Страница:
XXI
- Афанасий Юрьевич, - выбрав, когда ей можно было войти в разговор, сказала Лия, - спросив с простодушным любопытством своим, которого не замечала в себе, - я слышала, есть какой-то новый клуб? - "Человек будущего". Что это такое, вы не знаете?
- Клубов теперь пруд пруди, - с той усмешкою, как он всегда отвечал на то, что (как это должны были видеть другие) не только хорошо знал, но к чему имел определенное ироническое отношение, ответил он. Он был в светлых брюках и бархатном, что только что входило в моду, пиджаке густого до черноты красного цвета и такого же цвета однотонном галстуке и сидел к окну так, что лицо было затененно и почти сливалось с цветом костюма и галстука. - Клубы, кружки, салоны - чего стоят только "Проблемы бессмертия", пли "Русские йоги", или "Макет будущего Устройства общества"! - И он перечислил еще несколько подобного рода кружков, которые то вдруг возникали, то по бессмысленности своей точно так же вдруг переставали существовать и Которые Куркин не то чтобы не признавал (тут надо было еще соооражать), но по которым, как он считал, следует судить о состоянии общества, - Сплошь Сперанские и сплошь Магницкие, - сказал он, намекая на тот определенный период либерализма в России, который, чем он закончился, известно было всем. - Сплошь, а нужен всего-то один-единственный, - с усмешкою же заключил он; то, что он хотел сказать этим (точно так же, как и своими статьями, значение и смысл которых, несмотря на аплодисменты одних и неприятие других, никто и никогда не мог понять до конца), было как будто умным, настолько умным, что никто ничего не мог уяснить из этого.
По отношению к Мещерякову Афанасий Юрьевич держался теперь спокойно, потому что по неприязни, откровенно высказанной ему, знал, что никакой просьбы со стороны доцента уже не последует. Точно так же и Мещеряков, не посвященный в планы жены и не имевший потому никаких просьб к этому известному искусствоведу-западнику, еще более был спокоен по отношению к нему. Он только не был согласен с Куркиным в оценке Митиных работ и мысленно продолжал возражать ему, и слова о Сперанских и Магницких (которыми теперь "пруд пруди") - слова эти, услышанные в том отрыве, как только мог Мещеряков, занятый своим, услышать их, попали в ту самую точку его размышлений, в которой могли отозваться лишь тем одним значением, которое он сейчас же и высказал Куркину:
- Да, вы правы. Мыслителей много, а дела нет. Мы ищем, а вон приехал мужичок из деревни, из Пензы, - поправился он, - и утер нам всем нос.
- Вы о чем? - Афанасий Юрьевич внимательно и недовольно посмотрел на него. - Это у вас там, в институте, отцы убивают сыновей, - с той мерой ехидства, которая должна была раздавить Мещерякова, затем сказал он. Вряд ли вас кто-нибудь поймет, вас и ваших коллег. - И, уничтожив таким образом, как он думал, своего противника, с чувством победителя отвернулся от него и, приподняв фужер с недопитым вином, начал произносить один за другим те остроумные и смешные грузинские тосты, которые, несмотря на многократное повторение, всегда слушаются с интересом и которые теперь вновь привлекли к Куркину внимание.
Некоторое время продолжала слушать и улыбаться ему и Надежда Аркадьевна, хотя вся прелесть встречи была уже испорчена для нее; испорчена ее мужем - нехорошо, глупо и бестактно, как думала она, и она, сославшись на головную боль, попросила мужа (и Лию) увезти ее домой.
- Ты что наделал? - сейчас же сказала она мужу, как только Лия, высадив их из своего "Москвича" и не заходя к ним в дом, оставила одних. - Ты хоть понимаешь, что ты натворил?
- Что? Что не согласился с Куркиным? Но с ним и нельзя было согласиться. Он, если хочешь знать мое мнение...
- При чем тут твое мнение? Он наш друг.
- Кто, этот Афанасий Юрьевич?
- Да.
- Какой он нам друг, с какой стороны? Я удивляюсь тебе, Иапя - Он... Он... Он мог бы сделать тебя деканом, - наконец сказала она то, что для нее самой было ясным, простым и убедительным, и она не могла представить, чтобы можно было что-либо возразить против этого. - Он... Он...
- Каким деканом? Где? Как? - Мещеряков даже на мгновенье приостановился - так неожиданно было для него то, что он услышал от жены.
- Ты спрашиваешь - где? - сказала Надежда Аркадьевна, стоя уже посреди комнаты и полными белыми руками снимая ниточку жемчуга с шеи. - Разве ты сам не видишь? Ты думаешь, Лусо усидит после Арсеньева скандала? Егc уйдут, милый мой, это видят и знают все, его уйдут, - подтвердила она, нажимая на это слово, - и кто тогда займет его место?
- Но для этого надо прежде защитить докторскую, - возразил он жене.
- Ах, была бы и докторская, было бы все, если бы ты не был сегодня таким дураком. Мне стыдно, я в ужасе, в какое положение ты поставил меня. Ты хоть об этом подумал? Ведь это был Куркин!
- Не говори мне о нем. И вообще, какое тебе дело, кто станет деканом? Тебе-то что? - повторил он с тем видимым раздражением, по которому можно было понять, что вопрос этот - кто станет деканом? - вопрос этот был не безразличен ему и давно занимал его; занимал еще прежде, чем случилось это Арсеньево дело. - Как женщина ты хороша, я ценю тебя, но когда ты лезешь в дела служебные...
- Я?! Лезу?!
- Да-да.
- Ну, знаешь, я не навязывалась тебе, пожалуйста, ты свободен. Ты давно хочешь этого, я вижу, так пожалуйста, пожалуйста, ты свободен. - И она, сделав то холодно-неприступное выражение, с каким обычно, когда бывала недовольна мужем, уходила от него, и с ниточкою жемчуга теперь в руках гордо направилась в спальню, тряхнув головой, чтобы волосы, освобожденные от шпилек и заколок, пышнее рассыпались по ее круглым плечам.
- И хорошо, и пожалуйста, - бросил ей вслед Мещеряков и тоже пошел к себе в кабинет.
