А ведь я способный. Как отец. Отец жил в очень отчётливое время. У него, студента, остались однажды деньги или на билет трамвайный, или на пирожок с капустой. Отец выбрал пирожок. В трамвае его задержал контролёр, он опоздал на экзамен. Стал кричать, доказывать. Из консерватории его выгнали. Примерно в это же время отец потерял голос. Пел в электричке, простудился. Спел песенку, съел пирожок… Не в этом дело, конечно. Умный-то я умный, только «задним умом». Потом поворот, ещё поворот реальности и она раскрывается: «Вот как надо». И всё сильно, точно, ясно. Только ушла электричка, и только в воздухе тает дурацкая опереточная песенка.
   Вот и книга эта. Что она вызовет? Три-четыре смешные истории. Возможно, одну страшную (руку вывернули с корнем). И всё. Зачем же это всё?
   Контакты с окружающим миром у меня безнадёжно испорчены. Они частью порваны, частью забиты паразитными издевательскими псевдодиалогами. Я общаюсь не с другими, а с самим собой. Пожалуй, даже и не знаю – есть ли они, «другие».
   Эта книга – мучительная попытка пробиться к людям через пустоту моего «я» – обернется в реальность комариным писком. Самое БЛАГОРОДНОЕ в моём положении это покончить с собой. Итак, что меня спасает? Собственное неблагородство. Если бы я не пихал головой в живот какого-нибудь Владимира Сергеевича Соловьёва, не имеющего ко мне никакого отношения, давно бы болтаться мне в пролете моста. На чём держится моя жизнь? – На оговорке.
   Почему я всё так: «Розанов», «Розанов», – он бы простил меня, что я есть. Соловьёв, у-у, будь его современником, я бы Бога молил, чтобы на глаза ему не попасться. Он бы так сделал, что сама моя фамилия превратилась бы в ругательство. А Розанов бы сказал: «Ну, чего ты, Одиноков, живи. Ведь ничего изменить нельзя. Ты знаешь, что ты есть и так будет, ты будешь, пока не умрёшь. И всё». И мне бы стало так легко. Обречённо и легко.

148

   Примечание к №135
   Подобное издевательство, конечно, можно объяснить глубоким, проходящим через всю жизнь пренебрежением к женщине.
   Постоянные шутки Чехова:
   «Познакомился я с женщиной-врачом Тарнавской, женой известного профессора. Это толстый, ожиревший комок мяса. Если её раздеть голой и выкрасить в зеленую краску, то получится болотная лягушка». (1888 г.)
   «Мадам приняла меня очень любезно, поиграла мне лицом. У неё на лице не хватает кожи, и поэтому чтобы открыть глаза, нужно закрыть рот, и чтобы открыть рот, надо закрыть глаза». (1899 г.)
   «Мадам Гнедич дама жадная, глотающая, как акула, похожая на содержательницу весёлого дома, но у нее есть и хорошие качества; так, она прекрасно переносит морскую качку». (1904 г.)
   А вот из дневниковых записей:
   «Барышня, похожая на рыбу хвостом вверх; рот, как дупло, хочется положить туда копейку.»
   Вот из художественного произведения. Ядовитейший оборот. По поводу персонажа «Дамы с собачкой»:
   «Это была женщина высокая, с тёмными бровями, прямая, важная, солидная и, как она сама себя называла, мыслящая». Какой «тихий ход»!
   А. И.Сумбатов-Южин вспоминал:
   «Чехов вообще был очень кроткий, мягкий человек, боялся обидеть и нежно-нежно относился к чужой душе…»

149

   Примечание к №144
   эта книга полубессознательно построена как цепь повторов, постоянных «забвений» и «вспоминаний»
   «Акакий Акакиевич если и глядел на что, то видел на всём свои чистые, ровным почерком выписанные строки, и только разве, если, неизвестно откуда взявшись, лошадиная морда помещалась ему на плечо и напускала ноздрями целый ветер в щёку, тогда только замечал он, что он не на середине строки, а скорее на середине улицы».
   Летишь по пустым формам и тут за строкой вдруг лошадь фыркнет: «Да что это я, я о Розанове должен»(). Потом о нём начинаю, и получается, что это я о себе.

