- Ты сталкивался когда-нибудь с судом? - уже вечером, продолжая думать об этом, спросил он у Старцева, зашедшего навестить его. - Это, оказывается, такое сложное дело, там действительно надо быть специалистом. Голова кругом.
   - : К сожалению, милый мой, везде надо быть специалистом, или по крайней мере обладать сообразительностью. Да хоть в нашем деле - это такой диапазон!
   Старцев называл теперь делом не то, что надлежало ему выполнять по службе, а другое, что входило в круг общественных поручений. Он с удовольствием сидел в президиумах, произносил речи за мир, дружбу, взаимопонимание и контакты, что было правильно, общепринято, к чему не надо было готовиться, но что, вместе с тем, приносило известность, о какой он прежде не мог мечтать. То ему поручалось выступить на митинге в защиту борющегося Вьетнама, то просили (разумеется, в составе группы)
   встретиться с какой-либо приехавшей из-за рубежа делегацией по линии обществ дружбы, то вдруг возникала еще и еще какая-либо необходимость в нем как в человеке "на подхвате". Он был в деятельности, был упоен возможностью проявить себя как счастьем, подаренным ему, и бежал, бежал, бежал, не глядя нп по сторонам, ни назад, ни вперед, для чего и куда бежит и какова польза обществу от его бега; он вырабатывал для себя профессию из общественной деятельности, не сознавая и не вникая в подробности того, что делал, а только входя будто в состояние душевной удовлетворенности, в каком, он видел, давно пребывали другие, и радость жизни, какую всегда прежде наблюдал в нем Сергей Иванович, была теперь особенно заметна и заразительна в нем.
   - Да, ты знаешь, меня направляют в Непал, - вдруг (будто он был уже на другой лестничной площадке) проговорил Старцев, зашедший к Сергею Ивановичу сказать именно о том, что теперь волновало его. - Если меня изберут вице-президентом общества, а к этому идет, - чуть приостанавливаясь перед Сергеем Ивановичем и тут же опять принимаясь ходить, продолжил он, - то я...
   - Сядь, - попросил Сергей Иванович. - Сядь, мне трудно с тобой говорить.
   - Если меня изберут вице-президентом, - особенно выговаривая "вице-президентом", повторил он, приостанавливаясь и косясь на кресло, в которое предлагалось сесть ему. - Собственно, а что ты меня усаживаешь? Я сегодня достаточно уже насиделся, хватит, больше не могу. Так вот, если меня изберут, а к этому идет, - в третий раз начал он, - то я непременно включу тебя в состав президиума. Тебе надо на свет, на солнце, а то ведь пропадешь.
   Закиснешь, пропадешь! Нет, человеку нужен простор и нужно, чтобы он чувствовал, что он приносит пользу людям. - Это было теперь коньком в рассуждениях Старцева, глубоко верившего, что нынешняя его деятельность более полезна и нужна, чем прежняя, в школе.
   - Да, конечно, - подтверждал Сергей Иванович. - Но что же ее нет? Пора было уже быть ей, - тут же с беспокойством говорил он и посматривал на дверь и на часы, ожидая Наташу.
   Независимо от хода разговора со Старцевым в душе Сергея Ивановича происходила своя работа мыслей, и к общей тревоге, какую он испытывал после беседы с адвокатом, прибавлялось теперь это - ожидание дочери, которая обещала быть к ужину и даже остаться на ночь, чтобы завтра утром отсюда уже (вместе с отцом, как этого хотелось Наташе) пойти на суд, но ее все еще не было, и было неизвестно, где она и что с ней.
   - Не случилось ли чего? - опять с тревогой спрашивал Сергей Иванович, оборачиваясь на дверь.
   - Дело молодое, придет, - успокаивала Никитична, у которой все было готово и остывало на кухне.
