Конечно, можно сказать, что Достоевский в данном случае не имеет в виду определённый тип сексуального поведения, а ведёт речь о некотором душевном и духовном настрое. Но всё же настрое именно онанистическом. Тут говорится об онанизме в максимально широком, обобщённом смысле этого слова, однако тем самым говорится и в смысле узком, прямом.
   Вообще, эта тема Фёдора Михайловича всегда беспокоила. В «Дневнике писателя» за январь 1876 г. он пишет об онанизме среди воспитанников детской колонии, а потом в номере «Дневника» за июль и август того же года помещает статью «На каком языке говорить отцу отечества». Собственно, статья посвящена проблеме распространённости французского языка как родного среди русской аристократии. Но Достоевский прямо связывает подмену природного языка иноязычным суррогатом с соответствующим пороком:
   «Всякая мать и всякий отец знают, например, об одной ужасной детской физиологической привычке, начинающейся у иных несчастных детей чуть ли ещё не с десятилетнего возраста и, при недосмотре за ними, могущей переродить их иногда в идиотов, в дряхлых, хилых стариков ещё в юношестве. Прямо осмелюсь сказать, что … французский язык с первого детского лепета есть всё равно – в нравственном смысле, что та ужасная привычка в физическом … Не владея материалом, чтобы организовать на нём всю глубину своей мысли и своих душевных запросов, владея всю жизнь языком мёртвым, болезненным, краденым … этот человек будет вечно томиться беспрерывным усилием, и надрывом, умственным и нравственным, при выражении себя и души своей … Он будет вечно тосковать как бы от какого-то бессилия, именно как те старцы-юноши, страдающие преждевременным истощением сил от скверной привычки».
   Безъязычие уподобляется Достоевским онанизму. Но в целом и сам русский язык нем, следовательно, русские это онанистическая нация.
   Связь онанизма с литературой далеко не придирка к какому-то одиночному более или менее удачному высказыванию писателя, не глумливое и издевательское за уши притянутое сопоставление.
   Вот «Записки из подполья», первое произведение зрелого Достоевского. В центре повествования кто? – Озлобленный онанист, который «сам себе приключения выдумывал и жизнь сочинял, чтоб хоть как-нибудь да пожить». Интересно, что это уже был не простой онанизм, а онанизм осложнённый, с выходами по ночам для маскировки, для вторичного проникновения в реальность. В данном случае злобная энергия была ещё в целом самозамкнутой, истекала в бесконечных цепях оговорок и уже мутных, но внешне ещё обычных «петербургских фантазиях».
   (Замутнённость в том, что герой уже отчётливо сознаёт их пошлость, состряпанность. Ср.:
   «Но сколько любви, господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих мечтах моих, в этих „спасениях во всё прекрасное и высокое“: хоть и фантастической любви, хоть и никогда ни к чему человеческому на деле не прилагавшейся, но до того было её много, этой любви, что потом на деле уж и потребности даже не ощущалось её прилагать: излишняя б уж это роскошь была. Всё, впрочем, преблагополучно всегда оканчивалось ленивым и упоительным переходом к искусству, то есть к прекрасным формам бытия, совсем готовым, сильно украденным у поэтов и романистов и приспособленным ко всевозможным услугам и требованиям».)
   Записки кончаются весьма благополучно, то есть ничем. Правда, герой вдосталь наглумился над какой– то несчастной проституткой. Но ведь это пустяк по сравнению с громадным потенциалом обречённой ненависти, злобы, стремления ко всеобщему разрушению. Так что тут тоже лишь форма онанизма (садоонанизма). Но вот в «Кроткой» дело уже кончается убийством.
   Герой этого рассказа создаёт себе иной мир, где он, униженный и растоптанный, вдруг оказывается благородным принцем. Затем сюжет аккуратно воспроизводится, но воспроизводится сумасшедшим, давно спутавшим реальность и вымысел. В результате некоторые существенные элементы выдумки воспроизводятся с задержкой. С задержкой, оказавшейся для вовлечённой в качестве персонажа девушки смертельной. Живой человек не вынес превращения себя в персонаж, а своей жизни – в сюжет. Причина доведения до самоубийства ясна из следующих слов главного героя:
   «Одним словом, я нарочно отдалил (счастливую) развязку: того, что произошло, было слишком пока довольно для моего спокойствия и заключало слишком много картин и материала для мечтаний моих. В том-то и скверность, что я мечтатель: с меня хватило материала, а об ней я думал, что ПОДОЖДЁТ».
   Это уже убийство мечтаниями, вызванное их более планомерным и пунктуальным претворением в жизнь (по сравнению с «Записками»). Однако и это не предел. Кульминация – самоубийство как актуализация онанистических фантазий.
   «Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда возбуждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение … Не подлость я любил (тут рассудок мой бывал совершенно цел), но упоение мне нравилось от мучительного сознания низости … Я убеждён, что мог бы прожить целую жизнь как монах, несмотря на звериное сладострастие, которым одарён и которое всегда вызывал. Предаваясь до шестнадцати лет, с необыкновенной неумеренностью, пороку, в котором исповедовался Жан-Жак Руссо, я прекратил в ту же минуту, как положил захотеть, на семнадцатом году. Я всегда господин себе, когда захочу».
