Сила русского забвения так велика, что мы забыли и само забвение, забыли социализм, который, всеми брошенный, как-то тихо и незаметно кончается. Это типично русский конец идеи. Монголо-татарское иго тоже просто забыли. Россия стала жить своей внутренней жизнью и забыла про своих несчастных поработителей. В России все делается тихо. (71) И кончается все тихо, «стоянием на Угре», а вовсе не «Куликовской битвой».
   От «забвения» и свинство русских. Русские не помнят зла, но не помнят и добра. По этому поводу Розанов однажды грустно заметил: «И денег суешь, и просишь, и все-таки русская свинья сделает тебе свинство».
   Это внешняя сторона забывчивости. Внутренняя сторона – способность к воспоминанию. Вот отрывок из статьи Розанова о Пушкине:
 
"…Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты.
И я забыл твой голос нежный
Твои небесные черты.
 
   И все так же забывал Пушкин, и на этом забывании основывалась его сила; то есть, сила к новому и столь жк правдивому восхищению перед совершенно противоположным! Дар вечно нового в поэзии, необозримое в поэзии много божие, многообожение как последствие свободы ума от заповеди монотеистической и немного монотонной, по крайней мере в поэзии монотонной: "Аз есмь Бог твой…и не будут тебе инии бози…" Ведь забывать – это и для каждого из нас есть условие вновь узнавать: и мы даже не научились бы ничему, если бы в секунду научения каким-то волшебством не забывали совершенно всего, кроме этого единичного, что в данную секунду познаем…"
   Говоря о Пушкине, Розанов сказал о России. Нам дана сила забвения, но дана и сила памяти, точнее, воспоминания, воспоминания, как озарения, вспышки. Русские вспомнили «Слово о полку Игореве», вспомнили Русь церковную и, может быть, вспомнят даже Василия Розанова… А социализм «пройдет». "Социализм пройдет, как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм – буря, дождь, ветер… Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе:
   "Неужели он (социализм) был?" «И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?»
   – О, да! И еще скольких этот гад побил!
   – Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?" («Опавшие листья»)
* * *
   Внутренний опыт русского сознания аналогичен внешнему опыту экзистенциальной философии. Западное мышление «охватило» чисто русское состояние «пустоты» и… испугалось. Русские же с этим тысячу лет жили. Такая нация, нация с социалистической (нигилистской) пустыней в душе, обречена была на смерть. Но русские живут.
   Глубоко логично, что Россия была пра родиной экзистенциализма. Но так же глубоко логично, что Россия никогда не была его родиной. Экзистенциальная философия зародилась где-то на стыке русского и еврейского мышления. Экзистенциалистом был полуфранцуз Бердяев. Махровым экзистенциалистом был еврей Шестов (даже до революции живший большей частью в Швейцарии). Но назвать экзистенциалистом самого русского философа – Розанова – как-то рука не поднимается. Хотя, казалось бы, есть сходство и в тематике, и в литературной форме мышления.
   Экзистенциализм – это неприязнь и отстранение от мира реальности. (90) Мира без Бога, мира, погрязшего в ничтожности, мерцающего болотными огоньками социальных утопий. Отсюда сартровская «тошнота» или, по-русски, «мордоворот». «Глаза бы мои не глядели», – вот пафос экзистенциализма. Розанов же до чавкания любил материю. Он мысли сравнивал с капустой: "В мыслях – ошибки. И отлично. Капустка все-таки растет «с ошибками и без ошибок». Вообще Василий Васильевич где-то сказал, что свечка ему милее Бога. Бог – это где-то там, вообще, а свечечка вот она, зажег ее и она ожила. Это «видно», в это можно верить (92). После 17-го, когда начался голод, он мечтал о творожке, сметанке. Но больше всего ему хотелось молока и чтобы самому его высасывать из коровьего вымени своим выпученным красногубым ртом. (По-моему только Розанову могла прийти в голову такая мысль).