   С тех пор как Наташа помирилась с отцом, появление ее в доме хотя и не считалось праздником, но вызывало у всех именно настроение праздничности, словно что-то светлое с нею вместе входило в комнаты. Она будто приносила с собой тот, другой, о котором только догадывались, что он существует, мир красоты, веселья, достатка и беззаботности (мир гостиных Лусо, Дружниковых, Стоцветовых), который (от нее уже) словно отсветом ложился на предметы, вещи, проникал в Никитичну, Сергея Ивановича и оживлял все. Он светился в ее улыбке, в ее всегда аккуратно уложенных волосах, открывавших уши, что особенно любил в ней Арсений (она даже будто похорошела, словно была не в горе, а в лучшей для себя поре счастья), был в ее платье, укороченном, шедшем ей, как может только идти модное к молодости, в ее драгоценностях в ушах и на пальцах, в меховой шубе и сапогах, которые она снимала в прихожей, и мягких, с восточной вязью серебряных и золотых нитей туфлях, открытых, в которых она, принеся с собой, входила к отцу. Ей нельзя было просто подать чай; ее надо было угостить чем-то таким, что было достойно ее, как понимала Никитична, и бывала всякий раз в заботах, когда ожидали Наташу. Умевшая приготовить только простое, по-старому, по-деревенски, что она обычно готовила себе, то есть вареники с картошкой и луком и с постным маслом, придававшим будто бы особый вкус им, пироги опять же с картошкой и луком (или с яйцом и рисом, которые выходили хуже, как признавалась сама же Никитична), отваренные макароны с мясом или пельмени (так называемые "ушки", на что она была мастерицей), она подолгу в первое время обдумывала, прежде чем решиться, что из этого своего меню выбрать и приготовить Наташе. И то, что выбирала (может быть, потому, что в ее приготовлениях не было мудрствований), получалось вкусно и нравилось Сергею Ивановичу и Наташе. Особенно нравились вареники с картошкой и луком, политые постным маслом. Никитична лепила их теперь почти через день, и в этот вечер у нее тоже темнели и подсыхали на листах эти вареники, в кастрюле остывала вскипяченная вода, на подоконнике в фарфоровой тарелке желтели остатки картофельной начинки, и по всей кухне пахло жареным луком, тестом, маслом и еще чем-то особенным, что исходит не от блюд, а навевается лишь видом хозяйки: ее дородною полнотой, готовыми услужить руками, передником, салфетками, полотенцами, общим видом кастрюль, ложек, ножей, газовой плиты, чайника и пара над ним, как выглядело теперь все на кухне у Никитичны и как выглядела она сама, раздобревшая за эти последние недели, пока жила у Сергея Ивановича.
   Она не стеснялась теперь Кирилла так, как стеснялась его прежде (за свое откровенное желание пристроиться в жизни); то, что было с Кириллом, то есть его деятельность, о которой он старался не говорить с ней, она видела, являлось, в сущности, тем же - пристроиться, приловчиться, - чем было и ее стремление прижиться у Сергея Ивановича. "У вас там свое, у меня свое", - рассудительно, сама с собой, говорила она. "Войну прошел, как же, везде возьмут, везде пустят", - говорила она уже Сергею Ивановичу. Деятельность Кирилла она понимала так, будто он использовал свое положение фронтовика, и она не только не осуждала это, но, напротив, считала естественным, как поступила бы сама, окажись в его положении, и приводила своего родственника в пример Сергею Ивановичу, который казался ей квелым, не умевшим взять от жизни что возможно и надо было брать ему.
   Потому-то Никитична, выходя из кухни, так смело теперь вступала в разговор и, как хозяйка, высказывала свои, по любым вопросам жизни, суждения.
   XXXVI
   Уже в седьмом часу пришла жена Кирилла, Лена, и вся семья Старцевых оказалась в гостях у Коростелевых.
   - Мой у вас? - сейчас же спросила она, как только Сергей Иванович, ожидавший Наташу, открыл ей дверь,
   - Давно уже, - ответил он.
   Он помог ей снять пальто, взял из ее рук шарф, шапку, повлажневшие в тепле после мороза, и затем стоял за ее спиной, пока она снимала сапоги.
   - Ты где был? - весело и с укором как будто кричала она мужу. - Я звонила тебе.
   - Мы заседали на форуме. На форуме! - слышалось в ответ из гостиной.
