В смерти отца есть спасительное отличие. Это не «смерть Ивана Ильича», а «смерть Отца». Поцелуй отца не укладывается в схему. И то, что я сейчас о нём пишу, не укладывается. КАК его смерть трансформировалась в эти строки?? Фантастика. (741) Есть в его бессмысленном и растраченном существовании какой-то неясный смысл, какой-то ритм и осмысленно замкнутая бесконечность. Жизнь «Ивана Ильича» пряма, она обламывается в пространстве. Но это же так только с точки зрения самого «Ивана Ильича», с точки зрения конечной. Смерть дана как жизнь. как обыденность, реальность. Но смерть фантастична. И жизнь человека фантастична. Реализм, полезший в фантастику жизни, ирреален, слеп.
   Отец подарил мне трагедию. (747) Может быть, умирая, он инстинктивно, последним своим «ходом конем» вытолкнул меня из обыденной жизни.
   Дед Набокова под старость стал сходить с ума. Четырехлетний Володя однажды подбежал к его креслу, чтобы показать красивый камушек. Дмитрий Николаевич медленно осмотрел камень и потом так же медленно положил его себе в рот… Мой отец был интересный. Однажды он купил мне мороженое, а потом его поджарил. Ты, говорит, простудишься, тебе холодного нельзя. Конечно, это было ради гостей, шутка. Все пьяно смеялись, а я плакал. Но ведь, с другой стороны, разве не была эта реприза вовлечением в сказочное, фантасмагорическое действо, гораздо более действительное и глубокое, чем вся окружавшая меня тошнотворная «реальность». И не было ли это не только разрушением реальности, но и укрупнённым переживанием её и, следовательно, вживанием в этот мир, адаптацией к родному злорадству? И может быть тогда только для очень поверхностного взгляда общение с отцом было простым разрушением? Может быть, именно это-то разрушение и явилось созиданием, так что и самой своей смертью отец лишь до конца довершил дело воссоздания такого совершенно необыкновенного, выдуманного и задуманного человека, каковым я являюсь (являюсь уже для самого себя, своей самозаглушечностью) Человека – живого воплощения национальной идеи.

374

   Примечание к №370
   «Я попал в заколдованный круг». (А.Чехов)
   В такой же круг попал и пациент Рагина – Громов. Только диаметр оборачиваемости у Громова гораздо меньше. Он явен. Громов – явный. Ни в чём не повинный:
   «Иван Дмитрич, чтобы не подумали, что это он убил, ходил по улицам и улыбался, а при встрече со знакомыми бледнел, краснел и начинал уверять, что нет подлее преступления, как убийство слабых и беззащитных. Но эта ложь скоро утомила его, и, после некоторого размышления, он решил, что в его положении самое лучшее – это спрятаться в хозяйкин погреб».

