Но вместе со всем этим единством жизни, как он радостно воспринимал все, в то время как он, ожидая такси, продолжал смотреть на толпу и стаи машин, устремлявшихся то с моста к площади, то от площади к мосту, он невольно начинал замечать и то неуловимое прежде различие, какое так ли, иначе ли, но он должен был ощутить. Люден и машин было здесь больше, чем в Будапеште, и площадь, на которой он стоял, была размашистее, шире, и гул, казалось, был беспрерывное и мощнее. Он не видел всей Москвы, как она, раскинувшись микрорайонами на пространстве поля и леса, лежала, скованная стодесятикилометровым обручем Кольцевой дороги, не видел пи центра с Кремлем, Красной площадью и прилегавшими к ним кварталами разных административных здании, гостиниц, торговых рядов и церквушек Зарядья, сверкавших обновленным золотом куполов, ни Бульварного кольца со всей его московской стариной, ни Садового с потоком "МАЗов", "ЗИЛов", легковых, с виадуками и готическими (сталинского периода) высотными домами, вызывавшими когда-то толкп и недовольство и неотделимыми теперь от общего силуэта Москвы; по весь этот огромный столичный город с его заводами, строительными площадками, театрами, музеями, научными и министерскими кабинетами, с его традициями непокорства и братства, то есть со всей той умственной физической жизнью, какая была сосредоточена здесь, - город этот производил на Дорогомилина то впечатление, что будто от игрушечных европейских столиц, от тех малых квадратов ухоженной земли, где и руки не разведешь, чтобы не наткнуться на что-либо, оп попал совсем в иные масштабы жизни; и вместе с тем, как он чувствовал эти иные масштабы жизни, в сознании его не то чтобы возникало сомнение, нужен или не нужен здесь европейский рационализм, но он просто приходил к мысли, что будто привез детские штанишки для взрослого человека и надо было, вынув, подавать их и стыдно и неловко было сделать это. "Здесь своя жизнь, своп ритм и свое то главное, что составляет стержень всего", - думал он, в то время как все еще стоял в очереди, ожидая такси. В душе его происходила перемена, и перемена эта отражалась на лице, на котором исчезало веселое и счастливое выражение и заменялось озабоченностью; он молча сел в машину (с тем усталым видом, который был как будто от дороги, но на самом деле от придавленности масштабами жизни) и молча и нахмуренно смотрел перед собой на Смоленскую площадь, к которой подвозил его таксист. Перед самым въездом на площадь была пробка (было зауженное место из-за какого-то ремонта дороги), через каждые два-три метра машина останавливалась, окруженная десятками других, двигавшихся с той же скоростью, и от асфальта, от выхлопных газов и работающих моторов было угарно и жарко. Это ощущение жары усиливалось еще тем, что горловина дороги была с двух сторон стеснена высотными корпусами какой-то строившейся модерновой гостиницы (с подземными переходами, о чем к слову будто сообщил таксист), а впереди над площадью (над капотами и крышами столпившихся машин, как трезубец, подпирающий небо) нависало высотное (одно из тех, сталинского периода) здание министерства, пряча за своей каменной спиной старые и мелкие арбатские переулки Москвы.
   XLVI
   Дорогомилина, как и других, прибывших с ним, поместили в гостинице "Россия". Им надо было еще пожить в Москве, чтобы побывать в соответствующих управлениях и главках, но этот день, день приезда, был объявлен свободным и можно было использовать его для себя.
   У Дорогомплина было три возможности использовать этот день - поехать к Кошелевым или к Мите или же попробовать поискать Ольгу, которая, как он чувствовал, могла быть еще в Москве. "Да что же к брату, когда она может быть еще здесь", - подумал он, в то время как выкладывал и перебирал подарки, вспоминая, какой и для кого был куплен им. У него было несколько адресов, где обычно останавливалась Ольга, приезжая в Москву, и как только он в почищенном и подутюженном (горничною на этаже) костюме вышел из гостиницы на улицу и оказался в такси, он сейчас же назвал тот первый адрес, где он полагал найтп теперь Ольгу.