Ссора эта была для семейной жизни Мещеряковых той обычною ссорой, какие вспыхивали часто и заканчивались лишь тем, что примирение, наступавшее почти тут же (или час, или четверть часа спустя), только полнее позволяло им выказать свои чувства любви друг к другу; те чувства, которые были хотя и ложными (ложность сознавалась каждым из них), но которые, может быть, в силу именно этой ложности выказывались со столь подчеркнутой искренностью, что делали и возможной и даже приятной их совместную жизнь. И оба они теперь, разойдясь и понимая несерьезность в обыденность ссоры, принялись со спокойствием как будто - Надежда Аркадьевна переоблачаться в свой домашний туалет, а муж в свой. Но возле встроенного шкафа, где висели его вещи, он на минуту остановился, припоминая что-то. И этим "что-то" была та привычная ему неприятная мысль, что в ссорах его с женой всегда участвовало (незримо и не ведая о том) какое-то третье лицо.
"Как глупо, однако. До чего же, однако, глупо.", - подумал он. Но на этот раз третьим лицом был Куркин, сейчас же возникший перед глазами Мещерякова в своем бархатном пиджаке и с тяжелою усмешкою на лице, и то инстинктивное чувство неприязни, теперь усиленное ссорою с женой, вновь поднялось и охватило Мещерякова. "Куркин?.. Что может понимать этот самодовольный и самовлюбленный тип, этот твой Куркин?" - сказал Мещеряков, обращая эти слова к жене, и с живостью вспомнил то, что думают о Куркине там, у Ермакова, и думал о себе, о Карнаухове и обо всех западниках и почвенниках, кто в чем сходился и в чем расходился и что было главным и не главным в спорах и расхождениях, и вспомнил свои суждения о Мите и его работах. Машинально, только от нервной возбужденности своей, он принялся шарить по карманам своего пиджака, отыскивая листок с адресом, который Лукашова передала ему, и, найдя его, с этим листком в руке и с побледневшим лицом, не представляя, что скажет жене, решительно пошел к ней в спальню.
- Вот кем я буду заниматься, вот, а не твоими лусо, куркиными и Карнауховыми. Вот, вот, знай это и больше не смей вмешиваться в мои дела, - распахнув дверь спальни и потрясая этим своим листком в воздухе, резко заговорил он. - Не смей, слышишь? - с каким-то будто бешенством, вдруг обнаружившимся в нем, почти выкрикнул он и, хлопнув дверью, с новым уже чувством к жене вернулся в кабинет.
XXII
На следующий день после того, как цель его домашней выставки была достигнута и Афанасий Юрьевич Куркин посетил ее (важно было именно - не оценка, а что посетил), Родион Ермаков сказал Мите Гаврилову и его жене Анне, чтобы они собрали свои рисунки и очистили мастерскую.
- Большего я не могу для вас сделать, извините, - сказал он тем своим тоном, будто он, заплатив им за какие-то услуги их и видя, что они еще ждут чего-то, решил напомнить, что и без того получено лишнее. - Не могу. Да и самому пора браться за дела, - сказал он, и Митя и Анна уже через час с пакетами и холстом ехали в электричке к себе в Одинцово, где они жили не у знакомой Анны, как она о том сказала Семену Дорогомилину еще летом при встрече с ним, а снимали комнату в одном из тех частных больших в Подмосковье домов, которые только и строятся большими, чтобы можно было, особенно в летний, дачный сезон, подзаработать на них.
Митя с Анною Лукашовой, ничего, в сущности, кроме новых эскизов и зарисовок к будущей картине не делая, вернее не работая нигде и ниоткуда не получая денег, проживали здесь, в Москве, те свои небольшие средства, которые были выручены Митею за проданный им баптистской общине дом в деревне; и чем меньше оставалось у них этих средств, чем очевиднее было, что надо искать работу, чтобы обеспечивать свое существование (в Пензу оба они не хотели возвращаться), тем упорнее ни Митя, ни Анна, верившая в несомненные способности приобретенного ею мужа, из которого она хотела вылепить гения, не предпринимали ничего, чтобы устроиться где-то, а продолжали лишь по тем доступным Анне каналам, которые как раз и привели ее к Родиону Ермакову, искать тех, кто признал бы талант Мити и сделал бы для него что-то. Что должно было быть этим "что-то", ни Митя, ни Лукашова не представляли ясно себе; этим "что-то" была для них лишь та неопределенная надежда, какую испытывает, наверное, всякий, пробующий силы в искусстве или литературе, думая, что, как только будет открыт и признан, сейчас же все блага жизни сами собою предоставятся ему; они жили этой надеждой, в то время как со дня своего приезда в Москву не только не приблизились к цели, но лишь более теперь были отдалены от нее. Тот первый художник Сергеевский, к которому через посредство знакомых ей лиц обратилась Анна (так как все хлопоты по устройству Митиной судьбы она взяла на себя и действовала столь энергично, что сама удивлялась этой энергии, происходившей в ней, как она думала, от любви), был хотя и известным в московских кругах художником, но, не примыкая ни к одному из тех кружков и групп, коих всегда было и есть множество в искусстве и литературе, не имел того влияния, то есть веса, с помощью которого мог бы хоть как-то продвинуть Митино дело. В противоположность Ермакову Сергеевский не устроил никакой домашней выставки Митиных работ у себя, а сделал то простое, что одно только и нужно было сделать, - свел его с той группой так называемых народных художников, которым ближе была тема утрат и страданий и которые, как справедливо было предположить, могли более понять и оценить рисунки и замысел Митиной картины.
Это были художники того круга, к которому по взглядам и понятиям жизни принадлежал Карнаухов; и по обычной случайности, каких ежедневно происходят тысячи, Карнаухов в тот день оказался как раз среди этих художников и видел Митины рисунки. Но ни он, ни художники не поняли Митиных работ и не признали в нем художника, но зло и с той откровенностью, как умеют это люди, признающие только себя и свое дело, высмеяли Митю и отвернулись от него. Главным, чего они не могли понять, а вернее простить Мите, было то, что они увидели в нем как бы свое искаженное отражение. "Если мы и обращаемся к прошлому, - было приговором их, - то, во всяком случае, не к мертвецам".
И Мите оставалось только точно так же зло ответить им: "Живые только потому и живы, что есть эти мертвецы".
Он чувствовал себя оскорбленным, и из всего, что еще говорилось ему и вокруг него, пока он собирал рисунки, в памяти осталось лишь несколько фраз, которые, как он потом ни толковал их, не в силах был понять их значения. Не в силах потому, что для него, смотревшего тогда на мир искусства всего лишь глазами завсегдатая дорогомилинской гостиной, привыкшего только к блеску люстр и разговорам в ней и не знавшего, что есть другие подобные гостиные, с другими вкусами, взглядами и теоретическим обоснованием этих взглядов (но, главное, по той не совсем еще утраченной целостности своего понимания жизни и места худвжниш в ней), не мог представить, чтобы как-то иначе, чем это понимал он, можно было понимать и толковать цели искусства.