   Жизнерадостная, с раскрасневшимися от мороза щеками и желанием тут же приступить к делу, ради которого пришла и которое состояло в том, чтобы поддержать Наташу и Сергея Ивановича в трудную для них минуту накануне суда над Арсением (ей казалось, что и муж ее с этой же целью был теперь здесь), она спросила о Наташе и, поняв по молчаливому взгляду мужчин (и Никитичны, бывшей тут же), что они сами в недоумении, прошла к зеркалу и стала поправлять волосы. Она сделала лишь то, что необходимо и привычно было для нее, но это житейское более говорило о ее спокойствии, чем о волнении, и весело звучавший из прихожей ее голос, и взгляд, каким она одарила мужчин, были так противоположны той атмосфере: озабоченности - для Кирилла, говорившего о своих успехах; ожидания - для Сергея Ивановича, обеспокоенного предчувствием; удовлетворенности жизнью - для Никитичны, довольной собой, что все невольно почувстсовали неловкость от ее появления. Она словно бы разрушила то, что было создано до нее, и продолжавший прохаживаться Кирилл морщился, поглядывая на жену. При ней он не мог говорить о своих успехах так, как говорил о них без нее, и был более всего недоволен именно этим, что лишен возможности в прежнем, как он начал, духе, то есть с преувеличением своей значимости вести разговор с Сергеем Ивановичем.
   - Ты что пришла? - не выдержав, все ж спросил он у жены.
   - Как, ты разве забыл? - В глазах ее, в то время как она повернулась от зеркала, было то искреннее удивление ("Мы же договорились быть сегодня здесь, у Коростелевых, как же ты не помнишь?"), что слов было уже не нужно, чтобы понять это.
   Она еще с минуту стояла возле зеркала, а когда закончила свой туалет, Кирилл все так же со сморщенным лицом прохаживался по комнате, а Сергей Иванович, видом своим говоривший, что ему все равно, что происходит вокруг него, продолжал сидеть на диване. Он был в том же костюме, в каком ездил к адвокату, в той же рубашке и том же галстуке с крупными синими и серыми полосами, из рукава пиджака выглядывал протез в перчатке, и сочетание торжественности, протеза и угрюмого лица, на что Лена сейчас же обратила внимание, словно бы остудили ее намерения.
   Как ни старалась она проникнуться сочувствием к Сергею Ивановичу, как ни убеждала себя, что он не повинен в развале семьи и что - просто так сложились обстоятельства, но первое впечатление, когда он, вернувшись из Мокши без руки и без жены, зашел к ним, больничные рассказы Юлии (еще до отъезда Коростелевых в деревню), из которых выходило, что на Сергее Ивановиче все же лежала вина, и свои, накладывавшиеся на эти впечатления и рассказы отношения с Кириллом, который с годами становился все нетерпимее к возражениям, вызывали в ней не то чтобы неприязнь, но какое-то скрытое чувство брезгливости к Сергею Ивановичу. На мгновенье она вновь ощутила это чувство и, забыв, для чего здесь и о той своей роли покровительницы над остатком семейства Коростелевых, какую взяла на себя и которую нравилось выполнять ей, отвернулась от мужчин и направилась к Никитичне.
   - Пойдем-ка лучше к тебе, - сказала она, уводя за собой родственницу по мужу и не давая ей (из женской солидарности)
   оглянуться на мужчин, остававшихся в гостиной. - Ну рассказывай, что тут у вас происходит, где Наташа? О господи, опять вареники! Ты о чем думаешь? - увидев разложенные на листах те самые вареники с картошкой и луком, которые, по словам Никитичны, так любили Сергей Иванович и Наташа, воскликнула Лена, и это новое, на что переключилось ее внимание (и о чем было легче вести разговор), сейчас же заняло ее. - Нет, о чем ты думаешь, го-осподи, от одного вида их воротит. На сливочном? - спросила затем, определив по цвету и запаху остатков картофельного пюре, что Никитична поджаривала лук на топленом сливочном масле. - Терпеть не могу на постном.
   - А им в охотку, - сказала Никитична.
   - Воду грела?
   - Вон в кастрюле.
   - Так чего же стоим, давай варить. Где у тебя фартук?
   - Да уж я сама.
   - Ничего, ничего, посиди, не хуже сумею. - И Лена принялась топтаться у плиты, то есть занялась тем делом, которым, вопервых, было привычно заниматься ей и которое, во-вторых, освобождало от необходимости думать.
   Пока закипала вода и опускались и варились вареники, разговор все же опять зашел о Сергее Ивановиче, Наташе и предстоявшем суде над Арсением, и Никитична, вполне осведомленная в делах коростелевской семьи, рассказала Лене все, что знала.
   - Сам-то мучается, - сказала она о Сергее Ивановиче, - а Наташа - дрянь девка. Нехорошая, нехорошая, - несколько раз повторила она. - То помирится с отцом, то опять - хвост трубой, а он - человек же, можно ли так?
   - Сам хорош.
   - Мы все хороши, а так-то не по-людски, нет, я уже думала.