   - На Аэропортовскую, - сказал он таксисту, удобнее усаживаясь на переднем сиденье, как он всегда любил ездить, и поправляя на себе костюм, чтобы не помять его.
   Он застал Ольгу в тот момент, когда она, только что выпроводив Тимонина, с которым провела ночь, была еще в халате, неприбранная, непричесанная и допивала за кухонным столом остывавшую чашечку косре. Вся еще под впечатлением объятий с Тимониным (и с чувством тепла и слов, какие тот говорил ей), она была так удивлена появлением мужа, что в первую минуту только смотрела на него и не могла ничего сказать ему.
   - Ты? - затем спросила она. - Ну и что же ты этим хочешь сказать?
   - Я рад тебя видеть, Ольга. Я был в Венгрии и так соскучился, - сейчас же проговорил он, как будто не было никакой размолвки между ними. - Ты не представляешь, как я рад, что застал тебя, - снова сказал он, подойдя, обняв и целуя ее. Он взял ее на руки и, пройдя с ней в глубь комнаты, опустил на диван перед собой, всматриваясь в ее смущенное и покрасневшее от неловкости лицо. Он находил в этом подсушенном будто и заостренном лице ее то, что он красивого всегда находил в нем, и не хотел отрывать от нее взгляда. - Ты не представляешь... Я знал, я чувствовал, что ты здесь, видя, что эти слова действуют на нее, повторял он. То, что она не оттолкнула, когда он переносил ее, было для него признаком примирения, и он, торопясь закрепить это примирение, прижал ее холодные влажные ладони к своим щекам.
   - Нет, Ольга, это счастье, что мы опять вместе, - выждав минуту, повторил он, возбуждаясь от близости и доступности ее. - Я столько думал о тебе.
   - Но думала ли я? Ты меня спросил? - высвобождаясь от него, решительно сказала она. - Или я уже не в счет? - И она, встав и отойдя к окну, принялась расчесывать свои длинные и редкие черные волосы, стоя спиной к мужу - вся такая же для него, какой он помнил ее (по пензенской своей квартире), когда перед сном, прежде чем лечь, она подходила к зеркалу и, подняв оголенные руки, начинала прибирать и заплетать в косу прежде рассыпанные по плечам и спине волосы. Он хорошо помнил эти ее движения, на которые смотрел теперь, и в душе его не только не было огорчения пли обиды на нее, но, напротив, он готов был как будто не то чтобы простить все ей, но готов был сам повиниться перед ней, хотя и не знал, в чем состояла его вина.
   Ольга продолжала стоять к нему спиной и обдумывать свое положение.
   С тех пор как опа видела в последний раз мужа, ей казалось, что она пережила столько, что была теперь другой, чем прежде, тогда как на самом деле не только не была другой, но все дурные привычки ее и желания, исходившие от сознания того, что она литератор и, значит, человек особенный, имеющий право претендовать на особое место в обществе, лишь сильнее здесь, в Москве, укрепились в ней. Она, в сущности, не жила эти месяцы (в том понимании полезности труда и духовного обогащения, что мы обычно подразумеваем под словом "жизнь"), но оставалась в кругу тех же своих пензенских интересов и страстей, целью которых было лишь всегда быть на виду и признанной всеми. Для чего надо было быть на виду и признанной всеми, она не говорила себе, но она постоянно думала о средствах, какими можно было достичь цели, и надеялась на Тимонина, который, однако, только обещал все и не делал ничего, как он обычно обещал всем и не делал, и Ольгу оскорбляло и мучило это. После ссоры с ним на карнауховской даче она не хотела слышать о нем, но вскоре убедилась, что без него было трудно обойтись ей, и вновь нашла способ повидаться с ним и допустила его к себе. Ей тяжело было сделать это, как будто что-то тошнотворное предлагали проглотить ей, и как она затем ни подавляла в себе ощущение тошноты, уверяя, что: "Куда он денется? Он мой, и я заставлю его сделать то, что он обещал (что в ее понимании было жениться на ней, как если бы она была уже свободна)", - теперь, когда за спиной был муж и смотрел на нее, ей особенно неприятно было чувствовать себя обманутой Тимониным. Она даже на минуту как бы застыла с расческой в руке - так мучительна была ей ее беспомощность. Ее оскорбленному чувству нужен был выход, и она с той логикой, как это делает большинство женщин, по которой всегда и во всем бывают правы только они, сейчас же сказала себе, что во всех ее мучениях (и в этом унижении и стыде, что допустила к себе Тимонина) был виноват муж. "Кто же еще? Разве не из-за него я здесь и разве не из-за него переношу все это?" И этого ей было вполне достаточно, чтобы не только почувствовать, но поверить в то, что она и в самом деле чиста; и оттого, что она была чиста, что во всех страданиях, каких натерпелась она, повинен был муж, который допустил все, она только с большим пренебрежением думала теперь о нем и с холодностью и спокойствием ожидала его объяснений.