"Мы возвращаемся к прошлому, чтобы оживить его, - говорилось вокруг Мити (хотя для чего надо было именно оживлять, то есть тянуть жизнь назад, было непонятно и можно было возразить против этого). - Ведь так можно до абсурда довести нашу идею (хотя идея Мити, очевидно было, заключалась в дру-гом). "Он всех нас поставит в тупик", - говорилось кем-то другим, что было хорошо слышно Мите и было также неясно, о каком тупике шла речь. Митя ушел расстроенным и огорченным, и Сергеевский, веявшийся проводить его, по-дружески обняв за плечи, сказал ему:
- Чтобы иметь возможность что-то свое сказать в искусстве, друг мой, надо прежде достаточно убедительно сказать то, чего хотят от тебя. - И он подчеркнуто повторил это свое "хотят".
- Но чего хотят, я должен знать по крайней мере, чего хотят, - возразил тогда Митя.
И этот же вопрос он задавал себе теперь, вернувшись вместе с Анною от Ермакова. "Они только берут адреса, - подумал он, вспомнив, что и Дорогомилил брал у него адрес, а потом забыл и не пришел. - Как-то же надо, наверное, отделаться".
XXIII
Комната их была той обычной (для дачников) комнатой, в которой есть окно, выходящее в хозяйский сад, где теперь зрели в соку и солнце яблоки, есть ситцевые в горошек занавески, сквозь которые, когда задернуть их, можно видеть и что в саду и что в комнате, есть кровать с хозяйским матрасом, подушками, одеялом и простынями, стол со стульями и та обычная для Подмосковья сырость, исходившая от стен и углов не топившегося теперь этого огромного кирпичного дома, которая как будто бывает незаметна и даже приятна в теплые дни, но угнетающе действует, когда льют дожди и небо тучами низко нависает над крышами. Митя с Анною по молодости своей и по тому открывшемуся им наслаждению от совместной жизни не замечали этой исходившей от углов сырости и не обращали внимания на нее; их грело тепло их цели, к которой они оба стремились и которая, как ни отдалялась она от них, продолжала согревать их. Любовь между ними давно уже была не той, прелесть которой есть снятие чулок, постель и сближение тел; все это было, но не оно объединяло и сближало их; между ними как бы сама собою (что естественно и только так, само собою происходит всегда) установилась та любовь, то есть те отношения, которые в обиходе называются семейными и смысл которых не в удовлетворении чувства (без чего точно так же нет и не может быть семьи), но в обоюдном понимании и признании той главной жизненной цели, к которой всякий здравый человек всегда чувствует призванным себя, хотя и не всегда ясно осознает ее. Лукашова теперь не только не стеснялась того, что она старше Мити, и не только не боялась, что он заметит это, заметит ее морщинки, которые она прежде всегда видела на своем лице; морщинок этих теперь не было у нее; загорелое и гладкое лицо ее было полно той молодости жизни, которая, несмотря на неудачи, постигавшие ее и ее мужа (в смысле признания художника в нем), - лицо ее было так полно жизни, что по одному взгляду на него можно было сказать, что Анна была счастлива.
Вопреки предположениям врачей (по прежней жизни ее, по абортам, которые делала она), что она не сможет иметь детей, вопреки тем своим опасениям этого же, что Мите, как и всякому мужчине, захочется иметь детей, которых она не сможет дать ему, и что он, разочаровавшись в ней, разлюбит, бросит и уйдет от нее, - именно в эти дни, когда она добилась-таки устройства выставки его картин в доме Ермакова, она вдруг поняла, что беременна. Она поняла это не по тем признакам, как это описывается в большинстве книг, что что-то затеплилось и задвигалось где-то там, внутри, под сердцем и тому подобное, но поняла это по-другому, по тому верному признаку настроения, по которому всякая любящая женщина сейчас же чувствует, что случилось с ней именно то, что одно только есть для нее смысл любви и смысл жизни. Она прислушивалась к себе, стараясь уловить те физические признаки, которые подтвердили бы то, что она уже понимала душой (хотя признаков этих не было и еще не могло быть), и все мысли ее были заняты тем, как она скажет обо всем этом Мите. Она была напугана, робела и была счастлива тем, что происходило с ней, и за этим ее счастьем, робостью и бережливостью, что она как будто уже не принадлежала только себе, она не могла с той остротой и болью, как Митя, воспринимать его неудачи. Слишком разны и слишком несовместимы были для нее эти два чувства; неудачи, напротив, только усиливали в ней желание добиться, чтобы Митю поняли и признали наконец. Ни на мгновенье она не позволяла себе усомниться в том, что ошиблась в Мите, и он оставался для нее все тем же устремленным и великим, каким она уже вообразила его себе, и еще более, казалось, была убеждена, что рано или поздно, но он станет (разумеется, благодаря ее усилиям) тем, кем она хотела, чтобы он стал.
"Но что же теперь, что дальше?" - было тем вопросом, какой естественно должен был встать перед ней и перед Митей, когда они вернулись от Ермакова. Рисунки Мити лежали нераспаковаиными перед ним на столе, белый холст был приставлен к стене и невольно как бы представлял собою то оголенное пространство жизни, перед которым (должные вступить в него) оказались теперь он и Анна, и в деревенском лице Мити (что Анне хорошо было видно) ясно как будто отсвечивало это белое, оголенное пространство холста. На коленях у Мити лежали его большие и казавшиеся всегда неуклюжими руки, те самые руки, умевшие все, которым не было теперь применения. Анна понимала это, и ей хотелось пожалеть Митю. Ей хотелось подойти, обнять ж сказать ему те ласковые слова, какие всегда были у нее к нему (были выражением ее души); но в это же время, как она хотела сделать это, что-то более основательное, чем это желание ее, подсказывало ей, что ей не следует делать этого. И этим основательным было понимание ею состояния Мити, что всякая жалость, как бы нежно ни была выражена она, будет для него только напоминанием о его провале. "Как он молча и стойко переносит все", - подумала она, переживая за него и любуясь им в эту минуту. И она по тому чувству сохранения, которому неведомо когда и как учатся люди, стала не ласкаться, а решила приняться за то простое женское дело (приготовить поесть что-то себе и мужу), которое бессловесно, но ясно должно было сказать Мите, что все случившееся у Ермакова есть только то, чего следовало ожидать там, и что ничего еще не потеряно в жизни, что жизнь продолжается и что, может быть, именно теперь только и начнется главное, ради чего она с ним, понимающая и любящая его.