   Это из исповеди Ставрогина, которую тот отпечатал в виде брошюры в количестве 300 экз. в заграничной типографии и дал прочесть старцу Тихону, перед тем как разослать в редакции всех газет России. Замысел хода (один из замыслов) – создать абсолютно нелепое, безвыходное и невыносимое положение и тем самым вынудить себя на самоубийство. Что и произошло. Ставрогин не «прекратил на семнадцатом году». Онанизм лишь перешёл в более изощрённую, литературную форму. Конечно, Ставрогин это Достоевский, что самим автором не сознавалось, но неумолимо вытекало из логики изложения. Глава «У Тихона», при жизни не напечатанная, лишь более прозрачный вариант отпечатанных «Записок из подполья» – записок своего теневого двойника. И что же лежит в основе? – Глубокая ненависть к писательству, воспринимаемому в свете общей возвышенной религиозно-философской установки как низменный и грубый порок. Порок Ставрогина совсем не в том, что он изнасиловал и довел до самоубийства девочку, а в том, что он эту девочку выдумал. Не было никакой девочки-то. Не случайно он потом говорит Тихону: «Я, может быть, вам очень налгал на себя».
   Тихон же говорит Ставрогину:
   «Вас борет желание мученичества и жертвы собою; покорите и сие желание ваше, отложите листки и намеренье ваше – и тогда уже всё поборете. Всю гордость свою и беса вашего посрамите! Победителем кончите, свободы достигнете … Подите к схимнику в послушание, под начало его лет на пять, на семь…»
   Это высшая часть Достоевского говорит ему, чтобы он «отложил свои листки». Но здесь и величие этого человека, который и отрицание своего дара смог выразить при его помощи, как и Ставрогин, создав замкнутый, живой мир фантазии, но, в отличие от Ставрогина, мир огромный, сложный.
   В очерке «Петербургские сновидения», написанном по возвращении из ссылки, Достоевский рассказывает, как он стал писателем, как это случилось, что с ним произошло:
   «Помню раз, в зимний январский вечер, я спешил с Выборгской стороны к себе домой. Был я тогда ещё очень молод … Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея … Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе … Я как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то тёмным слухам, по каким-то таинственным знакам. Я полагаю, что с этой именно минуты началось моё существование … Скажите, господа: не фантазёр я, не мистик я с самого детства? Какое тут происшествие? Что случилось? Ничего, ровно ничего, одно ощущение … И вот с тех пор, с того самого видения (я называю моё ощущение на Неве видением) со мной стали случаться всё такие странные вещи… И чего я не перемечтал в своём юношестве, чего не пережил всем сердцем, всей душою моей в золотых и воспалённых грёзах, точно от опиума. Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище. Я до того замечтался, что проглядел всю мою молодость, и когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники, я… я… служил примерно, но только что кончу, бывало служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развёртываю Шиллера и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю … и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед собой Елисавету, Луизу, Амалию. А настоящую Амалию я тоже проглядел; она жила со мной, под боком, тут же за ширмами … Теперь я с мучением вспоминаю про всё это, несмотря на то, что женись я на Амалии, я бы, верно, был несчастлив! Куда бы делся тогда Шиллер, свобода, ячменный кофе, и сладкие слёзы, и грёзы, и путешествие моё на луну… Ведь я потом ездил на луну, господа (т. е. в Сибирь. – О.). Но бог с ней, с Амалией … Потом вдруг я увидел какие-то странные, чудные фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон Карлосы и Позы, а вполне титулярные советники, а в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники. Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передёргивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал и всё хохотал!»
   И Достоевский, как он пишет дальше, придумал историю про бедного чиновника, служащего «разумеется, в одном департаменте», то есть сочинил повесть «Бедные люди». Как заметил Бахтин, эта повесть создана в пику бездушному таланту автора «Шинели». Но далее в рассматриваемом очерке Достоевского поворот диаметрально противоположный, так как к судьбе «бедного чиновника» Девушкина домысливается совершенно другой конец. Из другой, более поздней жизни и другого рассказа Гоголя:
   «Никогда-то он почти ни с кем не говорил и вдруг начал беспокоиться, смущаться, расспрашивать всё о Гарибальди и об итальянских делах, как Поприщин об испанских… И вот в нём образовалась мало-помалу неотразимая уверенность, что он-то и есть Гарибальди, флибустьер (точнее уж фаланстерьер. – О.) и нарушитель естественного порядка вещей. Сознав в себе своё преступление, он дрожал день и ночь … его отвезли в сумасшедший дом».
   Я до головокружения всматриваюсь в хрустальный омут этого небольшого очерка. Да тут вся жизнь русского человека. Взгляд цепенеет, и нет сил на очередное издевательски-нравоучительное резюме. Шёл по вечерней улице и вдруг проснулся на нарах. Кошмарная случайность? Нет, всё ведь так последовательно, так естественно и логично. И причём не только в Достоевском. Сам мир русского государства строго логичен: реальные чиновники аккуратно принимают фантазию с фантастическими чиновниками за реальность и своими реальными действиями превращают реальный мир в фантастику.