   - Ты был в Венгрии? - затем повернувшись к мужу, спросила она, хотя секунду назад не собиралась говорить с ним об этом. - Я не ослышалась? добавила она, ловя глазами взгляд мужа и сосредоточиваясь вся на этой как будто вдруг открывшейся ей перспективе, что в служебной карьере мужа произошло что-то важное, чего она не знала, но чем надо было, пока не поздно, воспользоваться ей (все для тех же своих целей, о которых она, впрочем, никогда открыто не говорила мужу, боясь, что оп по поймет ее). Она сейчас же уловила то для себя главное в изменившемся положении мужа, что ей всегда представлялось престижным в людях, то есть возможность (по должности) заграничных поездок, и в том своем всегдашнем выборе между Тпмониным и мужем, в котором прежде всегда отдавала предпочтение Тимошшу, она почувствовала теперь, что предпочтение могло быть отдано мужу; и в соответствии с этим новым ходом мыслей (чтобы не упустить, что могло принадлежать ей) на лице ее вместо холодности и отчуждения появилось то теплое выражение, с каким она обычно, когда хотела успокоить и привлечь к себе мужа, смотрела на него.
   - Что же ты молчишь? - спросила она, голосом еще более давая понять, как она чиста перед ним.
   - Смотрю на тебя, - ответил Дорогомилпн, видя лишь это потепление на ее лице, по-своему понимая значение его и подаваясь вперед, чтобы обнять ее. - Я больше месяца был в Венгрии и столько повидал, столько интересного привез, что... вылезти нам надо из лодки, в которой сидим, вылезти, чтобы сдвинуть ее!
   Для Дорогомилина с того дня, как он расстался с Ольгой, произошло столько событий, обогативших и изменивших его, что он.
   глядя теперь на жену (и на прошлую свою жизнь с ней), смотрел на все иным, новым и восторженным взглядом. То, как он в прошлом жил с ней, казалось ему, было нелепым и глупым заблуждением; то, как мог бы построить с ней жизнь теперь, представлялось так, будто поле, прежде обозримое только у ног, виднелось с высоты со всеми своими возможностями и выгодами расположения. Пережитое им, когда он смотрел на Лору с ее детьми и на всю обстановку в доме брата, и повторенное затем это же чувство, когда наблюдал за Маргит, завидуя Яношу (завидуя, в сущности, тому, что есть обычные, нормальные семейные отношения), он переносил теперь на Ольгу, примеривая невольно взглядом, как бы ей подошло быть на месте Лоры пли Маргит, и находя (с тем чувством удовлетворения, что он не ошибся в свое время, женившись на ней), что она была не хуже, по лучше как женщина и привлекательнее их. "Как же я не видел и не понимал этого раньше и не сделал того, что сделали у себя брат Николай и Янош (то есть не создал топ самой семейной атмосферы в доме, в которой, как он ясно видел теперь, как раз и заключено было счастье жизни). Я обвинял ее, но как же я мог обвинять ее?" - думал он, этим своим оценивающим взглядом продолжая смотреть на нее.
   Он как будто не связывал то, что было его личным делом (свою жизнь с Ольгой), с тем, что обновленного было в сознании его по отношению к общественному устройству (поразивший его европейский рационализм, о котором он снова думал, что можно было с пользою применить его здесь), но все это само собою было объединено в нем и представляло цель, к которой он был устремлен теперь.