150

   Примечание к №142
   (Философия мучительна.) Искусство и религия совершенно не мучительны.
   Остановимся на отношениях между религией и философией. Религия это связь с Богом. Передаточное звено – священство – важно лишь как осуществление этой связи. Личностный контакт тут отсутствует или является вторичным. Нельзя отрицать христианство из-за плохих священников (при чем здесь это?). Иное дело философия. Здесь важен именно личный контакт, важен субъект. Философ, который говорит, что он так, ничего, это всё Истина, – уже не философ, а священник, жрец. Тут истина превращается в некоего идола и т. д. Как раз «объективная», «научная» философия и является абсолютно религиозной. Философ превращается в «служителя», простого передатчика божественной благодати. Это бросает, кстати, мрачную тень на западноевропейский атеистический рационализм (особенно если осмыслить оный в рамках дуалистичности христианства).
   Вообще, религиозной философии быть не может. Религия и философия совсем разные сферы осуществления человеческой личности. Но с другой стороны, проблематика философии совпадает с проблематикой религии. В этом смысле словосочетание «религиозная философия» тоже абсурдно. Любая философия религиозна, поскольку она является философией. Точно так же, как любая религия философична, если это религия. Различно лишь осуществление – через веру и через разум. Вера это контакт с бесконечным, разум – с конечным. Бесконечность, осознавшая себя, становится конечной. (Поэтому Бог не может быть разумен. Он сверхразумен, бесконечно разумен.) Осмысленная конечность это и есть личность. Философии вне личности быть не может. Она просто бессмысленна вне личности, она тогда вне-разумна. Тогда это либо религия, либо частность (научное знание).
   Хайдеггер сказал студентам в начале своих лекций по Аристотелю:
   «Аристотель родился, написал свои произведения и умер.»
   И назвал соответствующие даты. Это было всё, что он сказал о личности Аристотеля. Я же, как философ, сказал бы в конце курса лекций на эту тему следующее:
   «Кроме того, Аристотель создал некую философскую систему».
   И это было бы всё, что я сказал о его трудах.
   Впрочем, Хайдеггер не так уж неправ по отношению именно к Аристотелю, так как последний в значительной мере и не был философом. Аристотель был сконструирован Платоном для построения идеальной утопии идеального мира. Ученик выполнил программу своего учителя и осуществил акт духовного самоубийства, убив философию.
   Философия смертна. Личность смертна. (Сократ – человек.) Религия бессмертна. Но для неё не существует ПРОБЛЕМЫ бессмертия. В христианстве как религии нет проблемы бессмертия. Какая же проблема, когда ответ найден – бессмертие есть. В христианстве есть бессмертие, само, как таковое, но нет проблемы, вопроса. Христос решил проблему. Такая же символическая фигура в сфере РАЗУМА – Сократ – проблему поставил. В рамках философии её решить нельзя.
   Христианство находится с философией в следующем отношении: Христос – Бог, ставший одновременно и «священником Себя», а следовательно, и личностью. Это и придало христианству тайну. Все другие религии лишены тайны, это ошибка, что религия основана на тайне. Для веры нет тайн, тайна – сфера разума. И вот христианство таинственно. Только христианство. Какая тайна, например, в античном язычестве, в Зевсе, в Аполлоне? Тайна лишь в философском осмыслении Плотином, но не в самой мифологии, так как её содержание растворилось в неоплатонизме БЕССЛЕДНО.
   Итак, только и именно христианская философия всё же возможна и даже обязательна для христианского сознания. И это несчастье. Это неизбежная профанация религии. Вся католическая философия – профанация религии. Вырваться можно только молчанием. Молчание на Западе это слово, разговаривание. «Мыслю, следовательно существую.» Мыслю, следовательно существую в слове, а не в вере. По-русски молчание это бессловесность. Мыслю, следовательно не существую." Существую, следовательно верую.
   Я преподаю об Аристотеле – это я в аристотелевском мире. С моим Аристотелем можно полемизировать, но эта полемика станет «доходить» лишь при её персонализации в личности оппонента. Тогда возможно столкновение двух личностей в мифе «Аристотель». В христианстве же – не я, а во мне христианство. Религия создаёт личность, философия ее уничтожает. Аристотель был слишком хорошим учеником философа Платона и поэтому погиб как личность, обезличился, растёкся туманом перед блеском платонизма, сам превратился в платонизм, в платоновскую идею, в идею идеального государства, в идею идей идеального государства, в идею идеальных идей – в Божественный Логос – логику – Истину.
   Великая тайна в удивительной доступности религии и не менее удивительном аристократизме философии. (154) Природа тянется к жизни и противостоит огню смерти, огню разума.
   Христианство величественно, спокойно. Храм открыт, он спокойно ждет вас, а не зазывает балаганным петрушкой. Философ низменен, болен, ему нужен собеседник, слушатель. Он заманивает в себя чужую личность и начинает её мучать в себе, издеваться над ней. Философ цепляется к другим, придирается к чужому "я", провоцирует и юродствует. Теневой Сократ, сумасшедший Сократ – так называли Диогена. Кинизм – низменная подоплёка сократовского благородства.
   Наше «юродство» – это для меня знамение предрасположенности русского духа к философии.
   В чём моё мышление является религиозным? В направленности его разрушительной силы на самое себя.
   Но в этом же и максимальный комизм моего мышления. Совпадение субъекта и объекта философствования предстаёт пародийной вариацией совпадения субъекта и объекта веры.