   Характерно, что Розанов часто смотрел на Восток, но удивительным образом назодил там диаметрально противоположное экзистенциальным мыслителям. Последние искали там архаичный нигилизм. Розанов же – архаичный быт-бытие. Хайдеггер и Сартр прямо-таки упиваются буддизмом, Розанов же его ненавидел («Будда мне удивительно противен»).
   Экзистенциализм по своей сути труслив. Это видно уже по его заклиненности на проблеме «выбора», «героического поступка» и т. д. Русская культура гораздо сильнее (физически, биологически) культуры западной. Возможно, это просто результат тысячелетней адаптации к экзистенциальному опыту. Розанов был очень сильным человеком. Как-то, став «фертом», он сказал с хитрой улыбочкой:
   "Когда меня похоронят, непременно в земле скомкаю саван и колено выставлю вперед. Скажут: – «Иди на страшный суд». Я скажу: – «Не пойду». – «Страшно?» – «Ничего не страшно, а просто не хочу идти. Я хочу курить. Дайте адского уголька зажечь папироску».
   Это, конечно, не просто ерничанье. И даже не смех сквозь слезы. Это, скорее, монолог персонажа Достоевского. Розанов вообще был с «достоевщинкой». Для него характерно соединение дьявольского ума с ангельской наивностью. Он очень ироничен и одновременно страшно искренен.
   Розанов – это Акакий Акакиевич Башмачкин, шьющий себе шинель-мечту. Он писал, что литература, журналистика, это для него домашний халат. Но одновременно с литературой-халатом у него была литература-мечта, литература-шинель. Точно также как для бедного Акакия Акакиевича шинель превращалась во Вселенную с пуговицами галактик и Млечным путем кошачьего воротника, точно также для Розанова его внутренний мир, его боль и слезы превращались в статьи и книги, выплевываемые «свинцовым языком Гутенберга».
   У Репина есть картина «Арест пропагандиста», сама по себе слабая, а в контексте последующего развития русской и советской живописи просто пародийная. И там есть фрагмент удивительно пошлый и одновременно неожиданно «прозрачный» (то есть, через его символизацию можно почувствовать внутреннюю пошлость той эпохи и пошлость самого Репина). Я имею в виду фигуру молодого чиновника, склонившегося над изъятыми пркламациями. И не то чтобы согнувшегося, а как-то подобострастно и деликатно вывернутого и опирающегося двумя вертикально поставленными пальцами о спинку стула. Глядя на эти пальцы, видишь, что арест «пропагандиста», привезшего «литературу», это «звездный час» чиновника (и, добавим, художника). Видно, что человек этим живет, сладострастно упивается. Розанов шил свою шинель именно «с двумя пальцами», «со смаком»… Но, придя домой с очередной примерки, устало садился на потертый диван и плакал, плакал, как ребенок. И со стершегося как пятак лица Акакия Акакиевича смотрели бездонной грустью глаза Сократа.
   Шестов писал:
   «Как тяжело читать рассказы Платона о предсмертных беседах Сократа! Его дни, часы уже сочтены, а он говорит, говорит, говорит… По крайней мере в последние минуты жизни можно не лицемерить, не учить, а помолчать: приготовиться к страшному, а может быть, и к великому событию. Паскаль, как передает его сестра, тоже много говорил перед смертью, а Мюссе плакал, как ребенок. Может быть, Сократ и Паскаль оттого так много говорили, что боялись разрыдаться?»
   Розанов – это философ, нашедший в себе силы жить, и жить полнокровной жизнью, зная, что жизни нет. И ничего нет. Для Розанова предсмертный опыт был постоянной, сиюминутной данностью. И он никогда не загораживался от этого опыта словесной ширмой. Но при этом все же никогда не был нигилистом. Ничего нет? Ну и что? Надо жить, надо «собирать дрова, чтобы приготовить обед». Это сила русской души.