375

   Примечание к №259
   полное имя персонажа – Яков Чернышевский
   Мать покончившего с собой Яши проецировала образ сына на будто бы похожего на него Чердынцева. Чердынцева она уговаривала написать о сыне книгу. Но Чердынцев стал писать книгу не о её застрелившемся сыне, а о своём застреленном отце. Отец Чернышевского, Александр Яковлевич, после гибели Яши сошёл с ума и постоянно общался с его призраком. Навестив Александра Яковлевича в больнице, Чердынцев возвращался домой и
   «тревожно думал о том, что несчастье Чернышевского является как бы издевательской вариацией на тему его собственного, пронзённого надеждой горя (он всё ещё надеялся, что его отец остался жив и когда– нибудь вернется к нему – О.), – и лишь гораздо позднее он понял всё изящество короллария и всю безупречную композиционную стройность, с которой включилось в его жизнь это побочное звучание.»
   Далее Чердынцев пишет книгу о настоящем Чернышевском, что четой реальных (романных) Чернышевских воспринимается с одобрением, как некая косвенная дань уважения к их сыну. Книга о Чернышевском выходит, а Чернышевский-отец умирает. Чердынцев возвращается с его похорон:
   «С удивлением, с досадой, Фёдор Константинович замечал невозможность остановить свою мысль на образе только что испепелённого, испарившегося человека; он старался сосредоточиться, представить себе недавнюю теплоту их живых отношений, но душа не желала шевелиться, а лежала, сонная и зажмуренная, довольная своей клеткой … Ведь я никогда его не увижу больше, несамостоятельно думал он, – но этот прутик ломался, души не сдвинув. Он старался думать о смерти, и вместо этого думал о том, что мягкое небо, с бледной и нежной как сало полосой улёгшегося слева облака, было бы похоже на ветчину, будь голубизна розовостью. Он старался себе представить какое-то продление Александра Яковлевича за углом жизни – и тут же примечал, как за стеклом чистильно-гладильной под православной церковью, с чертовской энергией, с избытком пара, словно в аду, мучат пару плоских мужских брюк. Он старался в чём-то покаяться перед Александром Яковлевичем, хотя бы в дурной мальчишеской мысли, мелькавшей прежде (о неприятном сюрпризе, который он ему готовил своей книгой), – и вдруг вспоминал пошлый пустяк: как Щёголев говорил по какому-то поводу: „Когда у меня умирают добрые знакомые, невольно думаю, что они там похлопочут о моей здешней судьбе, – го-го-го!“ Это было смутное, слепое состояние души, непонятное ему, как вообще всё было непонятно, от неба до жёлтого трамвая, гремевшего по раскату Гогенцоллерндама (по которому некогда Яша Чернышевский ехал на смерть), но постепенно досада на самого себя проходила, и с каким-то облегчением – точно ответственность за его душу принадлежала не ему, а кому-то знающему, в чём дело, – он чувствовал, что весь этот переплёт случайных мыслей, как и всё прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков – не что иное как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых ему образов на её ЛИЦЕВОЙ стороне».
   Если вглядеться, в защите Набокова действительно есть некие тайные знаки, есть о ней Знающий. Странное соответствие между Пушкиным и отцом, между выросшим неведомо как из этой темы романом о Чернышевском и немыслимым, вроде, сопоставлением Николая Гавриловича с Пушкиным (386) же.
   Чердынцев учился письму у Пушкина и однажды, читая «Путешествие в Арзрум», решил написать повесть об отце:
   «Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца … От прозы Пушкина он перешёл к его жизни, так что вначале ритм пушкинского века мешался с ритмом жизни отца».
   Но так же и с ритмом жизни отца Чердынцева смешивался потом и ритм жизни Чернышевского, так что смерть темы Чернышевского, очищение Чернышевским, как актуализация (и вынесение) дисгармоничности своей жизни, превращается в убийство-упокоение своего отца и светлое его оживление в памяти. Неслучайно выход книги, осмеивающей Чернышевского, совпадает с ярчайшей грёзой о счастливом возвращении отца (391) из роковой экспедиции. И дальше, через голову литературного героя – ведь для убитого отца Набокова имя Чернышевского было святым.