151

   Примечание к №135
   «Так и есть. Лопнула склянка с эфиром». (А.Чехов)
   Ещё раз повторяю, в смерти Чехова какая-то бравурная пошлость:
   «Спасибо немцам, они научили меня как надо есть и что есть. Ведь у меня ежедневно с 20 лет расстройство кишечника! Ах немцы! Как они пунктуальны! Нигде нет такого хорошего хлеба, как у немцев; и кормят они необыкновенно. Я, больной, в Москве питался сухими сухариками из домашнего хлеба, так как во всей Москве нет порядочного, здорового хлеба».
   Или:
   «Мой совет: лечитесь у немцев! в России вздор, а не медицина, одно только вздорное словотолчение … меня мучили 20 лет!!»
   Книппер писала в дневнике уже после смерти Чехова:
   «Как тебе нравились благоустроенные, чистые деревеньки, садики с обязательной грядкой белых лилий, кустами роз, огородиком! С какой болью ты говорил: „Дуся, когда же наши мужички будут жить в таких домиках!“.
   Сам Чехов писал:
   «Баденвейлер очень оригинальный курорт, но в чём его оригинальность, я еще не уяснил себе».
   В том, что там умер Чехов.
   Чехову стало плохо. Он сказал: «Ихь штэрбе». Потом по-русски: «Давно я не пил шампанского». Выпил бокал, отвернулся к стенке и умер. Книппер сидела в комнате одна и молчала. Мохнатая набоковская бабочка залетела в окно из ХХ века. Вдруг в потолок выстрелила пробка из недопитой бутылки.
   Дорн беспокоился: «Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну». Роль Ирины Николаевны играла Книппер.
   Чехов или ничего не понимал в жизни, или понимал всё. Возможно, эта проблема не имеет смысла – просто Чехов русский и соответствовал своему русскому миру. Был ему микрокосмичен.