   Смотри кабы не переварить, - проговорила она, подойдя к плите и близоруко наклонившись над кастрюлей. - Я погляжу, а ты зови.
   Лена вышла в гостиную.
   - Кирилл, Сергей Иванович, - позвала она. - Ужинать, все на столе.
   Щеки ее (теперь уже от плиты, от пара) были опять раскрасневшимися. Фартук она держала в руках. Брезгливость ее к Сергею Ивановичу (и к мужу, к которому заодно будто испытывала она) прошла, она вновь выглядела деятельной и устремленной.
   Мужчин надо было успокоить, то есть накормить (что бессознательно понимала Лена), и она кроме слов, которые говорила им, кроме интонации, какую придавала голосу, чтобы расположить их, весело, всем лицом, улыбалась им.
   - Кирилл, Кирилл, - более к мужу обращалась она.
   С безразличием, с каким Сергей Иванович все это время сидел на диване, он встал и пошел на кухню. Вслед за ним вошел на кухню Кирилл, и Лена, суетясь и выполняя тем свой долг, ради которого была здесь, принялась усаживать мужчин. Мужу, пока пододвигала ему стул и ставила перед ним тарелку, успела несколько раз укоризненно шепнуть: "Забыл, что ли, для чего пришли? Повеселей надо, ты же тоску наводишь", - и Кирилл, пересиливая себя, сначала улыбнулся, потом, когда блюдо со скользкими, окутанными паром варениками было поставлено в центре стола, весело воскликнул: "Ба-а, какая прелесть!" Потом, хитровато-весело подмигнув Никитичне, проговорил:
   - А не пропустить ли нам по рюмочке под это дело, а? - Ол покосился на Сергея Ивановича и опять подмигнул жене и Никитичне. - Ну как? Есть что-нибудь? - Он невольно, от одного только сознания, что выпьет и хорошо закусит теперь (что было для него важным элементом его жизненных потребностей), приходил в свое обычное состояние, когда ему казалось, что грусть есть в мире лишь потому, что люди не умеют быть веселыми. Великолепно, великолепно, - проговорил он, увидев в руках Никитичны графин с водкой, который она ставила на стол перед ним.
   - Ну не будем вешать носа, - как только было налито в рюмки, сказал Кирилл, поднимая свою и приглашая Сергея Ивановича сделать то же. В это время в коридоре, у входных дверей, раздался звонок. - Наташа! воскликнул он.
   Хотя все ждали этого звонка, но он прозвучал так неожиданно, что все насторожились. Сергей Иванович даже как будто переменился в лице. Он хотел было поставить рюмку и пойти открыть дверь, но Никитична опередила его.
   - Да уж сидите, сама, - сказала она и своею неторопливою, крестьянскою походкой вышла из кухни.
   Когда она вернулась, она была бледна.
   - А где Наташа? - спросила у нее Лепа.
   Никитична не ответила.
   - Что-нибудь случилось? Что с ней? - настороженно проговорил Сергей Иванович, еще прежде этого своего вопроса понявший по расстроенному лицу Никитичны, что предчувствие не обмануло его, что с Наташей действительно что-то произошло и надо спешить к ней. Не дожидаясь, что ответит Никитична, он поднялся и, отстраняя с дороги ее, пошел в гостиную. За ним в гостиную двинулись Кирилл, Лена и Никитична.
   Они застали Наташу стоявшей возле двери, у стены, в шубе, шапке и сапогах, с которых стекали на паркет струйки таявшего снега. Она была, как потом говорила о ней Никитична, не похожа на себя - белая, как стена, с пустыми, смотревшими перед собой глазами и, казалось, даже не понимала, где она и что с ней. Как на кого-то незнакомого, взглянула на отца, подошедшего к ней, и на Кирилла, Лену, Никитичну, полукольцом окруживших ее, и не слышала, что они говорили и о чем спрашивали; лишь только резкий как будто окрик отца: "Ну раздевайся, что стоишь", - словно бы разбудил ее.
   - Ты что на меня кричишь? - сказала она отцу. - Он умер, его больше нет.
   - Кого? Кто? - сразу послышалось ото всех.
   - Арсения, - сказала Наташа, не зная, кому ответить прежде, и глядя не на отца, не на Кирилла, а на Лену, от которой, как видно, более ожидала сочувствия. - Умер, - повторила она, повернувшись к отцу, в то время как в глазах ее уже стояли слезы.