84

   Примечание к №72
   Свою же телесную субстанцию я всегда расценивал как хамство какое-то.
   Ну ладно, я согласен на тело. Но выдайте Александра Македонского (89), Наполеона! А то что это? Я так не играю!

85

   Примечание к №77
   Зачем же мне ещё доказывать?
   Наивная обида Бердяева на логику, очень русская, милая. Он писал по поводу немецко-еврейской «научной» философии Когена и Гуссерля:
   «Научная общеобязательность современного сознания есть общеобязательность суженного, обеднённого духа; это – разрыв духовного общения и сведение его к крайнему минимуму, столь же внешнему, как общение в праве. В научной общеобязательности есть аналогия с юридической общеобязательностью. Это – формализм человечества, внутренне разорванного, духовно разобщённого. Всё свелось к научному и юридическому общению – так духовно отчуждены люди друг от друга. Научная общеобязательность, как и юридическая, есть взаимное обязывание врагов к принятию минимальной истины, поддерживающей единство рода человеческого. Общаться на почве истины не научно– общеобязательной, не отчуждённой от глубин личности, уже не могут … Научная философия – юридическая философия, возникшая от утери свободы в общении, от общения лишь на почве горькой необходимости».
   И далее:
   «Уже моральная общеобязательность предполагает большую степень общения, чем общеобязательность юридическая, а религиозная общеобязательность ещё большую. Вот почему философия как искусство соборнее, чем философия как наука … Для разобщенных обязательны истины математики и физики и необязательны истины о свободе и смысле мира. Чужие должны доказывать друг другу всякую истину. (200)».
   И все-таки философия должна быть доказательной. Пускай как стиль, как форма. Тут МЕРА – категория русскому логосу, увы, недоступная.