376

   Примечание к с. 23 «Бесконечного тупика»
   «Аристократическое уравнение ценности (хороший = знатный = могучий = прекрасный = счастливый = любимый Богом) евреи сумели с ужасающей последовательностью вывернуть наизнанку и держались за это зубами бездонной ненависти (ненависти бессилия)». (Ф.Ницше)
   Чтобы выявить ошибку Ницше, следует прежде всего остановиться на понятии ценности.
   Еврей сам не является ценностью, а лишь живет в ценностном мире, который хочет усвоить, уроднить себе (себя). Я же сам ценность, и всё окружающее обладает ценностью лишь по отношению ко мне. Евреи свели ценность к цене. С такой точки зрения, например, друг – друг, потому что он дорог. А для арийца, для христианина друг дорог потому что это друг. Или вот более материальный пример: Золото обладает ценой, и поэтому это золото, и золото это золото, и поэтому оно ценно. На таком уровне, на уровне мистики денег, отличия, в сущности, нет, его невозможно понять, но в более сложных областях человеческого духа эти два отношения к ценностям начинают катастрофически расходиться и на вершине становятся антиподами.
   Уже на уровне творчества отличие колоссальное. Для еврея книга это «документ». Я долго не мог понять, ну, почему так: говорят, что Иванов сделал то-то, следовательно, он такой-то. Но он мог сделать и нечто совсем другое. И чем выше деятельность, тем она свободнее. А в комментаторстве и толковании – наоборот, чем выше ценность того или иного произведения, тем оно однозначнее, каноничнее. У Розанова «противоречия», вот документы. Но «документ» это не Розанов, это такой же Розанов, как его паспорт или метрическое свидетельство. Всё это случайность. Чудо в случайности, «произволе». История, литературоведение – это еврейские, «капиталистические» науки. А это вообще не науки, вот в чём дело.
   Комментаторство злобно, сухо – не великодушно. Это всё придирки, мелочные еврейские придирки. Адвокатские кунштюки для проворачивания своего гешефта. Ценность в самом Розанове, а не в его манифестациях. В противном случае его личность сводится к книгам. «Собрание сочинений В.В.Розанова» с экслибрисом «Из книг Лории Гурвича». Это не книги Розанова, это книги Гурвича. А Розанов умер, истлел. И усвоение розановских сокровищ достигается именно за счёт «корректности», за счёт отстранения себя и кого бы то ни было (да самого Розанова, если бы он ожил) от его наследия. Как верный евнух, хранит еврей награбленные сокровища. Предположим, еврей прочёл «Федон». Катарсис возникает от переживания смерти Сократа. У арийца – от сократовской смерти. То есть, в конце концов, своей смерти, неуспеха своей личности, неудачи своей жизни и неудачи окончательной («удалась жизнь» – абсурд, как урожай, что ли? – сказал кто-то). У еврея жизнь всегда удаётся. Жизнь коллекционера всегда счастлива – вон сколько накопил, смерти же нет, ибо не существует самого этого понятия, как и понятия бессмертия. Вообще ведь смерть без бессмертия – бессмыслица, человек начинает понимать, что такое конец, лишь на фоне чего-то бесконечного. Конечный мир, мир, состоящий из концов, – бессмыслица. Но еврейский мир именно бессмыслен, он состоит из мириад хвостиков, которые еврей собирает в гербарии и складывает в бесконечные «библиотеки». Библиотеки, точнее, здания, мешки для библиотек – это вот бесконечность, с бесконечностью этого и соотносятся кончики мира. И в маленьком заплесневелом углу Библиотеки имени Ленина маленький, совершенно пустой Мендель-букинист – хозяин, тот цимес, который придаёт смысл вселенной. Но сам он, без сокровищ, всё равно что букинист без книг. При собственной «абстрактности» и «несущественности» – необоримая тяга к конкретности, к существу мира, его материи. Упивание материей, нарезывание ее себе гигантскими кусищами. Иудаизм, Ветхий завет это прежде всего заворожённость материальностью мира, его «качественностью». Известно, что в Ветхом завете огромное внимание уделяется одежде, постройкам, утвари, причём речь идёт прежде всего не об эстетической стороне вещей (что характерно, например, для греков), а об их добротности, надёжности, разумной и полезной сделанности. Собственно религиозных, чисто мистических моментов в Пятикнижии практически нет. Ни учения о бессмертии души, ни идеи загробного воздаяния, ни идеи воскресения. О душе сказано, что «душа всякого тела есть кровь его». Материя и дух не разделяются, и материальность является синонимом духовности и ценности. Конечно, еврей никогда не поймёт любви к чему-то грязному, забитому, убогому. Само священство у евреев отборное (физически), и Розанов совершенно верно обратил внимание на то, что иудаизм весь проникнут пафосом биологического здоровья. Здесь еврей прельщён миром, ослеплён его блеском, рабски следует за ним.
   Иудаизм – безволие. Христианство – воля. Чтобы любить низкое, падшее, необходимо идти наперекор. Это воление: друг, и поэтому дорог, – тут иррациональный акт любви, иудею непонятный (387). Поэтому Ницше не прав в своём осуждении христианства как религии слабых. Христианство – самая сильная, самая «силовая» религия. Но немецкий философ верно почувствовал злобную задуманность этой религии.
   У евреев, создавших христианство, – ненависть к Христу. Христианство это именно антииудаизм – «Умри ты завтра, а я сегодня». Как же в Израиле могла зародиться такая религия? Да только в виде провокации. Христианство это гигантская заглушка, гигантская двойная провокация. В отличие от других великих религий христианство возникло на пустом месте. Никакого Христа как исторической личности не было (и быть не могло по сути этого учения). Еврейская инфраструктура специально создала провокационную сказку, религию рабов. С одной стороны «нет иудеев и нет эллинов», а с другой – Бог еврей. Очень удобно. Превосходное дополнение к Пятикнижию (и Талмуду): «Око за око», а тут «бьют по щеке – подставь другую». Идеальная религия для неевреев, для гоев.
   И вот провокация принялась, удалась из ничего. Сами же евреи со своим иудаизмом превратились в рудимент, в «атавизм». От такого злорадства и камень расплачется. Сделали для себя, а глупые арийцы поверили и какую культуру построили на этом. Рабу сказали: «Работай, меси свою глину, ну а после смерти тебе в стране дураков заплатят». Ничтожество поверило, но – что это? – какое просветлённое выражение лица, восторг, слёзы на глазах. Он стал чище и сильнее хозяина, а хозяин потерял в себя веру, в свою правильность, в осмысленную жизнь. Постарел, заболел и перед смертью сошёл с ума.
   В этом-то и загадка происхождения христианства: евреи неожиданно для себя создали антиеврейский, антисемитский миф. (426)