   Ей сообщили о смерти Арсения в тот момент, когда она уже собиралась ехать к отцу, и она, вместо того чтобы поехать к отцу, поехала в следственный изолятор, а оттуда в морг, где было тело Арсения, и была вся теперь под впечатлением морга, той страшной картины, когда ей приоткрыли край простыни и показали его.
   XXXVII
   Арсений умер, пе дождавшись суда, ночью, от отека легких, и никто не услышал ни его стонов, ни просьб о помощи. Но смотритель, проходивший после полуночи по коридору, видел, что в камере у него горел свет и что он сидел за столом и писал. Арсений работал над научными, как он обозначил их на титульном листе, записками, которые задуманы были еще во время болезни и которым он, судя по упорству, с каким трудился над ними, придавал особое значение. Запутавшись в понимании добра и зла под впечатлением рассуждений своего первого соседа по камере Христофорова, вернее, тех библейских истин, которые тот по своему произволу выбирал и излагал, и признав вместо прежде признававшейся им роковой силы, довлевшей над людьми, лишь бессмысленное понятие "действия", в котором будто бы одновременно заложены и добро, и зло (выходило, что всякое вмешательство в жизнь человека в конечном итоге всегда есть только зло, и потому нельзя и не нужно вмешиваться), - теперь под влиянием нового соседа по палате, человека по-своему незаурядного и умного, стал постепенно приходить к мысли о том, что и "действие" и "роковая сила" (которыми он объяснял мир) были лишь заблуждением и что существовало иное и более ясное и точное понятие "социальная необходимость", которой можно было объяснить все.
   Социальной необходимостью, как представлялось Арсению, или - следствием этой социальной необходимости, что лишь дополняло, уточняло, но не изменяло сути, было решение его отца, школьного учителя, уехать с просветительскими целями в деревню. "Да, да, тогда это было необходимо, но чем это обернулось для нас? Началом конца, трагедией", - говорил он словами матери, которая, он помнил, упрекала отца уже после его смерти именно за то, что он увез всех в деревню. Следующей социальной необходимостью был для Иванцовых отъезд из деревни. То было движение в поисках заработка и хлеба из глубин России в Среднюю Азию, получившее название "в Ташкент за хлебом". Движение это захватило столь огромные массы, что все станции от Рузаевки до Арыси были забиты крестьянскими семьями - мужиками, детьми, женщинами, бегавшими в поисках кипятка и штурмовавшими поезда, уходившие на восток, и в этой массе полуголодных, полуодетых людей, ехавших от своей земли в чужую, где им рисовалось сказочное изобилие, затерянные, как песчинка в потоке, двигались Иванцовы. "Куда? Зачем? Глупость!" - с усмешкой думал теперь Арсений, беря за исходное не голод, из-за которого тогда ехали, а глупость, которая очевидна была ему теперь, с отдаления: нельзя и смешно на чужбине искать счастья!
   "Не надо было трогаться из деревни, перебились бы, пережили, как другие", - тревожно и глухо вспоминал он высказывания бабушки. Социальным явлением или продуктом времени, как можно было бы еще сказать, были те промышлявшие по вагонам парни, которые заставили отца в страхе залезать под полку-нары. После революции и гражданской войны было столько сирот, столько безотцовщины, что неестественным, наверное, было бы, если бы подобных парней с финками и кастетами не было, и потребовался не один десяток лет, чтобы ликвидировать это явление. "Роковая сила, хм, нет, не роковая, а результат деятельности людей! - восклицал теперь Арсений. Кем-то была впервые попрана справедливость! Была же попрана, была, и уже за ней вся эта необозримая цепь оправданных и неоправданных преступлений, о которых слышал и знаю я и о которых не слышал, не знаю, но которые есть".
   Ему, хорошо разбиравшемуся в смене эпох и общественных формаций, то есть тех форм насилия, которые поочередно возводились правителями и в которые при каждой смене формации заставляли верить народ как в нечто светлое, должное принести облегчение людям и вернуть им наконец справедливость и мир; и хорошо знакомому с самыми различными философскими теориями о законах развития природы и общества, в первую очередь с философией марксизма, позволившей объективнее, чем во все прошлые времена, взглянуть на общество, - ему как историку не только теперь (в тюремной больнице и после) не приходило в голову опереться на эти знания, но, напротив, он умышленно оставлял их в стороне, чтобы они не мешали. Он понимал, что опыт прошлого был важен - и для него, и для человечества; но ему казалось, что в том, как передавался поколениями этот опыт, закралась ошибка, и он хотел избежать этой ошибки; он хотел сам пройти тот путь, который прошло человечество, и добиться (чего не смогло сделать человечество) той абсолютной истины, которая, в сущности же, нужна была ему всего лишь для оправдания своей правоты жизни.