Заниматься кухней для Лукашовой всегда было делом, которое вызывало у нее отвращение, и она полагала, что отвращение это будет у нее всегда, когда бы и с кем бы ни жила она. Но теперь, когда она жила с Митей, она не только не испытывала того прежнего чувства, и сложность искусства приготовить обед или завтрак (к чему приспособлены бывают, как она думала, только женщины, подобные ее матери), - искусство это не только не представлялось ей сложным или невыполнимым, но доставляло удовольствие быть хозяйкой, кормить и угождать мужу.
- У меня есть блинная мука и сметана в холодильнике, - сказала она, мы сейчас устроим себе царский ужин. - И, несмотря на то, что Митя ничего не ответил ей и даже как будто не посмотрел в ее сторону, она поняла, что надо было делать именно это, что она сказала, и она с живостью, повязав фартук и переложив Митины рисунки со стола, принялась за дело.
XXIV
Когда они затем, поужинав, сидели на крыльце, сбитом из досок и представлявшем собою тот черный вход в дом (со стороны сада), который специально на лето открывался хозяевами для квартирантов и дачников, было уже около восьми вечера, солнце спускалось за лес, и лучи его, скользя по макушкам берез, сосен и елей, проникали в сад и неестественным будто светом пронизывали его.
Хозяйка с подоткнутым подолом, с ведром, в котором была разведена известь, и кистью в руке ходила по саду и подбеливала стволы яблонь. Что-то деревенское было во всей этой приусадебной красоте для Мити и Анны. Но Митя, когда он отрывался от подобревших теперь, после еды, и все еще мучивших его мрачных дум, видел, что все это (и хозяйка и сад), так напоминавшее деревню, в то же время имело что-то такое, что не соединялось с деревенской жизнью, и он старался понять, в чем было это различие: в том ли, как хозяйка работала, поминутно стряхивая кисть над ведром, в самом ли том деле, в подбеливании, которое в деревнях делается весной, а не в середине лета, или в той тщательной выровненности линий, как были посажены яблони, в симметричности, которую не понимал и не признавал Митя. Но он ничего не говорил Анне, и Анна тоже ничего не говорила ему, вновь вся занятая сознанием своего счастья. К ней опять вернулась та радостная возбужденность, которая происходила в ней от ее беременности, и вопрос сказать ли Мите об этом теперь или позднее, - вопрос этот, с разною силой желания занимавший ее днем, был снова тем главным, вокруг чего собирались ее мысли. Она не то чтобы не решалась открыть Мите это, что должно было, как ей казалось, обрадовать его, но она не могла сделать этого по настроению, какое она чувствовала в муже. Ее удерживало то обстоятельство, которое она, как и всякая женщина, готовящаяся стать матерью, понимала не умом, не сердцем, а каким-то иным и высшим чувством (что она дает жизнь), что событие это должно быть не просто радостным, но что даже известие о нем должно войти в мир в радостной обстановке. То желание счастья своему ребенку, которое затем развивается в родителях иногда до таких ненужных высот, что от материнской или отцовской любви только страдает или рушится это счастье, было теперь в Анне в том зачаточном состоянии, когда ей неожиданно, ново и приятно было сознавать его. Она смотрела на угловатое, со светлыми бровями и ресницами лицо Мити, представлявшееся ей мужественным и красивым, и от переполненности чувств к нему и от робости, происходившей от этих же чувств, и желания одарить мужа еще большим счастьем, к чему она чувствовала способной себя, она думала о том, чем она могла теперь помочь ему. Та возможность заработать, которая как у фоторепортера была у нее, была настолько мизерной здесь, в Москве, что нельзя было даже представить, чтобы прожить с мужем вдвоем на этот заработок; и ей впервые вдруг пришло в голову, что надо попробовать писать ей. Ведь говорили же ей, что есть что-то поэтическое в комментариях, какие она давала к своим снимкам.
"Я напишу о нем, - подумала она. - Да, я напишу им, напишу (им - были редакции, в которые она понесет то, что будет написано ею о Мите)". И сознание этого найденного для себя дела (и своей беременности и любви к Мите) как раз и. было теперь тем, что радовало ее. "Как много было того, что я не должна была делать, и как просто и хорошо это, что я буду делать теперь, - думала она, скрывая от Мити это свое радостное чувство и опуская глаза, словно шторку в комнате, за которой она переодевалась. - Да, да, было много того, что было не нужно, ложно и чего уже нет теперь. Знает ли он? Догадывается ли он?" - было в открытых, добрых, полных любви ж нежности глазах ее, которые она, боясь выдать себя и тем разрушить целостность своего счастья, робела поднять на мужа.
- Думаешь, она белит для дела? - вдруг сказал Митя, после того как долго наблюдал за хозяйкой (и сочетая эти слова не столько с делом хозяйки, сколько с теми своими мыслями, о которых он не говорил Анне). Она белит для красоты, а думает, что белит для дела.
- Ты так считаешь? - спросила Анна, чувства которой сейчас же подсказали ей, что что-то иное скрыто за этим высказыванием Мити.
- А ты разве сама не видишь? Все, что делается без пользы, всегда безвкусно, некрасиво и бессмысленно, - добавил он, все еще отвечая как будто Анне, но, в сущности, отвечая тому художнику Сергеевскому, который сказал Мите, что надо прежде сделать в искусстве то, чего от тебя хотят, чтобы иметь затем возможность выразить себя. "Они хотят заставить меня подбеливать яблопи среди лета, - подумал он. - Но где эта известь и где эти яблони?"
К Мите уже не первый раз приходило это сомнение, что он делает что-то не то, что надо бы делать ему. Он чувствовал, что втягивался будто в какую-то орбиту пустых и ненужных дел (как он теперь, из отдаления, смотрел на дорогомилинскую гостиную), конечная цель которых не только не совпадала с той, какую ставил перед собой он, но была даже как будто противоположной ей. "Что они хотят, чтобы я сделал?" - думал он, стараясь уяснить себе эту их конечную цель; и он невольно приходил к отрицанию того, во что верил, что было замыслом его картины и чему он хотел посвятить жизнь. Он смутно, бессознательно подвигался к той простой формуле, что насилие всегда порождает насилие, а добро порождает добро, которая только одна и может быть мерилом искусства, но которую именно в силу, может быть, ее простоты и ясности не принимают и предают забвению. Если бы он был человеком образованным и посетил хотя бы треть тех многочисленных картинных галерей и музеев мира, в которых экспонаты добра в течение уже веков постоянно и планомерно заслоняются экспонатами насилия и безвкусицы; если бы он знал и видел все то неисчислимое и продолжающее умножаться количество картин, подобных груде черепов и подвешенных один над другим гробов, должных вселять ужас, но вызывающих лишь отвращение - и к искусству и к жизни; если бы посмотрел на все эти заключенные в рамки сцены извращений и насилия: раскроенные человеческие черепа с небоскребами вместо мозгов, женские рты, поглощающие океанские пароходы, глобусы на макушках атомных грибов и голые человеческие тела во всех тех непотребных позах надругательства над тем человечным, что есть существо жизни и что громкоголосым хором искусствоведов (определенного толка и словно сговорившихся трубить в одну трубу) провозглашается как беспокойство за не туда и не к тому идущий мир; если бы он видел и знал, что то, что он хотел изобразить в своей картине (и что, ему тоже казалось, было протестом насилию), давно и в более ужасающих формах изображено другими и обернулось не добром, а злом и насилием в людях, - он не испытывал бы теперь этого смутного беспокойства. Он точно бы знал, что и как надо делать, чтобы достичь цели.