86

   Примечание к №60
   – Не могу знать, ва-во-во. – Не-е-е-ет, ты по-ду-май.
   Русское общение идёт очень далеко, заходит очень далеко. В русском общении совершенно отсутствует категория меры. Русский диалог преступен, что прекрасно показал Даниил Хармс. Он физиологически глубоко подметил беззащитность русского слова, невозможность им защититься, формализовать диалог, ввести его хоть в какие-то рамки. А с другой стороны, Хармс чувствовал, что это же свойство языка превращает общение в избиение и убийство. Русский язык – язык палачей и язык жертв. Вот рассказ Хармса «Григорьев и Семёнов» (91) (подзаголовок: «В рукописи без названия»):
   "Григорьев (ударяя Семёнова по морде): Вот вам и зима наступила. Пора печи топить. Как по-вашему?
   Семёнов: По-моему, если отнестись серьёзно к вашему замечанию, то пожалуй, действительно пора затопить печку.
   Григорьев (ударяя Семёнова по морде): А как по вашему зима в этом году будет холодная или тёплая?
   Семёнов: Пожалуй, судя по тому, что лето было дождливое, зима будет холодная. Если лето дождливое, то зима будет холодная.
   Григорьев (ударяя Семёнова по морде): А вот мне никогда не бывает холодно.
   Семёнов: Это совершенно правильно, что вы говорите, что вам не бывает холодно. У вас такая натура.
   Григорьев (ударяя Семёнова по морде): Я не зябну.
   Семёнов: Ох!
   Григорьев (ударяя Семёнова по морде): Что ох?
   Семёнов (держась рукой за щёку): Ох! Лицо болит!
   Григорьев: Почему болит? (И с этими словами хвать Семёнова по морде)
   Семёнов (падая на стул): Ох! Сам не знаю.
   Григорьев (ударяя Семёнова ногой по морде): У меня ничего не болит.
   Семёнов: Я тебя, сукин сын, отучу драться. (Пробует встать)
   Григорьев (ударяя Семёнова по морде): Тоже учитель нашёлся!
   Семёнов (валится на спину): Сволочь паршивая!
   Григорьев Ну, ты, выбирай выражения полегче!
   Семёнов (силясь подняться): Я, брат, долго терпел. Но хватит. С тобой, видимо, нельзя по хорошему. Ты, брат, сам виноват.
   Григорьев (ударяя Семёнова каблуком по морде): Говори, говори! Послушаю.
   Семёнов (валится на спину): Ох!"
   Это типовой русский разговор, постоянно воспроизводящейся в той или иной модификации везде: дома, на работе, на улице, на собрании, на допросе. Сколько раз я был его участником! Ни на западе, ни на востоке такой дикий, жуткий «диалог» совершенно невозможен. Во-первых, избиение происходило бы молча или сопровождалось отдельными вскриками и мольбами, не образующими связного текста и тем более – диалога. Во-вторых, даже если представить редкий случай беседы-избиения, то она не велась бы столь искривлённо и спутанно. На западе разговор бы шёл чисто формально (так и говорили бы до конца «о погоде») или же чисто содержательно (выяснение отношений). На востоке такой разговор был бы содержательно-формальный, то есть говорили бы о погоде, но одновременно Григорьев-сан издевался бы над Семеновым (особое строение фраз и интонационных акцентов).
   Нет, этот рассказ Хармса просто гениален. Его надо целиком в учебники по этнографии помещать, как характерный тип русского национального общения. Уже первая фраза превосходна: «Сегодня хорошая погода, не правда ли, сэр», – и по морде. – «Да, но вчера был дождь», – и при этом не тоже в морду, а утираясь. В первом случае диалог ещё возможен – из бравады, апломба (на боксёрском ринге между двумя джентльменами). А тут – дикость. Потом формальная беседа, подкрепляемая конкретным избиением, приобретает все более содержательный характер: «Мне никогда не бывает холодно», – эта фраза вносит оттенок субъективизма. Потом: «Лицо болит», – ещё усиление, это уже некоторое осмысление процесса избиения, подход к совпадению действия и его обговаривания. Далее интереснейший, типичнейший поворот: «У меня ничего не болит». То есть ситуация, слова – не доходят. Характерно также осознание этого дефекта и стремление зацепиться за собеседника: «Что ох?»; «Почему болит?» Дальше происходит замедленнейшая и очень вялая реакция, ощущение, что что-то там вовне, в какой-то реальности, лежащей далеко-далеко внизу, вне словесного облака, происходит. И сразу попытка осмысления натыкается на контрформализацию: «Выбирай выражения полегче». Выражения выбираются и происходит осознание ситуации, но на формальном бонтонном уровне, уровне условной стилизации: «брат», «видимо нельзя». Это стилистика «хорошейпогодынеправдали», почему-то приложенная к совершенно неприложимой ситуации. И наконец всё завершается последним «охом» Семенова. Он валится на спину во второй раз, что создает ощущение дурной бесконечности. Одновременно возникает ощущение убийства, потому что избиение идет крещендо: Григорьев сначала просто монотонно «бьёт по морде», а кончает уже торжествующим «каблуком по морде». А Семёнов падает на стул, пробует встать, валится, пытается подняться и снова валится, что совпадает со срывом попытки обороны.
   Характерен подзаголовок рассказа: «В рукописи без названия». Что это такая за рукопись? Уж не протокол ли?
   А фамилии, фамилии какие! Абстрактно-обобщённые, безлично обычные. «Типовая ситуация». (116) Впрочем, есть и ещё один момент в этом хармсовском смаковании Петровых, Ивановых, Комаровых и Петраковых – просто ненависть к русским фамилиям. Такая же, как у Михаила Булгакова к фамилиям еврейским (в «Мастере и Маргарите», да и в других вещах). «Эй ты, Макаров. – Ну, ты, Петерсон. Ха-ха-ха».