377

   Примечание к №360
   У Ленина – бессодержательная каша – ничего не разберёшь.
   В Ленине, в большевиках победила бессмысленность русской истории. Какая ошибка считать, что сила русских социал-демократов в чёткой программе! На самом деле в результате общего разложения победила совершенно хаотическая и беспорядочная партия, партия, прославившаяся своими скандалами и раздорами. Хаос и беспорядок большевизма попал в резонанс с хаосом и беспорядком российской жизни. И далее вся его деятельность это примитивнейший, низменно-биологический метод проб и ошибок (381), слепого кутёнка, тыкающегося во все стороны, или, ещё лучше, «метод» личинки короеда, которая то, что может есть, – ест, а чего не может – не ест: гвоздь, вбитый в ствол, или, наоборот, наружное, внествольное пустое пространство. Личинка жиреет и безвольно, механически следует за направлением сладкой рыхлости окружающей среды. Большевизм – итог русской истории, её символ, галактическое «авось». Зачем думать – надо жрать. «Мы будем петь и смеяться, как дети». Смысла же нет. Приложение ко всему этому какого-либо смысла: а почему? зачем? для чего? – смехотворно. «Сама пошла».

378

   Примечание к с. 23 «Бесконечного тупика»
   Ницше задел евреев одним боком, но ударил в центр христианства.
   После Христа в театр превратился весь мир. В христианстве мир был осложнён, приобрёл характер трагедии. Античная кругообразность мира была нарушена, и время стало линейным, неуютным, продуваемым ветром. Тут именно трагедия, а не драма. Драма замкнута, трагедия разорвана, это конец, смерть главного героя. Нельзя сказать, что до пришествия Христа было «плохо», потом стало «хорошо», «ясно». Язычество – «серое», христианство – «чёрно-белое», в нём не только произошло порождение Бога, абсолютного Добра, но и порождение абсолютного, идеального Зла – дьявола. Теперь человек поставлен перед выбором, получает свободу выбора. Но и это ещё не всё, дело не кончается индивидуализированной формой Ормузда-Аримана. Тут возникла программа, ДНК мировой истории, произошло порождение трагедии. Не мир я принёс, но разделение. Христианство это начало фатальной борьбы, удерживающей мир от расползания в космический хаос на неизмеримо более высоком уровне организации, чем это было раньше (в Римской империи и на Востоке). Христианство это хаотичный космос, вот-вот норовящий сорваться в космический хаос.
   По сути образовалась триединая сверхрелигия, религиозное действо, взаимообусловленное и в своей раздельности не существующее. Добро лишено смысла без зла, и наоборот. Отсюда «взаимопорождаемость».
   Иудаизм и масонство – элементарны, понятны, христианство – сложно, таинственно. В самом христианстве есть зло, и другие части триады лишь его элементарные манифестации.