   "Будда, чтобы избежать «смерти» … изобрел «не жил», «не живите» (заповедь), «ничего нет» (нирвана). Он победил смерть… да! Но какой ценой? Погасив жизнь… Будда возвращает мир к «до сотворения мира», и «нирвана» его, в сущности, совпадает с тем «хаосом», где «не было ничего видно» – но откуда все возникло. Это все "до сотворения всего ", именуемое «буддизмом» – очень глубокомысленно, очень головоломно: но не возмещает ни одной прелестной улыбки, с которою поутру девушка выходит в сад и, нарвав свежих роз, возвращается в свою комнату и, поставив их в стакан с водою, на них любуется. Правда, розы увянут, и стакан разобьется, и девушка умрет; но отчего же однако, я буду сосредоточиваться мыслию «через 30 лет», и – тоже «утром», и – тоже «час», когда девушка будет умирать, а стакан будет разбиваться, чем вот на этом теперь стакане, и розах, и девушке". («Литературные изгнанники»)
   Философ – это астролог. Часто звезды смеются над ним. Иногда смех этот «как звон серебряных бубенцов» (Экзюпери), чаще же смех злобен, циничен. Он принижает человека, оплетает его мозг сухой паутиной бреда. От этого смеха не скроешься, не убежишь. Ведь над головой философа всегда звезды, даже днем. Дневные звезды можно увидеть только из глубокого колодца – из колодца своего одиночества. Философы, как правило, одинокие и несчастные люди. И даже, более того, они люди плохие: сухие, эгоистичные и безжалостные. (141) Их безжалостность – в постоянном стремлении к «уморасширению», к сближению с другими людьми путем перевода в реальность внутреннего философского опыта. Мечта философа – показать звезды другим. И для этого они спихивают окружающих в колодец своего "я". Этим любил заниматься Шестов. Розанов этого никогда не делал, хотя его колодец был гораздо глубже и страшнее. А может, просто его колодец был бездонным как вечность, и падающие туда люди никогда не ударялись о твердое и плоское дно окончательных ответов. Отсюда, видимо, и странное чувство невесомости, легкости у смотрящих на Розановское небо.
   О своем товарище по гимназии Розанов сказал однажды: «Лицо грубое, злое, а душа нежная, как у девушки». Мне кажется, это символ розановщины. Ум – ее лицо, душа – внутренний опыт. Ум сам по себе жесткий, грубый, даже коварный. И когда Розанов действовал умом, все получалось хорошо. А когда раскрывал душу, то ее хрупкость и нежность приводила к одним неприятностям. Розанов мудр как улитка (символ мудрости на Востоке). Но улитка эта все время хотела ползать без раковины-ума. Так легче.
   Ум для Розанова всегда начало вторичное, подчиненное. «Что мысли. Мысли бывают разные». Интуитивно Василий Васильевич очень хорошо понимал всю невозможность русского интеллектуализма. «Мыслю – следовательно существую», – сказал Декарт. Русский мог бы сказать: "Мыслю – следовательно не существую". (142) Мышление как форма существования русскому духу не свойственна. Любая попытка построения рационалистического и конструктивного мировоззрения неизбежно приводит русского человека к разрыву со своим внутренним опытом и, следовательно, обрекает на распад личности и потерю национальной сущности. В то жк время высокий уровень внутренней духовной жизни требовал какого-то выхода в реальность. И в том числе выхода в форме интеллектуальной. Сам по себе разум был нужен русской культуре, но разум, играющий не конструктивную, а инструментальную роль:
   "Ум, положим, – мещанишко, а без «третьего элемента» все-таки не проживешь… Самое презрение к уму (мистики), то есть к мещанину, имеет что-то на самом конце своем – мещанское. «Я такой барин» или «пророк», что «не подаю руки этой чуйке»… Настоящее господство над умом должно быть совершенно глубоким, совершенно в себе запрятанным; это должно быть субъективной тайной". («Опавшие листья»)
   И Розанов прекрасно владел умом, то есть господствовал над ним и использовал его. Но при этом никогда не поглощался без остатка, не бывал втянут в разъедающую русскую душу игру философскими понятиями.
   "Конечно, я ценил ум (без него скучно); но ни на какую степень его не любовался. С умом интересно; это само собой. Но почему-то не привлекает и не восхищает". (Там же)
   Это, конечно, не германский дух, любующийся и упивающийся умом.