87

   Примечание к №81
   Это русская черта – вера.
   Герой чеховского рассказа «На пути» говорит:
   «Я так понимаю, что вера есть способность духа. Она всё равно что талант: с нею надо родиться. Насколько я могу судить по себе, по тем людям, которых видел на своём веку, по всему тому, что творилось вокруг, эта способность присуща русским людям в высочайшей степени. Русская жизнь представляет из себя непрерывный ряд верований и увлечений, а неверия или отрицания она ещё, ежели желаете знать, и не нюхала. Если русский человек не верит в Бога, то это значит, что он верует во что– нибудь другое … Я вам про себя скажу. В мою душу природа вложила необыкновенную способность верить … Моя мать любила, чтобы дети много ели, и когда, бывало, кормила меня, то говорила: „Ешь! Главное в жизни суп!“ Я верил, ел этот суп по десяти раз в день, ел как акула, до отвращения и обморока. Рассказывала нянька сказки, и я верил в домовых, в леших, во всякую чертовщину … А когда меня отдали в гимназию и осыпали там всякими истинами вроде того, что земля ходит вокруг солнца, или что белый цвет не белый, а состоит из семи цветов, закружилась моя головушка!»
   Русские недоверчивы и верить не умеют и не желают. Зато они умеют ВЕРОВАТЬ. Нет доверия, есть вера. Первое – мера, второе – безмерность.

88

   Примечание к №72
   Обидно.
   Если бы я был абсолютным нулём. Всё-таки нечто циклопическое. А то ведь ни Богу свечка… Я это себе представляю даже графически. Знаете, такая бумажка в косую линеечку, вырванная из ученической тетрадки. И там с наклоном, полудетским почерком дебила начертано: «Одиноков – 0» (669). И всё. Только «тире-ноль». И вот где-нибудь в архивах, через тысячу лет будут исследовать нашу эпоху. А кто же будет исследовать нашу вот эпоху? Какой-нибудь «золотушный, из неудавшихся, с насморком». И вот он прыг-прыг на копытцах к стеллажам на букву «О». И лапкой хвать мою папочку. Открывает, а там, в моём-то «Деле», одна только эта страничка и вшита: «Одиноков – 0».