- Афанасий Юрьевич, - выбрав, когда ей можно было войти в разговор, сказала Лия, - спросив с простодушным любопытством своим, которого не замечала в себе, - я слышала, есть какой-то новый клуб? - "Человек будущего". Что это такое, вы не знаете?
- Клубов теперь пруд пруди, - с той усмешкою, как он всегда отвечал на то, что (как это должны были видеть другие) не только хорошо знал, но к чему имел определенное ироническое отношение, ответил он. Он был в светлых брюках и бархатном, что только что входило в моду, пиджаке густого до черноты красного цвета и такого же цвета однотонном галстуке и сидел к окну так, что лицо было затененно и почти сливалось с цветом костюма и галстука. - Клубы, кружки, салоны - чего стоят только "Проблемы бессмертия", пли "Русские йоги", или "Макет будущего Устройства общества"! - И он перечислил еще несколько подобного рода кружков, которые то вдруг возникали, то по бессмысленности своей точно так же вдруг переставали существовать и Которые Куркин не то чтобы не признавал (тут надо было еще соооражать), но по которым, как он считал, следует судить о состоянии общества, - Сплошь Сперанские и сплошь Магницкие, - сказал он, намекая на тот определенный период либерализма в России, который, чем он закончился, известно было всем. - Сплошь, а нужен всего-то один-единственный, - с усмешкою же заключил он; то, что он хотел сказать этим (точно так же, как и своими статьями, значение и смысл которых, несмотря на аплодисменты одних и неприятие других, никто и никогда не мог понять до конца), было как будто умным, настолько умным, что никто ничего не мог уяснить из этого.
По отношению к Мещерякову Афанасий Юрьевич держался теперь спокойно, потому что по неприязни, откровенно высказанной ему, знал, что никакой просьбы со стороны доцента уже не последует. Точно так же и Мещеряков, не посвященный в планы жены и не имевший потому никаких просьб к этому известному искусствоведу-западнику, еще более был спокоен по отношению к нему. Он только не был согласен с Куркиным в оценке Митиных работ и мысленно продолжал возражать ему, и слова о Сперанских и Магницких (которыми теперь "пруд пруди") - слова эти, услышанные в том отрыве, как только мог Мещеряков, занятый своим, услышать их, попали в ту самую точку его размышлений, в которой могли отозваться лишь тем одним значением, которое он сейчас же и высказал Куркину:
- Да, вы правы. Мыслителей много, а дела нет. Мы ищем, а вон приехал мужичок из деревни, из Пензы, - поправился он, - и утер нам всем нос.
- Вы о чем? - Афанасий Юрьевич внимательно и недовольно посмотрел на него. - Это у вас там, в институте, отцы убивают сыновей, - с той мерой ехидства, которая должна была раздавить Мещерякова, затем сказал он. Вряд ли вас кто-нибудь поймет, вас и ваших коллег. - И, уничтожив таким образом, как он думал, своего противника, с чувством победителя отвернулся от него и, приподняв фужер с недопитым вином, начал произносить один за другим те остроумные и смешные грузинские тосты, которые, несмотря на многократное повторение, всегда слушаются с интересом и которые теперь вновь привлекли к Куркину внимание.
Некоторое время продолжала слушать и улыбаться ему и Надежда Аркадьевна, хотя вся прелесть встречи была уже испорчена для нее; испорчена ее мужем - нехорошо, глупо и бестактно, как думала она, и она, сославшись на головную боль, попросила мужа (и Лию) увезти ее домой.
- Ты что наделал? - сейчас же сказала она мужу, как только Лия, высадив их из своего "Москвича" и не заходя к ним в дом, оставила одних. - Ты хоть понимаешь, что ты натворил?
- Что? Что не согласился с Куркиным? Но с ним и нельзя было согласиться. Он, если хочешь знать мое мнение...
- При чем тут твое мнение? Он наш друг.
- Кто, этот Афанасий Юрьевич?
- Да.
- Какой он нам друг, с какой стороны? Я удивляюсь тебе, Иапя - Он... Он... Он мог бы сделать тебя деканом, - наконец сказала она то, что для нее самой было ясным, простым и убедительным, и она не могла представить, чтобы можно было что-либо возразить против этого. - Он... Он...
- Каким деканом? Где? Как? - Мещеряков даже на мгновенье приостановился - так неожиданно было для него то, что он услышал от жены.
- Ты спрашиваешь - где? - сказала Надежда Аркадьевна, стоя уже посреди комнаты и полными белыми руками снимая ниточку жемчуга с шеи. - Разве ты сам не видишь? Ты думаешь, Лусо усидит после Арсеньева скандала? Егc уйдут, милый мой, это видят и знают все, его уйдут, - подтвердила она, нажимая на это слово, - и кто тогда займет его место?
- Но для этого надо прежде защитить докторскую, - возразил он жене.
- Ах, была бы и докторская, было бы все, если бы ты не был сегодня таким дураком. Мне стыдно, я в ужасе, в какое положение ты поставил меня. Ты хоть об этом подумал? Ведь это был Куркин!
- Не говори мне о нем. И вообще, какое тебе дело, кто станет деканом? Тебе-то что? - повторил он с тем видимым раздражением, по которому можно было понять, что вопрос этот - кто станет деканом? - вопрос этот был не безразличен ему и давно занимал его; занимал еще прежде, чем случилось это Арсеньево дело. - Как женщина ты хороша, я ценю тебя, но когда ты лезешь в дела служебные...
- Я?! Лезу?!
- Да-да.