   Такое инструменталистское отношение к рацио позволяло Розанову быть философом и одновременно оставаться в рамках русской культуры. Центральное зияние розановского мира находило свое выражение в сочных и ярких, максимально материальных, «библейских» мыслях. Страшный потусторонний нигилизм его души («в душе у меня всегда стоял монастырь») оборачивался в реальности апофеозом бытия, почвы. Причем, это не приводило к распаду личности, так как всегда было скреплено каркасом интеллекта. В сложной диалектике философии Розанова есть железная логика, то есть, это именно диалектика, а не саморазрушающийся эклектизм. Большинство других русских философов, начиная с Владимира Соловьева, такой цельностью не обладали. Поскольку они были русскими, они не были философами, а поскольку они были философами, они не были русскими. Это приводило к деструкции их личности и творчества. Это явление хорошо выявил Розанов, сказав о Соловьеве:
   "Загадочна и глубока его тоска: то, о чем он молчал. А слова, написанное – все самя обыкновенная журналистика."
   Иными словами, Соловьев загубил философией несомненный талант своей души и тем самым разрушил свою личность. Его философия порвала связь с душой и стала существовать самостоятельно. И чем более она «существовала», тем менее существовал сам Соловьев (156). Печальная судьба!
   Впрочем, к одному отечественному философу – Шестову – эта мысль совершенно неприложима. Шестов был так же целен, как и Розанов. Но внутренняя структура его философии совершенно противоположна. Если Розанов – это Новый Завет, философически трансформируемый в завет Ветхий, то Шестов – это ветхозаветное бытие в центре, манифестирующее в виде пустых новозаветных форм. По форме Шестов христианский философ, по сути – иудаист. Это «Розанов наоборот». Внутренний мир Льва Шестова – это плотный осязаемый еврейский быт, но быт, «эманирующий» в реальность в виде талмудической экзегетики. Еще полнее, но уже в гротескной форме, этот процесс виден в феноменологии Эдмунда Гуссерля, врага и друга Шестова. Все различие между Шестовым и Гуссерлем в тональности их философии – русской и немецкой. Гуссерль существовал в философии, а Шестов осуществлялся через нее. В этом отношении он был русским философом. Но «сущность» этого осуществления не была русской. Шестов не обладал внутренним опытом нигилизма, а лишь выражал его. То есть был экзистенциальным философом. Такими же экзистенциальными философами были Бердяев, Мережковский, Вяч. Иванов. Вообще экзистенциальность была разлита в русском декадансе. Но русские декаденты испугались, не заглянув в себя, а выглянув в мир. Возможно, их нигилизм был даже глубже западного, но на фоне уже самой по себе декадентской русской души (то есть их же души) он выглядел надуманным, пустым, фальшивым. Русскому экзистенциализму не хватало искренности, западный же экзистенциализм был вполне искренен. Вот почему так ценна философия Шестова. Она русскоязычная, но не русская, и поэтому искренняя. Внешний нигилизм Шестова не обесцвечивается внутренним нигилизмом русской души. Ее у Шестова не было.
   Розанов и Шестов гармоничны. Но гармония Шестова – европейская, Розанова же – русская. И для того и для другого характерна афористическая манера письма. Но афористичность Шестова – внешняя. В сущности, это страшный однодум и монотеист. Всю жизнь он писал одну книгу и разрабатывал одну мысль. Как сказано у Зеньковского:
   "…после торжественных «похорон» рационализма в одной книге, он снова возвращается в следующей книге к критике рационализма, как бы ожившего за это время. Но все это объясняется тем, что разрушив в себе один «слой» рационалистических положений, Шестов натыкается в себе же на новый, более глубокий слой того же рационализма. Тема исследований углубляется и становится от этого значительнее и труднее. Творчество Шестова все время связано поэтому с внутренней жизнью его самого, касается заветных и дорогих ему тем…"
   Европейский мир Шестова по своей сути был рационалистичен, и он всю жизнь тщился трансформировать его в иррациональные формы. Блестящим орудием для этого был русский язык, язык, как мы знаем, глубоко иррационализирующий мышление. В процессе подобной трансформации Шестов был русским, и прцесс этот не разрушал, а консолидировал его личность, так как осуществлялся в удивительно своеобразной филологической среде.