379

   Примечание к №372
   Через 45 лет Никита трансформировался в набоковского Родиона
   С другой стороны, явным прототипом Родиона является дядя Ерошка из «Казаков» Льва Толстого. Правда, скорее не собственно толстовский персонаж, а его интерпретация Мережковским, интерпретация, как это постоянно случается с Дмитрием Сергеевичем, сбивающаяся на пародию:
   "Дядя Ерошка отгоняет ночных бабочек, которые вьются над колыхающимся огнём свечи и попадают в него.
   – «Дура, дура! куда летишь? Дура! Дура!»
   Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек".
   Не напоминает ли в эту минуту кроткая улыбка дяди Ерошки улыбку Франциска Ассизского?
   И от него же пахнет запекшейся кровью, может быть, не только звериною, но и человеческою, потому что на совести старого «вора» не одно убийство".

380

   Примечание к №299
   И я понял, что евреи всегда правы.
   Еврей никогда не будет спорить по существу. 99% критики, направленной против знаменитых «Протоколов сионских мудрецов», строится следующим образом:
   – «Протоколы» это примитивная фальшивка, вышедшая из парижского кружка Жюльетты Ажан и сконструированная при помощи ножниц и клея из антинаполеоновского памфлета 60-х годов. Оттуда взяты куски для описания якобы запланированного «сионскими мудрецами» всемирного деспотического строя.
   Содержание же «Протоколов», делающее их по крайней мере чрезвычайно любопытной разновидностью европейской антиутопии, никак не критикуется. Его просто нет. Не важно, что картина мастерская, важно, что это «не Ван Гог». (Еврейское отношение к ценностям: золото, потому что оно блестит.)
   Или личность и судьба Гитлера. Тоже вам будут говорить, что он истерический психопат или параноик, копаться в его интимной биографии, объяснять воздействие на толпу его речей гипнотическими способностями, но, упаси Боже, не будут спорить с Гитлером на уровне фактов. Он насекомое, «изучаемый объект».
   Вот отрывки из его речей, цитируемые в книге немецкого социал-демократа Гейдена, написанной в 1932—1934 гг. (одна из немногих хотя бы относительно объективных книг по нацизму, опубликованных в нашей стране):
   «Евреи выкинули действительно гениальный трюк. Этот капиталистический народ, который первым в мире вообще ввёл беззастенчивую эксплуатацию человека человеком, сумел захватить в свои руки руководство четвёртым сословием, причём подошёл к этому с двух сторон, справа и слева … Всё больше евреев пробиралось в лучшие семьи; в результате ведущий слой нации стал по существу чужд своему собственному народу. Это создало предпосылку для работы в левом лагере. Здесь евреи развернули свою низкую демагогию. Они выкурили национальную интеллигенцию из руководства рабочим классом: во– первых, интернациональной ориентировкой, во-вторых, марксистской теорией, объявляющей воровством собственность как таковую. Это заставило уйти национально настроенную и хозяйственную интеллигенцию. Таким образом, евреям удалось изолировать это движение от всех национальных элементов. Далее им удалось путём гениального использования печати в такой мере подчинить массы своему влиянию, что правые стали видеть в ошибках левых ошибки немецкого рабочего, а ошибки правых представлялись немецкому рабочему, в свою очередь, только как ошибки так называемых буржуа. И оба лагеря не заметили, что ошибки обеих сторон являются не чем иным, как преднамеренным результатом дьявольского науськивания со стороны чуждых элементов. Таким образом могло случиться – ирония истории, – что евреи-биржевики стали вождями немецкого рабочего движения. В то время как Мозес Кон, секретарь правления акционерного общества, подбивает последнее на крайнюю неподатливость требованиям рабочих … брат его, вождь рабочего класса Исаак Кон, действует на фабричном дворе и науськивает массы: вот, смотрите, как они угнетают вас…»