89

   Примечание к №84
   я согласен на тело. Но выдайте Александра Македонского
   Было и это. «Бесы»:
   » – Сударыня, … я может быть, желал бы называться Эрнестом, а между тем принуждён носить грубое имя Игната, – почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де Монбаром, а между тем я только Лебядкин, от лебедя, – почему это? Я поэт, сударыня, поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принуждён жить в лохани, почему, почему? Сударыня! По-моему, Россия есть игра природы, не более!»

90

   Примечание к с.9 «Бесконечного тупика»Экзистенциализм это неприязнь и отстранение от мира реальности … мерцающего болотными огоньками социальных утопий.
   Набоков восклицал:
   «Отчего это в России всё сделалось таким плохеньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении „к свету“ таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился всё виднее, пока не обнаружилось, что этот „свет“ горит в окне тюремного надзирателя?»
   Увы! Слишком мы поздно поняли, что огонёк русской утопии и был зажжён в каморке-то. Так и ЗАДУМАН был. На западе всё это «на лоне природы», то есть более естественно и, следовательно, менее неизбежно.

91

   Примечание к №86
   Вот рассказ Хармса «Григорьев и Семёнов»
   Хотите, этот рассказ сейчас из гротеска, пародии и карикатуры превратится в самый что ни на есть реальнейший реализм, в документальную прозу и чуть ли не стенограмму? Очень просто: Григорьев – это пьяный русский следователь (205).

92

   Примечание к с.9 «Бесконечного тупика»
   Василий Васильевич где-то сказал, что свечка ему милее Бога. Бог это где-то там, вообще, а свечечка вот она, зажёг её, и она ожила, это «видно», в это можно верить.
   Свеча это символ тёплого времени. Русская история бесконечна, но прерывиста, разомкнута, и может быть именно поэтому она тепла. Как тепла и уютна всё же Россия ХIX века. Холод ХХ и делает её тёплой, очеловечивает, округляет, превращает из сумрачной пустоты нигилизма в быт, бытие. Свеча – символ надежды и символ жалости. Жалость возникает от сознания её одинокой конечности, надежда – от светлой сопричастности мировому времени.
   Перед смертью Розанов сказал:
   «Как всё произошло. Россию подменили. (94) Вставили на её место другую свечку. И она горит ЧУЖИМ пламенем, чужим огнём, светится не русским светом и ПО-РУССКИ НЕ СОГРЕВАЕТ КОМНАТЫ. Русское сало растеклось по шандалу. Когда эта чудная свечка выгорит, мы соберём остатки русского сальца. И сделаем ещё последнюю русскую свечечку. Постараемся накопить ещё больше русского сала и зажечь её от той маленькой. Не успеем – русский свет погаснет в мире».
   О чём хотел сказать Розанов своим пророчеством? Может быть, он тогда, в 18-ом, предвидел трагедию русской эмиграции? Или его мысль следует отнести к ещё более позднему времени? К НАШЕМУ времени?

93

   Примечание к №81
   Это всё мнение, «мне так приснилось».
   Мне дороги слова Ремизова:
   «Самое недостоверное исповедь человека. Достоверно только „непрямое“ высказывание, где не может быть ни умолчаний по стыдливости, ни рисовки „подымай выше“. И самое достоверное в таком высказывании то, что неосознанно, что напархивает из ничего, без основания и беспричинно, а это то самое, что определяется словом „сочиняет"“.
   Для любого психоаналитика слова «шляпа» или «мех» необыкновенно прозрачны. Но ведь и это шутка, намёк ни на что. В исповеди следует сделать недостоверной ПОДОПЛЁКУ. Тогда исповедь почти совпадет с истиной. Ибо её текст обернётся контекстом и сном.