   - Мы думаем, что мы живем и пет нигде и ничего лучше нас, - не разграничивая общественного и личного, а видя в единстве этом целостный идеал жизни, продолжал Дорогомшшн, в то время как для Ольги не только непонятны были эти его слова, но она сейчас же почувствовала за этими словами ту знакомую ей и осуждавшуюся ею в муже беспредметную демагогию, за которой как за стеной всегда бывало скрыто конкретное дело. Ей хотелось услышать от мужа пе это, а другое, что подтвердило бы ей ее обнадеживающие предположения; но Дорогомилину казалось, что то, что он говорил, не могло не представляться интересным ей, и продолжал восторженно: - Ты понимаешь, я как будто заново родился после этой поездки. Круг жизни, он не ограничен нашим двором, нашей областью или нашим государством, если хочешь.
   - Ты не ответил на мой вопрос, - остановила его Ольга. - Хочешь поесть? Я приготовлю кофе.
   XLVII
   Пока Ольга готовила кофе и переодевалась затем, чтобы выйти к столу, Дорогомилин был предоставлен себе и прохаживался по комнате с тем углубленным в себя выражением, будто мпр вещей в этой незнакомой ему квартире, где он застал Ольгу (и который о многом мог бы рассказать ему), - мпр этот настолько мало места занимал в общем пространстве нарисованного им идеала жизни, что не было нужды присматриваться к вещам; и по ходу развития этого идеала, как по ходу шагов, он будто слышал поступь того надвигавшегося времени (тех грядущих в наступающем десятилетии перемен), в котором он знал, что и как делать ему; и оп точно так же прислушивался к шорохам за дверью, где переодевалась Ольга, чтобы обновленною явиться перед ним, и был весь в ожидании, какою увидит ее.
   "Они говорят о нас, что у нас монолит и что все мы едины во мнении по любому вопросу, - вместе с тем про себя говорил оп, Думая уже не о Венгрии, но о Европе вообще и дискутируя с ней. - Но они только упрекают нас в том, в чем мы сильны, и не видят при этом своего смешного положения". В то время как он смотрел на дверь, из которой должна была выйти Ольга, он продолжал этот спор, где всякий ответ противоположной стороны был только предположительным ответом, в котором все могло быть легко опровержимым.
   - Ну вот, можно и к столу, - сказала Ольга, с голубыми тенями под глазами и со всеми своими привычными красками но лице выходя из своей комнаты.
   Она была в том желтом кримпленовом платье, в каком она знала, что правилась Тимоиину, и в каком, опа чувствовала, была хороша и должна была понравиться мужу. Платье это здесь, в Москве, было еще более укорочено ею, чем опо было укорочено в Пензе (провинция всегда отстает в моде) и ноги ее были так оголены, что в первую мппуту непрнлпчно было смотреть на них. Но ногн эти былн красивы, как было краспво все улыбавшееся теперь ее маленькое смуглое лицо в обрамлении черных, рассыпанных по плечам и спине волос, и Дорогомилпн, успевший отвыкнуть от стиля своей жены и видевший по-иному идеал женщины, - Дорогомплпн на мгновенье замер, глядя на нее. На него как бы повеяло прошлым, от которого он отказался как от ненужного, отягчавшего в пути груза. "Да нет, что я, все это не так", - вместе с тем сказал он себе, в то время как смотрел на Ольгу: и в том колеблющемся состоянии - принять или не принять ее такой, - в каком в это мгновенье он находился, он не мог не склониться к тому, что должен принять ее; отвечая на ее улыбку своею мягкою и доброжелательною улыбкой, он подошел к ней и взял ее руку.
   - Может быть, мы отметим как-нибудь получше эту нашу встречу? - сказал он. - Пойдем куда-нибудь в ресторан.
   - Сейчас? Так?
   - А что нам еще нужно?
   - Ну хорошо, если ты хочешь, - согласилась Ольга. - Я только взгляну на кухне, все ли выключено.