   Или:
   «Что такое интернационализм? Кто должен быть интернационалистом? Конечно, немецкий рабочий. Он должен быть „братом“ китайского кули, малайского пароходного кочегара, неграмотного русского сплавщика леса; все эти люди, видите ли, ближе ему, чем его немецкий работодатель. Дорогие друзья, не возражайте, вам действительно десятки лет рассказывали эти басни, и вы верили им. На самом же деле существует только один единственный интернационал, да и то только потому, что он построен именно на национальной основе, – это интернационал еврейских биржевиков и их диктатуры».
   Что же говорит по этому поводу Гейден? Как он опровергает Гитлера? А вот как:
   «Это надо читать вслух, причём надо представить себе обстановку: напряжённый, хриплый, вибрирующий голос оратора, заполняющий весь зал… Масса, которая, слыша это, не пришла бы в бешенство, должна была бы состоять из бесчувственных пингвинов. Это – гениальное развитие темы о „сионских мудрецах“, гениальная иллюстрация к ней».
   И далее Гейден распространяется по поводу ораторских способностей Гитлера:
   «Но главное – это великий оратор … Час-два вы видите на трибуне благообразного проповедника, лишь кое-где подливающего каплю уксуса в свой елей. Он высказывает мысли, которые не вызывают противоречия, а скорее могут навести на вас сон. Но вдруг, словно какая-то муха укусила его, он начинает метаться по эстраде, руки его подымаются и опускаются, выделывая всяческие жесты; эти жесты не образны, не иллюстрируют содержание речи, но зато они отлично выражают душевное состояние оратора и передают его слушателям … Он борется со своим собственным страхом, он борется против дьявола в себе, как старый отшельник, – это уже не агитация, и даже не упражнения в красноречии, это настоящие заклинания. Поэтому, что бы он ни говорил, утверждай он даже, что луна – это голландский сыр, слушатели будут ему аплодировать».
   Сыр это хорошо. Но что если, скажем, к самому Гейдену отнестись так же формально, так же внешне описательно? (Не является ли, кстати, именно только по отношению к самим евреям этот метод наиболее продуктивным и единственно верным? Не есть ли это ключ к их собственной психологии, к их внутреннему миру?)
   Вот Гейден по поводу всё тех же отрывков из гитлеровских речей пишет:
   «Конечно, внимательный читатель, оставшись сам с собой, без особого труда может распутать этот узел с помощью логики; но массу это гипнотизирует, она легко попадает во власть этих приёмов, покорно принимает их на веру».
   Но «внимательный читатель» может обратить внимание и на самого Гейдена. В частности, на следующее его высказывание:
   "Сила Гитлера – в его железной логике. (393) Быть может, ни один другой политический деятель современной Германии не обладает в такой мере смелостью делать из данной ситуации неизбежные выводы, возвещать их, не боясь насмешек инакомыслящих, а главное – поступать сообразно этим выводам. В этой силе логики и заключается секрет убедительности его речей … Кто не признаёт за Гитлером сильной логики, тот, пожалуй, не найдёт ничего замечательного и в книге «Майн Кампф»".
   Вот как? Оказывается, секрет Гитлера вовсе не в голосовых связках, не во внешней, а во внутренней форме его речей, в их неотразимой логике. В чём же ошибка? Конечно, в самом содержании, в фактах:
   «Достоинства этого ума превращаются в свою противоположность. Насколько метки его умозаключения, настолько же легковесны, поверхностны и надуманны его наблюдения. Трудно превзойти его в логической дедукции из данного фактического материала, но при подборе фактического материала он часто грубейшим образом ошибается, бьёт мимо цели: так как оказывается в плену своих прежних умозаключений и не умеет трезво констатировать факты.»