- Ну, знаешь, я не навязывалась тебе, пожалуйста, ты свободен. Ты давно хочешь этого, я вижу, так пожалуйста, пожалуйста, ты свободен. - И она, сделав то холодно-неприступное выражение, с каким обычно, когда бывала недовольна мужем, уходила от него, и с ниточкою жемчуга теперь в руках гордо направилась в спальню, тряхнув головой, чтобы волосы, освобожденные от шпилек и заколок, пышнее рассыпались по ее круглым плечам.
- И хорошо, и пожалуйста, - бросил ей вслед Мещеряков и тоже пошел к себе в кабинет.
Ссора эта была для семейной жизни Мещеряковых той обычною ссорой, какие вспыхивали часто и заканчивались лишь тем, что примирение, наступавшее почти тут же (или час, или четверть часа спустя), только полнее позволяло им выказать свои чувства любви друг к другу; те чувства, которые были хотя и ложными (ложность сознавалась каждым из них), но которые, может быть, в силу именно этой ложности выказывались со столь подчеркнутой искренностью, что делали и возможной и даже приятной их совместную жизнь. И оба они теперь, разойдясь и понимая несерьезность в обыденность ссоры, принялись со спокойствием как будто - Надежда Аркадьевна переоблачаться в свой домашний туалет, а муж в свой. Но возле встроенного шкафа, где висели его вещи, он на минуту остановился, припоминая что-то. И этим "что-то" была та привычная ему неприятная мысль, что в ссорах его с женой всегда участвовало (незримо и не ведая о том) какое-то третье лицо.
"Как глупо, однако. До чего же, однако, глупо.", - подумал он. Но на этот раз третьим лицом был Куркин, сейчас же возникший перед глазами Мещерякова в своем бархатном пиджаке и с тяжелою усмешкою на лице, и то инстинктивное чувство неприязни, теперь усиленное ссорою с женой, вновь поднялось и охватило Мещерякова. "Куркин?.. Что может понимать этот самодовольный и самовлюбленный тип, этот твой Куркин?" - сказал Мещеряков, обращая эти слова к жене, и с живостью вспомнил то, что думают о Куркине там, у Ермакова, и думал о себе, о Карнаухове и обо всех западниках и почвенниках, кто в чем сходился и в чем расходился и что было главным и не главным в спорах и расхождениях, и вспомнил свои суждения о Мите и его работах. Машинально, только от нервной возбужденности своей, он принялся шарить по карманам своего пиджака, отыскивая листок с адресом, который Лукашова передала ему, и, найдя его, с этим листком в руке и с побледневшим лицом, не представляя, что скажет жене, решительно пошел к ней в спальню.
- Вот кем я буду заниматься, вот, а не твоими лусо, куркиными и Карнауховыми. Вот, вот, знай это и больше не смей вмешиваться в мои дела, - распахнув дверь спальни и потрясая этим своим листком в воздухе, резко заговорил он. - Не смей, слышишь? - с каким-то будто бешенством, вдруг обнаружившимся в нем, почти выкрикнул он и, хлопнув дверью, с новым уже чувством к жене вернулся в кабинет.
XXII
На следующий день после того, как цель его домашней выставки была достигнута и Афанасий Юрьевич Куркин посетил ее (важно было именно - не оценка, а что посетил), Родион Ермаков сказал Мите Гаврилову и его жене Анне, чтобы они собрали свои рисунки и очистили мастерскую.
- Большего я не могу для вас сделать, извините, - сказал он тем своим тоном, будто он, заплатив им за какие-то услуги их и видя, что они еще ждут чего-то, решил напомнить, что и без того получено лишнее. - Не могу. Да и самому пора браться за дела, - сказал он, и Митя и Анна уже через час с пакетами и холстом ехали в электричке к себе в Одинцово, где они жили не у знакомой Анны, как она о том сказала Семену Дорогомилину еще летом при встрече с ним, а снимали комнату в одном из тех частных больших в Подмосковье домов, которые только и строятся большими, чтобы можно было, особенно в летний, дачный сезон, подзаработать на них.
Митя с Анною Лукашовой, ничего, в сущности, кроме новых эскизов и зарисовок к будущей картине не делая, вернее не работая нигде и ниоткуда не получая денег, проживали здесь, в Москве, те свои небольшие средства, которые были выручены Митею за проданный им баптистской общине дом в деревне; и чем меньше оставалось у них этих средств, чем очевиднее было, что надо искать работу, чтобы обеспечивать свое существование (в Пензу оба они не хотели возвращаться), тем упорнее ни Митя, ни Анна, верившая в несомненные способности приобретенного ею мужа, из которого она хотела вылепить гения, не предпринимали ничего, чтобы устроиться где-то, а продолжали лишь по тем доступным Анне каналам, которые как раз и привели ее к Родиону Ермакову, искать тех, кто признал бы талант Мити и сделал бы для него что-то. Что должно было быть этим "что-то", ни Митя, ни Лукашова не представляли ясно себе; этим "что-то" была для них лишь та неопределенная надежда, какую испытывает, наверное, всякий, пробующий силы в искусстве или литературе, думая, что, как только будет открыт и признан, сейчас же все блага жизни сами собою предоставятся ему; они жили этой надеждой, в то время как со дня своего приезда в Москву не только не приблизились к цели, но лишь более теперь были отдалены от нее. Тот первый художник Сергеевский, к которому через посредство знакомых ей лиц обратилась Анна (так как все хлопоты по устройству Митиной судьбы она взяла на себя и действовала столь энергично, что сама удивлялась этой энергии, происходившей в ней, как она думала, от любви), был хотя и известным в московских кругах художником, но, не примыкая ни к одному из тех кружков и групп, коих всегда было и есть множество в искусстве и литературе, не имел того влияния, то есть веса, с помощью которого мог бы хоть как-то продвинуть Митино дело. В противоположность Ермакову Сергеевский не устроил никакой домашней выставки Митиных работ у себя, а сделал то простое, что одно только и нужно было сделать, - свел его с той группой так называемых народных художников, которым ближе была тема утрат и страданий и которые, как справедливо было предположить, могли более понять и оценить рисунки и замысел Митиной картины.
Это были художники того круга, к которому по взглядам и понятиям жизни принадлежал Карнаухов; и по обычной случайности, каких ежедневно происходят тысячи, Карнаухов в тот день оказался как раз среди этих художников и видел Митины рисунки. Но ни он, ни художники не поняли Митиных работ и не признали в нем художника, но зло и с той откровенностью, как умеют это люди, признающие только себя и свое дело, высмеяли Митю и отвернулись от него. Главным, чего они не могли понять, а вернее простить Мите, было то, что они увидели в нем как бы свое искаженное отражение. "Если мы и обращаемся к прошлому, - было приговором их, - то, во всяком случае, не к мертвецам".