152

   Примечание к №104
   У отца руки большие-большие, чёрные-чёрные. (Он их специально перед этим незаметно от меня мазал куском угля.)
   Сколько ни помню отца, всё у него подчинялось какой-то искаженной, ходящей конём логике. Мне было семь лет, отец устроился художником в пионерский лагерь, я жил «при нём». Однажды сижу в пустой столовой и ем борщ. А напротив отец в «аттличнейшем» состоянии. Смотрит, как я ем. И вдруг рука отца высовывается с пальцем, свёрнутым улиткой, и щёлк – улитка стремительно распрямляется. У меня из глаз посыпались искры, а потом – слёзы. Передо мной стоит огромная тарелка красного борща, и в неё капают слёзы. Повариха, рядом сидевшая, так и взвилась: «Ну чего, дурак пьяный, над ребёнком куражишься! Совсем, что ли, в голову ударило!» Я, как всегда, отца бросился защищать: «Мой папочка хороший, вы не понимаете, он шутит!» Повариха зачем-то стала вытирать глаза, а потом ушла куда-то и вынесла мне печенья, леденцов и два стакана компота из сухофруктов. Я ем, а отец: «Ну что, сынок, конфеты-то вкусные?»
   По его мысли, по мысли эпохи, к которой он принадлежал, проблема «слезинки ребёнка» решалась просто. Компот из сухофруктов слезинку на весах революции явно перетягивал. (164) А я сейчас забыл и вкус весело крошащихся во рту леденцов и сладкую кашицу макаемого в компот печенья. Помню это вообще, по ассоциации. А вот красное корытце борща с падающими туда горячими прозрачными каплями, и тупая боль в макушке, и недоумённо-мучительный поиск оправдания: за что? что же я такого сделал? а ведь «сделал», просто так не может же быть щелбан-молоток… Компот не ответил на вопрос, а лишь отвлёк от него. Ответ сложился через десятилетия. И вот сейчас я, достойный сын своего отца, протягиваю руку через толщу времени и металлической пружиной распрямляю палец в щелчке. И глаза отца вываливаются в борщ, и мозг брызжет из окровавленных глазниц. Отец по-детски прислоняет к чёрным впадинам тыльные стороны ладоней и слепо плачет.
   Отец очень любил меня, но любовь эта была эгоистической и из-за его нелинейно-шахматного ума причиняла страдания. Доброта отца сочеталась с какой-то органической неспособностью проникнуть в чужой мир, понять его. (170) Позицию, форму он понимал блестяще – к сути был глух. Постоянное стремление к контакту и абсолютное непонимание и неуважение внутренней сути собеседника. Поэтому все его щипки были с вывертом. Этой вывернутости способствовало и его художество. Разрушающее влияние было гораздо хуже простого избиения. Одно из самых страшных впечатлений детства: ехал в метро с отцом из гостей и его там развезло. Он садился в поезд, проезжал одну остановку, выходил, садился в противоположную сторону, проезжал две остановки и снова садился в обратный поезд. Это продолжалось около часа, и в моём представлении я с отцом попал в какой-то страшный, гудящий лабиринт, из которого надо выбираться целый день. Я чувствовал, что меня затягивает с отцом в какой-то страшный воющий туннель, откуда нет возврата. Возврат в отце, а разум его погас. И мне надо его спасать (вообще, тема «спасения» одна из основных в моем дорассудочном периоде). Я специально плакал. Расчёт был уже довольно тонкий. Какая-нибудь старушка сжалится и проводит до дому. Так и получилось. Название метро я знал, а уж от метро на трамвае – пара пустяков. Бабка довезла. А когда мы вышли из трамвая, отец вдруг как-то «случайно» протрезвел и домой пришёл почти совсем трезвый. А тут тоже гости, все смеются и никто не понимает, что я чуть не умер, я хочу объяснить гостям, а никто ничего не понимает и всем весело. И я уже тоже смеюсь, мне уже легко и хорошо. (Какой все-таки запас жизненной энергии был.)
   А вот отец приходит привычно пьяный, небритый, но непривычно тихий, со страшными безумными глазами. Садится в уголке на стул и беззвучно плачет: «Я маму сейчас видел». Дело ясное. Маму задавил трамвай. Он её увидел и пришёл. Волосы поднялись на голове, хожу по комнате ни жив ни мёртв, думаю, куда сестру деть. Скоро приходит мать. Оказалось, отец видел старушку, похожую на умершую три года назад бабушку.
