташкенте добралась до меня весть, что Изя Бронштейн — жив, живет в одном из сибирских городов у Михалины Петровны, ранее эвакуированной туда из Ленинграда. Изя и Михалина живы, а Фанни Моисеевна и Петр Осипович — умерли от сыпняка на одной из железнодорожных станций: многие сутки они тщетно пытались пересесть в другой эшелон. Они умерли в привокзальной грязи. Когда туда явились санитары, все трое были еще живы, хотя и без сознания. Стариков оставили умирать на платформе, а Изю, человека молодого, перевезли в тифозный барак. Он выздоровел. Своих на вокзале уже не нашел. К Михалине приехал один.