И Мите оставалось только точно так же зло ответить им: "Живые только потому и живы, что есть эти мертвецы".
Он чувствовал себя оскорбленным, и из всего, что еще говорилось ему и вокруг него, пока он собирал рисунки, в памяти осталось лишь несколько фраз, которые, как он потом ни толковал их, не в силах был понять их значения. Не в силах потому, что для него, смотревшего тогда на мир искусства всего лишь глазами завсегдатая дорогомилинской гостиной, привыкшего только к блеску люстр и разговорам в ней и не знавшего, что есть другие подобные гостиные, с другими вкусами, взглядами и теоретическим обоснованием этих взглядов (но, главное, по той не совсем еще утраченной целостности своего понимания жизни и места худвжниш в ней), не мог представить, чтобы как-то иначе, чем это понимал он, можно было понимать и толковать цели искусства.
"Мы возвращаемся к прошлому, чтобы оживить его, - говорилось вокруг Мити (хотя для чего надо было именно оживлять, то есть тянуть жизнь назад, было непонятно и можно было возразить против этого). - Ведь так можно до абсурда довести нашу идею (хотя идея Мити, очевидно было, заключалась в дру-гом). "Он всех нас поставит в тупик", - говорилось кем-то другим, что было хорошо слышно Мите и было также неясно, о каком тупике шла речь. Митя ушел расстроенным и огорченным, и Сергеевский, веявшийся проводить его, по-дружески обняв за плечи, сказал ему:
- Чтобы иметь возможность что-то свое сказать в искусстве, друг мой, надо прежде достаточно убедительно сказать то, чего хотят от тебя. - И он подчеркнуто повторил это свое "хотят".
- Но чего хотят, я должен знать по крайней мере, чего хотят, - возразил тогда Митя.
И этот же вопрос он задавал себе теперь, вернувшись вместе с Анною от Ермакова. "Они только берут адреса, - подумал он, вспомнив, что и Дорогомилил брал у него адрес, а потом забыл и не пришел. - Как-то же надо, наверное, отделаться".
XXIII
Комната их была той обычной (для дачников) комнатой, в которой есть окно, выходящее в хозяйский сад, где теперь зрели в соку и солнце яблоки, есть ситцевые в горошек занавески, сквозь которые, когда задернуть их, можно видеть и что в саду и что в комнате, есть кровать с хозяйским матрасом, подушками, одеялом и простынями, стол со стульями и та обычная для Подмосковья сырость, исходившая от стен и углов не топившегося теперь этого огромного кирпичного дома, которая как будто бывает незаметна и даже приятна в теплые дни, но угнетающе действует, когда льют дожди и небо тучами низко нависает над крышами. Митя с Анною по молодости своей и по тому открывшемуся им наслаждению от совместной жизни не замечали этой исходившей от углов сырости и не обращали внимания на нее; их грело тепло их цели, к которой они оба стремились и которая, как ни отдалялась она от них, продолжала согревать их. Любовь между ними давно уже была не той, прелесть которой есть снятие чулок, постель и сближение тел; все это было, но не оно объединяло и сближало их; между ними как бы сама собою (что естественно и только так, само собою происходит всегда) установилась та любовь, то есть те отношения, которые в обиходе называются семейными и смысл которых не в удовлетворении чувства (без чего точно так же нет и не может быть семьи), но в обоюдном понимании и признании той главной жизненной цели, к которой всякий здравый человек всегда чувствует призванным себя, хотя и не всегда ясно осознает ее. Лукашова теперь не только не стеснялась того, что она старше Мити, и не только не боялась, что он заметит это, заметит ее морщинки, которые она прежде всегда видела на своем лице; морщинок этих теперь не было у нее; загорелое и гладкое лицо ее было полно той молодости жизни, которая, несмотря на неудачи, постигавшие ее и ее мужа (в смысле признания художника в нем), - лицо ее было так полно жизни, что по одному взгляду на него можно было сказать, что Анна была счастлива.
Вопреки предположениям врачей (по прежней жизни ее, по абортам, которые делала она), что она не сможет иметь детей, вопреки тем своим опасениям этого же, что Мите, как и всякому мужчине, захочется иметь детей, которых она не сможет дать ему, и что он, разочаровавшись в ней, разлюбит, бросит и уйдет от нее, - именно в эти дни, когда она добилась-таки устройства выставки его картин в доме Ермакова, она вдруг поняла, что беременна. Она поняла это не по тем признакам, как это описывается в большинстве книг, что что-то затеплилось и задвигалось где-то там, внутри, под сердцем и тому подобное, но поняла это по-другому, по тому верному признаку настроения, по которому всякая любящая женщина сейчас же чувствует, что случилось с ней именно то, что одно только есть для нее смысл любви и смысл жизни. Она прислушивалась к себе, стараясь уловить те физические признаки, которые подтвердили бы то, что она уже понимала душой (хотя признаков этих не было и еще не могло быть), и все мысли ее были заняты тем, как она скажет обо всем этом Мите. Она была напугана, робела и была счастлива тем, что происходило с ней, и за этим ее счастьем, робостью и бережливостью, что она как будто уже не принадлежала только себе, она не могла с той остротой и болью, как Митя, воспринимать его неудачи. Слишком разны и слишком несовместимы были для нее эти два чувства; неудачи, напротив, только усиливали в ней желание добиться, чтобы Митю поняли и признали наконец. Ни на мгновенье она не позволяла себе усомниться в том, что ошиблась в Мите, и он оставался для нее все тем же устремленным и великим, каким она уже вообразила его себе, и еще более, казалось, была убеждена, что рано или поздно, но он станет (разумеется, благодаря ее усилиям) тем, кем она хотела, чтобы он стал.