   Спустя полчаса они сидели в ресторане гостиницы "Россия"
   (так предложил Дорогомилин, потому что так было удобно ему), и официант в белом и черном и с черною атласною бабочкой у подбородка, подав в коричневых картонах меню, почтительно ожидал, обращенный более к даме, когда будет сделан выбор. Ольга же не столько вчитывалась в названия блюд, сколько поглядывала по сторонам. Она была впервые здесь, и, видя (по элегантности одежды), что здесь были иностранцы, испытывала то чувство приобщения к чему-то будто особенному, к чему всегда хотелось быть приобщенной ей. Ей нужен был муж-дипломат и нужно было общество, в котором она могла бы, не утруждаясь заботами о делах (как и в Пензе, но только на другом уровне), вести тот же светский образ жизни, в котором если и ценилось что, то изысканность и утонченность манер, к чему она вполне чувствовала приспособленной себя.
   - Ты выбрала? - худощавый, впалой грудью подавшись к жене, спросил Дорогомилин, так же бегло и невнимательно читавший меню. Он тоже был как будто иным и подлаживался под тот ложноизыскаиный тон, какой предложила ему Ольга (и что диктовалось будто бы обстановкой).
   - Я доверяю тебе, - сказала она. "Ты же из Венгрии" - было в ее глазах.
   Выбрав в основном то, что было предложено официантом, и заказав шампанское, как этого он пожелал сам, Дорогомилин начал расспрашивать затем Ольгу, как были ее дела (разумеется, с изданием книги, ради которой, как он думал, она и была как раз в Москве), что было нового дома и как чувствовала себя Вера Николаевна.
   Что было нового дома, Ольга не знала, потому что третий месяц жила в Москве. Не знала она, и как чувствовала себя мать, так как не писала ей и не получала от нее ппсем. Но по той инерции жизни, что сколько мать ни болела, никогда ничего не случалось с ней, как не случалось ничего и с самой Ольгой (как считала она), она была убеждена, что ни с кем не могло ничего произойти за это время, и сказала (с той иронической усмешкой, что ей приходится говорить это), что все там по-старому и что вообще может ли что-либо измениться в устоявшейся пензенской жизни?
   - А я, ты же знаешь, я с утра до вечера занята, - сказала она о себе. Идет редактура, и я должна быть здесь. - И она назвала имя того модного английского писателя, над книгой которого она работала (произнеся все с тем чувством упрека, что муж должен был знать это).
   На самом же деле переведенная ею книга была уже сдана в набор, и ей не было необходимости быть в Москве. Она устраивала здесь совсем иные дела, о которых не могла сказать мужу.
   Она видела, что она была хозяйкой положения, как если бы и в самом деле была чиста перед мужем; и она невольно входила в то состояние игры с ним, привычное ей, когда она чувствовала, что ни в чем не будет отказано ей. Но она колебалась предпринимать что-либо, так как ей все еще было неясно, переведен ли муж на другую должность, при которой престижно было бы быть ей, или оставлен на прежней, о которой она не хотела ничего слышать; ей неясно было это главное, что одно только интересовало ее в муже, и в то время как официант, принесший блюда, расставлял их на столе, она продумывала, как бы лучше спросить у мужа о его служебных делах.
   - Ты все еще в Песчаногорье? - не найдя лучшего, чем спросить вот так, прямо, сказала она.
   - Кто и куда переведет меня и нужно ли? - с улыбкою ответил Дорогодшлин, сказав искренне, что он думал об этом. - Я, знаешь, даже рад, что у меня конкретное дело, да и поехал бы я в Венгрию, не будь этого конкретного дела? - И он начал с Ольгой тот своп разговор, к которому он готовился все эти дни, пока был в Венгрии и возвращался в Москву. Ои собирался высказать это обдуманное им не Ольге, а в управлении, или в обкоме, или своим помощникам, с которыми работал в Песчапогорье; но он говорил это теперь Ольге - так хотелось ему рассказать о европейском рационализме как дисциплинирующем начале труДа и жизни, чего всегда не хватало и не хватает нам. - Если бы я был человеком государственным, говорил он, в то время как Ольга внимательно как будто слушала его, - я бы разработал специальные меры по внедрению у нас этого именно европейского рационализма.