   Или отец начинает хохотать и бить посуду. Лампочки у нас были слабые-слабые («экономия»), стояла какая-то мгла. И вот отец хохочет и бьёт, бьёт за чашкой чашку, за тарелкой тарелку. А сестренка плачет. И свет всё гаснет, гаснет. Чёрные прямоугольники незанавешенного окна густеют, густеют, притягивают своей чернильной беззвёздной пустотой. А отец смеется, смеётся… Отец это не просто дурак. Отец-дурак это счастье. А вот не хотите ли отца ИДИОТА.
   Не понимая, что он давно растратил капитал моего доверия и своего авторитета, отец, которому вообще было свойственно резонёрство и абстрактное мышление, периодически начинал заниматься моим воспитанием. Из-за своего художества его педагогическая практика была очень эффективна. Эффективна в том смысле, что он коверкал и разрушал те части моего "я", которые ещё сохранялись после стихийно– естественного контакта. Однажды в воскресенье он картонно, выделанно вынес на негнущихся руках мой пиджачок, театральным жестом залез в его карман и вытащил листок бумаги. Матери: «Вот, посмотри, чем наш сын занимается вместо уроков». На листке была изображена обнажённая женщина. Я её изгиб бёдер свёл под копирку из старой книги. Не знаю, что мерещилось отцу во столь легко объясняемом Фрейдом запале. Возможно, даже буколический разговор по душам, под самовар и пряники. (Напомню, что до этого момента сексуальная тема была под строгим запретом.) На деле это вылилось в то, что я впервые набросился на отца с кулаками, пытаясь вырвать злополучный листок; отец же, сгорбившись и хихикнув, отскочил в сторону, поскакал на кухню. Я хотел умереть. Вечером он уже, развалясь у телефона, обзванивая «ребят», добавлял: «Мой-то, из молодых да ранний». Мать (злая, стирала) уточнила: «Вместо уроков баб голых рисует, мудак». Отец поправил: "Ну, ты не очень-то… выражайся. Тут вообще дело-то серьёзное. С ним сестру нельзя оставлять. От него в этом возрасте всего ожидать можно. (180)»
   Развалясь, в свою очередь, в своем настоящем и скорбно-благодушно смотря в уходящую реальность, я думаю, что именно этот эпизод, вобрав в себя деструктивные усилия отца, уже окончательно и бесповоротно нарушил наши отношения, с одной стороны, и так же окончательно и бесповоротно нарушил и моё собственное существование в последующие годы. Возьмём маленькую, только что родившуюся ёлочку и отрежем ей маникюрными ножницами верхушку. Нормального дерева уже не получится. (192) Или росток вообще засохнет, или ель вырастет кривая. И наоборот, у взрослого стройного дерева можно отламывать гигантские ветки, и ничего не изменится. Оно будет таким же прямым и, может быть, даже похорошеет. Отец взял ножницы и чик-чик – отрезал сексуальный сектор моего мира. Момент был выбран исключительно удачно. Ранее эротическое чувство ещё не пробудилось и уничтожать было нечего. А годом-двумя позже дефект был бы выправлен силами природными.
   У отца была звериная потребность проникнуть в душу чужого человека и разворошить её, разломать. (195) Проистекало это не от чувства злобы (злобы не было, только озлобленность), а от какого-то наивного и холодно-инфантильного любопытства. Родственница 13-летней девочкой начала писать интимный дневник. На следующий день, прийдя из школы, она услышала голос своего дяди (отца), который вслух, с выражением читал под общий пьяный хохот найденный дневник. Она хотела повеситься. В уборной. Я её вполне понимаю. Нет, не совсем. Этот последний ужас, эстетика выкрашенных в зеленый цвет стен, тусклая лампочка… С чего началась жизнь этой девушки, к счастью, потом довольно удачливой.
   Как и все эгоисты, отец был сентиментален. Иногда дома раскладывал картины умершего брата-художника, долго смотрел и плакал. Чувство у меня – сердце на ниточке, а по нему неканифоленным смычком водят. – «Пап, ты, это, убирай…» – «Эх вы-ы, замолчите. Что вы понимаете».
   Дядя умер в 56 лет, нелепо, от грубейшей ошибки врача (215), у отца на руках. Он после этого чуть не сошёл с ума. Ходил в больницу, носил ему гостинцы. И брал меня с собой. Ему казалось, что а вдруг он не умер, вдруг в больнице где-то затерялся. Говорил с умершим по телефону. Это был какой-то истерический бунт против реальности. Тоже эгоистическое «я хочу!» Потом это прошло. (228)