   Оканчиваю оборванную фразу Зеньковского:
   «…отсюда его близость к упражнениям экзистенциалистов с их непобедимым субъективизмом. Сам же Шестов никогда не грешит субъективизмом – и сходство его с экзистенциалистами чисто внешнее».
   Зеньковский здесь интуитивно говорит о перемещенности мирочувствования Шестова в дословесный мир и, соответственно, об объективизации его философского мышления. В этом смысле он, конечно, отличается от экзистенциалистов. Но это отличие в данном случае формально, так как Шестов чисто западный философ по схеме своего мышления. Афористичность изложения у него, как и у Паскаля или Ницше, есть полифоничность формы мышления при монофоничности его содержания. Не то у Розанова. Розанов полифоничен не только по форме, но и по содержанию. И это у него поистине неслыханный и невиданный способ философствования. Условно его можно назвать «философской девальвацией.»
   Впервые «девальвация», то есть русская схема мышления, была продемонстрирована Достоевским. С точки зрения филолога об этом хорошо сказал Михаил Бахтин. Он писал:
   «Человек из подполья» не только растворяет в себе все возможные твердые черты своего облика, делая их предметом рефлексии, но у него уже и нет этих черт, нет твердых определений (165), о нем нечего сказать, он фигурирует не как человек жизни, а как субъект сознания и мечты. И для авторя он является не носителем качеств и свойств, которые были бы нейтральны в его самосознании и могли бы завершить его; нет, видение автора направлено именно на его самосознание и на безысходную незавершенность, дурную бесконечность этого самосознания… О герое «Записок из подполья» нам буквально нечего сказать, чего он не знал бы сам: его типичность для своего времени и для своего социального круга, трезвое психологическое или даже психопатологическое определение его внутреннего облика, характерологическая категория его сознания, его комизм и его трагизм, все возможные моральные определения его личности и т. п. – все это он по замыслу Достоевского, отлично знает сам и мучительно рассасывает все эти определения изнутри. Точка зрения извне как бы заранее обессилена и лишена завершающего слова… Герой из подполья прислушивается к каждому чужому слову о себе, смотрится как бы во все зеркала чужих сознаний, знает все возможные преломления… все определения, как пристрастные, так и объективные, находятся у него в руках и не завершают его именно потому, что он сам сознает их; он может выйти за их пределы и сделать их неадекватными. Он знает, что последнее слово за ним ". («Проблемы поэтики Достоевского»)
   Известно, что Розанов буквально вырос из Достоевского. (166) Он настолько увлекся его творчеством и его личностью, что в 1880 году (то есть еще при жизни Федора Михайловича) 24-летним молодым человеком женился на стареющей Апллинарии Сусловой (что, конечно, было более, чем экстравагантно). Но более важно то, что литературную известность Розанову принесла работа «Легенда о великом инквизиторе Ф.М.Достоевского», написанная в 1891 году. В этой работе Василий Васильевич открыл подлинного Достоевского, не «певца униженных и оскорбленных» и «второго после Тургенева великого романиста», а гениального философа, пророка и учителя. Может быть, он был первым человеком в России, до конца понявшим автора «Записок из подполья». Розанов понял Достоевского, так как понял, что перед ним не столько писатель, сколько философ. Достоевский – это философ, родившийся в стране, где еще не было отечественной философии, но была отечественная словесность, литература. И Достоевский выразил свою философию в виде романов. В этом его трагедия, но в этом и его счастье. Счастье, так как в этом уникальном случае не произошло разрыва между внутренним духовным миром и словесной формой его выражения. Достоевский был свободен, и его философский талант развернулся на обширном лоне русской словесности. В Достоевском сказался, выразился русский тип мышления: судорожный, прерывистый, и одновременно тягучий, с бесконечными оговорками, спохватываниями.