   - Как я раньше не замечала, что ты такой же прожектер, как п Никитин, прервала его Ольга, у которой было свое и всегда отличное от взглядов мужа представление о смысле жизнп. - Он прогнозирует катастрофы, а ты созидание, ну а жить, когда жить, а? - сказала она, как она никогда прежде не говорила мужу.
   "Разница только в том, - подумала она, сравнивая все слышанные ею в гостиных разговоры, которые (и она знала, что все знали это) были только игрой в значительность, с теми прежде непонятными и казавшимися действительно значительными, но открывшимися теперь совсем иной для нее стороной деловыми разговорами мужа, - разница только в том, что там у них (то есть в тех кругах, в которых общался муж) свои ценности и мерки всему, свои признающиеся формулировки и свое понимание значительности". - Ты собираешься из Песчаногорья догнать Европу. Но это смешно и этого никогда не будет.
   - Почему? - удивленно спросил Дорогомилин.
   - Европа тоже не стоит на месте, а движется, и у нас разные машины и разные скорости.
   - Вот именно, - подхватил Дорогомилин, - разные. И если сравнивать, то паша прочнее. Наша, как... как танк, она протаранит все, и ей нет износа. Нам нужно только чуть-чуть филигранности, чуть-чуть европейского рационализма. - И он снова и с тем же увлечением, но убедительнее подбирая слова, как это казалось ему, начал пересказывать Ольге, в чем, по его мнению, заключалось преимущество европейского рационализма перед нашей так называемой широтой русской души.
   Когда они вышли из ресторана, была еще только четверть второго, и Дорогомилии, у которого было свободное время, предложил Ольге поехать в Одинцово к Кошелевым.
   - Ты увидишь, как у них мило все, сходим на поляны к стожкам, это такое удовольствие, - сказал он (по впечатлению от своей недавней прогулки с братом).
   - Я бы поехала, но мне надо к редактору, я и так уже опаздываю, возразила она. У нее была договоренность о встрече с Тимониным, и она не хотела нарушать этой договоренности. - Нет, я не могу, ты извини, повторила она с той решительностью, что нельзя было отказать ей.
   Дорогомилин взялся подвезти ее до издательства и, условившись с нею, что вечером зайдет за ней, уехал к брату, чтобы уже ему пересказать все свои венгерские впечатления. То, что Ольга не поехала с ним, было ему неприятно, но он понимал ее. "Раз надо, значит надо", - думал он, не позволяя даже предположить, чтобы что-то иное, чем работа над книгой, могло задержать ее в Москве. Но вернувшись от брата, он ни в десять вечера, ни в одиннадцать, ни в двенадцать не застал Ольги; в квартире никого не было, никто на звонок не вышел открыть дверь, и Дорогомилин, не хотевший думать о жене плохо, невольно чувствовал, что он был как будто обманут ею. "Что же с ней, у кого она может быть?" - задавал он себе вопрос, запоздало вспоминая, как это и бывает всегда, что еще днем, когда сидел с ней в ресторане, заметил, что она была чем-то встревожена и неискренна с ним. "Видимо, торопилась в издательство, - старался он успокоить себя. - Но все-таки где она может быть?" Искать ее по ночной Москве, он понимал, было бессмысленно, и он вернулся в гостиницу мрачный и озабоченный этим новым обстоятельством. Он снова испытывал то знакомое уже ему чувство незастегнутой ширинки, когда надо было отвернуться от людей, чтобы привести себя в порядок; и в го время как он .мысленно старался накинуть петлю на пуговицу, он с ужасом чувствовал, что он то не находил петлю, то не мог нащупать пальцами пуговицу и вот-вот все должны были увидеть весь ужас его положения. "Уйти, порвать, бросить, не видеть ее", думал он. Но он был связан тем общественным мнением (что он хороший семьянин), какое он сам в течение многих лет создавал о себе, и еще страшнее, чем порвать с Ольгой, было Дорогомилину упасть в общественном мнении. Объявить, что он обманут женой, было унизительно, взять вину на себя было равносильно уйти с должности, и он долго не в силах был заснуть, мучимый этими простыми и неразрешимыми для него сомнениями.