153

   Примечание к №149
   «Да что это я, я о Розанове должен».
   Вроде бы книга, в трёх частях, с примечаниями. Всё чин-чинарём, а написано совсем «не о том». О чём книга? О Розанове? Нет. Если сначала сказать, что вот книга о Розанове, то интуитивное читательское предусматривание не оправдается. Будет ожидаться что-то иное… Может быть, книга не о Розанове? Но нет, всё о нём. Наверно в словах, особенно в русских, есть какая-то порочная пустота. Во сне смотришь на дерево и знаешь, что это конфетная обёртка, плавающая в луже, то есть вчерашний день в гостях. Нелепость какая-то. Подозрительность. (Когда присмотришься. А во сне всё почти ясно.) Как сон Ивана Фёдоровича Шпоньки:
   «То вдруг снилось ему, что жена вовсе не человек, а какая-то шерстяная материя: что он в Могилёве приходит в лавку к купцу. „Какой прикажете материи?“ – говорит купец. – Вы возьмите жены, это самая модная материя! очень добротная! из неё все теперь шьют себе сюртуки». Купец меряет и режет жену. Иван Федорович берёт под мышку, идёт к жиду, портному. «Нет», говорит жид, – это дурная материя! Из неё никто не шьёт себе сюртука…»

154

   Примечание к №150
   Великая тайна в удивительной доступности религии и не менее удивительном аристократизме философии.
   Доказательство бытия Божия (в смысле не католического доказательства, а интуитивного со-чувствия, уроднённости этой теме) (162) – уже в перепаде между философским и бытовым сознанием. Небо голубое, солнце жёлтое, трава зелёная. И вдруг всё не так, ничего этого нет. А раскрывается это из десяти тысяч одному. А почему там, на кончике иглы, 1/10000 человечества нет солнца и травы? Или почему и внизу не ясно, что это мираж? Почему и небо, и солнце, и трава не колышутся, как марево, не показывают, что нарисованы? Тайна.
   Далее. Первое чувство бытового сознания, сталкивающегося с предположением о мнимости мира, – неудержимая злоба. (168) «А если Беркли по голове дубиной ударить, а?» – это «типовая реакция» человека, не способного к философскому постижению. Злоба, и злоба агрессивная, истеричная. И на конце её – страх. Человек не может вынести крушения своего мира и изо всех сил, как умеет, сопротивляется. Очень мудро устроено, что столкновение столь разных пластов происходит крайне редко, и по причинам чисто механическим. Мир стоит на «каждому – своё».
   Следующая стадия, указывающая уже на достаточно высокий уровень культуры – сочувствие. Да, Беркли не прав, но говорится это без злобы, даже с наивным желанием объяснить, помочь. Это еврейское уважение к авторитету, к посвящённому в тайны. Беркли ошибается, но он уважаемый человек. Уважение здесь является и уничижением. «Ошибки великих». Гений, но вот ошибался. А я знаю. Тут сакральное кощунство и чувство сопричастности таинству. Эту ступень можно назвать парафилософской.
   Парафилософия постепенно переходит в преподавание философии. При этом выясняется, что дело вовсе не в Беркли (например), так как его система есть лишь частная модификация некоторой философской истины, вполне ясной уже во времена античности. Возникает достаточно адекватное представление о философском знании, процессе его развития и соотнесённости его отдельных частей. Если предыдущая ступень – явный дилетантизм, то это – профессиональное овладение темой.
   Нильс Бор дал следующее определение профессионализма:
   «Многие, возможно, ответят, что профессионал – человек, который очень много знает в соответствующей профессии. Однако с этим определением я не мог бы согласиться, потому что в действительности никогда нельзя знать в той или иной области много. Я сформулировал бы так: профессионал – человек, которому известны грубейшие ошибки, обычно совершаемые в данной профессии, и который поэтому умеет их избегать».
   Однако метафизика, в отличие от физики, не является профессией. «Философ-профессионал» не допустит грубейших ошибок (материализм и т. д.), но он всё же будет находиться на рафинированном нуле, на первой же обывательской стадии, так как лишь поймёт, но не ПОЧУВСТВУЕТ иллюзорности своего существования. Своим пониманием, так же как обыватель непониманием и злобой, он будет защищаться от чёрного ледяного ветра мирового ничто. Это кантианство без Канта (баденская и марбургская школа), а отчасти и сам Кант, его внешняя, писательская сторона. Но это уже отчасти. Внутри он был таким, как Ницше, – звездой, светящей в темноте.
   И вот лишь отсюда происходит вживание в философию. Вчувствование в умопостижение. К этому способны избранные, единицы. Мир превращается в сказку, всё меняет свои формы, определения. Человек погружается в сон, в дословесное постижение. Я лишь недавно до такого состояния дошёл – лет пять назад. В предутренних снах я подхожу к философским темам. Я чувствую, что вечен и что моё сегодняшнее бытие качественно сопоставимо с предшествующей вечностью. Ощущение, что лежу в тёмной комнате и ещё уже ограничен, как в гробу, но совсем не страшно и спокойно. Я ощущаю – во сне совершенно понятно всё – что времени нет. Или что есть иной мир – мир богов, счастья. Я вижу его. И тут именно чувство, чувство. Чувство мысли, мысль, ставшая чувством. Сон, но мысль работает удивительно чётко. Четче, чем наяву. Философия становится актуальной данностью, переживается, как быт, как автобус или очередь в магазине. И реальность начинает расползаться. Жизнь – кольцо. Жизнь одновременно в двух мирах. На их стыке и возникает творение, творчество. В нём выход. Чтение – суррогат этого. На несколько часов, пока читаешь, реальность разрушается. А сочинение книги это разрушение второго мира. Отсюда необыкновенное чувство при чтении своей книги – мир замыкается.