   "Ганнибал с безмерным желанием власти сжигал города и убивал людей, этот самый Ганнибал объявляется великим полководцем в истории человечества, - думал Арсений (со своей способностью мысленно перемещаться в прошлое и ставить себя не в положение тех, кто одерживал верх и представал в величии, а в положение тех, кого грабили, убивали, распинали на крестах и объявляли рабами). - Еще более великим, спасшим будто бы цивилизацию и чуть ли не всю Европу, подается Публий Корнелий Сципион Эмилиан Младший, сровнявший с землей Карфаген". И перед глазами Арсения разворачивалась известная (по описанию историка Полибия) картина, как полководец и историк, поднявшиеся на холм и обдуваемые средиземноморским теплым ветром, с хладнокровностью римлян (это ли не знаменательно!) наблюдали за тем, как резали, жгли, заваливали камнями метавшихся в отчаянии карфагенян, простых, не имевших отношения к политике, которых миллионы и которые (по инертности ли, по доверчивости или какой-либо еще закономерности, хорошо известной дирижерствующим) втягивались и продолжают втягиваться в страшные своей необузданной стихийностью водовороты истории.
   "Кто же из людей первым преступил черту несправедливости?
   Ганнибал, Сципион? Не они ли? Или еще до них - кто, когда, где? Как случилось, что народы давали возможность совершаться безумию? - продолжал Арсений. - Социальная необходимость пли субъективная жажда власти, насилия? - Невольно он переносил уровень своего мышления на уровень мышления людей тех времен. - Да, видимо, суть одна, какими бы словами ни обозначалась". Он обращался к разным историческим эпохам, но во всех одинаково находил насилие, обман, ложь, и ему казалось, что уничтожением Карфагена как раз и были открыты ворота для вседозволенности и стало возможным стирать с лица земли города, государства, народы (как будто жизнь тех, кто у власти и в силе, это одно, а жизнь других, кто не у власти и порабощаем, это другое, и с такими можно как с муравьями придавил сапогом, и все, нету). Всегда по-особому относившийся к древнегреческой истории и считавший образцом и примером для человечества демократию Афин, он и в ней видел теперь только некую социальную необходимость, которая затем была раздавлена и сметена новейшей деятельностью людей. Деятельность эта вызывала у Арсения усмешку, и маленькие, круглые (за толстыми стеклами очков) глаза его оживали в такие минуты раздумий, и врач, лечивший его, видел в этом признак выздоровления.
   "Исторические судьбы народов и судьба каждого отдельного человека - как соотнести их, и разве это не предмет для исследования? В чем противоречие и в чем соответствие? Почему человек, получающий жизнь, должен подчинять ее воле других, и не лучших, а напротив, имеющих целью только придавить и унизить подобных себе?" - думал Арсений, соотнося свою жизнь с общею жизнью людей. Он не мог высказать этого вслух; высказанное вслух, оно выглядело бы смешным (я и человечество!), он понимал это; но еще более он понимал, что не только правомерно и нужно было соотносить свою жизнь с общею жизнью людей (не могут же цели человечества исключать удовлетворение личных запросов; для чего же тогда эти цели и для кого?), но что - потому именно люди и страдают, что не задаются этим важным вопросом и, в сущности, лишают себя возможности влиять на ход жизни. "То, что было со мной, было не в вакууме, не само по себе - от желания или нежелания родителей; так ли, иначе ли, по все было обусловлено социальной необходимостью". И он от событий исторических переходил к событиям личным и вспоминал далекий туркменский городок, известковый завод, на котором работали мать и бабушка, умершие от малярии и похороненные там же (сколько позднее ни старался Арсений найти их могилы, так и не мог, ему показали лишь предположительное место, где они могли быть похоронены, и он только растерянно смотрел на безымянные, поросшие среднеазиатской колючкой холмики). "Что это было? Это была социальная необходимость, рассудительно говорил он теперь. - Это было следствием того общего, что происходило со всеми и чего нельзя было избежать. Нельзя? Но почему?"