   Розанов весь пропитался, как губка «достоевщиной». И не только ее содержанием, но и ее формой, схемой. Впоследствии, вплоть до «Уединенного», он совершенно не понимал, что с ним происходит, откуда такие скачки, лишенные всякой логики, откуда постоянное «ренегатство», ускользание от «окончательных определений». И лишь в поздних работах Розанов хотя и не понял, но интуитивно почувствовал, что в нем вне его воли и желания разворачивается какая-то программа, и что все его шатания и трансформации есть осуществление какого-то замысла. Это был замысел русской истории. Достоевский и Розанов – это, пожалуй, единственные свободные русские мыслители. И именно за счет этой свободы их мышление было строго детерминировано национальной идеей. В них сказалась Русь. В Соловьеве и Бердяеве сказались они сами, то есть никому уже не нужные и не интересные журналисты.
   Розанов сам говорил: «Во мне что-то есть от Акакия Акакиевича». Розанов – это Акакий Акакиевич, который прекрасно знает, что он Акакий Акакиевич, и более того, доказывает это нам, причем в форме гораздо более интересной и оригинальной, чем наше собственное (окружающих) понимание этого образа. И тем самым разрушает его.Подлинное же его «я» остается для нас загадкой. Мы хотим понять Розанова, но попадаем в замкнутое искривленное пространство его иронии и выскальзываем из него на другой уровень своего собственного сознания. А Розанов превращается для нас в «зияние», «черную дыру».
   Но это не страшно, так как «розановское подполье» конструктивно. Оно истекает в быт теплым и круглым миром. А когда его, этот мир пытаются разрушить с точки зрения Шопенгауэра, экзистенциализма и т. д., то Розанов спокойно говорит: «Я знаю» – и показывает, что действительно «ничего нет»: ни любви, ни дружбы, ни истины, вообще ничего. Полная пустыня, нигилизм. Он говорит, говорит, говорит… Но чем больше он говорит, чем четче и яснее перед нами проступают весь ужас и боль мира, тем сильнее мы ощущаем альтернативность этой философии, возможность иных точек зрения. Мировоззренческий нигилизм превращается в тонкий сверхплотный луч – убийственный, но уже самим своим существованием предусматривающий возможность иных лучей, иных точек зрения. Внутренне понимаешь, что да: все суета сует. И я «суета». Но жизнь «суеты» в «суете» уже не есть «суета». Это не суета, а жизнь. И поэтому не надо суетиться. Пускай я пустота и меня нет. Но вокруг жизнь. И внешне, с точки зрения суеты, я живой, я человек. Чего же тут страшного? Я вижу звезды и знаю, что нет их, что «нарисованы». Но все-таки нарисованы, все-таки кто-то их нарисовал. И значит, они есть, звезды-то. Это совсем не страшно.
   И снова постепенно мелодия розановской речи доводится до абсурда и превращается в идиотизм «музыкальной шкатулки». И снова, и снова, и снова все кружится в дурной бесконечности «Записок из подполья». Но карусель розановских шатаний имеет два выхода: выход в быт (вовне) и выход в тайну (внутрь). Там, на выходах, все прутья связаны в пучок. В быту и в сердцевине, «мечте», Розанов «несклоняем», однозначен. В первом случае однозначная ясность, во втором – единая тайна, загадка. Поэтому Розанов внутренне глубоко един (181). В нем слиты материя и душа, быт и мечта, связанные накрепко множеством жгутов мыслей, то есть «философией».
* * *
   Внутренний пафос Розанова – в постоянных поисках правды как сиюминутного переживания, как мимолетного взгляда. Розанову удалось сохранить чисто детскую непосредственность, и все его статьи и книги – это именно «впечатления», ценные своей яркостью и непосредственностью, а не истинностью или ложностью. Их истинность есть истинность переживания и поэтомуу только и объективная истинность. Розанов как-то постоянно промахивается, перегибает палку, но сами эти промахи удивительно точны (188), правдивы и иcкренни. Вплоть до своей трилогии (и после) он все время «перебарщивал». Все его произведения суть какое-то укрупненное, почти физиологическое переживание определенного «события» с той или другой точки зрения. Именно «точки». До боли, до рези в глазах, узкой, но яркой и красивой.