"Но что же теперь, что дальше?" - было тем вопросом, какой естественно должен был встать перед ней и перед Митей, когда они вернулись от Ермакова. Рисунки Мити лежали нераспаковаиными перед ним на столе, белый холст был приставлен к стене и невольно как бы представлял собою то оголенное пространство жизни, перед которым (должные вступить в него) оказались теперь он и Анна, и в деревенском лице Мити (что Анне хорошо было видно) ясно как будто отсвечивало это белое, оголенное пространство холста. На коленях у Мити лежали его большие и казавшиеся всегда неуклюжими руки, те самые руки, умевшие все, которым не было теперь применения. Анна понимала это, и ей хотелось пожалеть Митю. Ей хотелось подойти, обнять ж сказать ему те ласковые слова, какие всегда были у нее к нему (были выражением ее души); но в это же время, как она хотела сделать это, что-то более основательное, чем это желание ее, подсказывало ей, что ей не следует делать этого. И этим основательным было понимание ею состояния Мити, что всякая жалость, как бы нежно ни была выражена она, будет для него только напоминанием о его провале. "Как он молча и стойко переносит все", - подумала она, переживая за него и любуясь им в эту минуту. И она по тому чувству сохранения, которому неведомо когда и как учатся люди, стала не ласкаться, а решила приняться за то простое женское дело (приготовить поесть что-то себе и мужу), которое бессловесно, но ясно должно было сказать Мите, что все случившееся у Ермакова есть только то, чего следовало ожидать там, и что ничего еще не потеряно в жизни, что жизнь продолжается и что, может быть, именно теперь только и начнется главное, ради чего она с ним, понимающая и любящая его.
Заниматься кухней для Лукашовой всегда было делом, которое вызывало у нее отвращение, и она полагала, что отвращение это будет у нее всегда, когда бы и с кем бы ни жила она. Но теперь, когда она жила с Митей, она не только не испытывала того прежнего чувства, и сложность искусства приготовить обед или завтрак (к чему приспособлены бывают, как она думала, только женщины, подобные ее матери), - искусство это не только не представлялось ей сложным или невыполнимым, но доставляло удовольствие быть хозяйкой, кормить и угождать мужу.
- У меня есть блинная мука и сметана в холодильнике, - сказала она, мы сейчас устроим себе царский ужин. - И, несмотря на то, что Митя ничего не ответил ей и даже как будто не посмотрел в ее сторону, она поняла, что надо было делать именно это, что она сказала, и она с живостью, повязав фартук и переложив Митины рисунки со стола, принялась за дело.
XXIV
Когда они затем, поужинав, сидели на крыльце, сбитом из досок и представлявшем собою тот черный вход в дом (со стороны сада), который специально на лето открывался хозяевами для квартирантов и дачников, было уже около восьми вечера, солнце спускалось за лес, и лучи его, скользя по макушкам берез, сосен и елей, проникали в сад и неестественным будто светом пронизывали его.
Хозяйка с подоткнутым подолом, с ведром, в котором была разведена известь, и кистью в руке ходила по саду и подбеливала стволы яблонь. Что-то деревенское было во всей этой приусадебной красоте для Мити и Анны. Но Митя, когда он отрывался от подобревших теперь, после еды, и все еще мучивших его мрачных дум, видел, что все это (и хозяйка и сад), так напоминавшее деревню, в то же время имело что-то такое, что не соединялось с деревенской жизнью, и он старался понять, в чем было это различие: в том ли, как хозяйка работала, поминутно стряхивая кисть над ведром, в самом ли том деле, в подбеливании, которое в деревнях делается весной, а не в середине лета, или в той тщательной выровненности линий, как были посажены яблони, в симметричности, которую не понимал и не признавал Митя. Но он ничего не говорил Анне, и Анна тоже ничего не говорила ему, вновь вся занятая сознанием своего счастья. К ней опять вернулась та радостная возбужденность, которая происходила в ней от ее беременности, и вопрос сказать ли Мите об этом теперь или позднее, - вопрос этот, с разною силой желания занимавший ее днем, был снова тем главным, вокруг чего собирались ее мысли. Она не то чтобы не решалась открыть Мите это, что должно было, как ей казалось, обрадовать его, но она не могла сделать этого по настроению, какое она чувствовала в муже. Ее удерживало то обстоятельство, которое она, как и всякая женщина, готовящаяся стать матерью, понимала не умом, не сердцем, а каким-то иным и высшим чувством (что она дает жизнь), что событие это должно быть не просто радостным, но что даже известие о нем должно войти в мир в радостной обстановке. То желание счастья своему ребенку, которое затем развивается в родителях иногда до таких ненужных высот, что от материнской или отцовской любви только страдает или рушится это счастье, было теперь в Анне в том зачаточном состоянии, когда ей неожиданно, ново и приятно было сознавать его. Она смотрела на угловатое, со светлыми бровями и ресницами лицо Мити, представлявшееся ей мужественным и красивым, и от переполненности чувств к нему и от робости, происходившей от этих же чувств, и желания одарить мужа еще большим счастьем, к чему она чувствовала способной себя, она думала о том, чем она могла теперь помочь ему. Та возможность заработать, которая как у фоторепортера была у нее, была настолько мизерной здесь, в Москве, что нельзя было даже представить, чтобы прожить с мужем вдвоем на этот заработок; и ей впервые вдруг пришло в голову, что надо попробовать писать ей. Ведь говорили же ей, что есть что-то поэтическое в комментариях, какие она давала к своим снимкам.
"Я напишу о нем, - подумала она. - Да, я напишу им, напишу (им - были редакции, в которые она понесет то, что будет написано ею о Мите)". И сознание этого найденного для себя дела (и своей беременности и любви к Мите) как раз и. было теперь тем, что радовало ее. "Как много было того, что я не должна была делать, и как просто и хорошо это, что я буду делать теперь, - думала она, скрывая от Мити это свое радостное чувство и опуская глаза, словно шторку в комнате, за которой она переодевалась. - Да, да, было много того, что было не нужно, ложно и чего уже нет теперь. Знает ли он? Догадывается ли он?" - было в открытых, добрых, полных любви ж нежности глазах ее, которые она, боясь выдать себя и тем разрушить целостность своего счастья, робела поднять на мужа.
- Думаешь, она белит для дела? - вдруг сказал Митя, после того как долго наблюдал за хозяйкой (и сочетая эти слова не столько с делом хозяйки, сколько с теми своими мыслями, о которых он не говорил Анне). Она белит для красоты, а думает, что белит для дела.
- Ты так считаешь? - спросила Анна, чувства которой сейчас же подсказали ей, что что-то иное скрыто за этим высказыванием Мити.
- А ты разве сама не видишь? Все, что делается без пользы, всегда безвкусно, некрасиво и бессмысленно, - добавил он, все еще отвечая как будто Анне, но, в сущности, отвечая тому художнику Сергеевскому, который сказал Мите, что надо прежде сделать в искусстве то, чего от тебя хотят, чтобы иметь затем возможность выразить себя. "Они хотят заставить меня подбеливать яблопи среди лета, - подумал он. - Но где эта известь и где эти яблони?"
К Мите уже не первый раз приходило это сомнение, что он делает что-то не то, что надо бы делать ему. Он чувствовал, что втягивался будто в какую-то орбиту пустых и ненужных дел (как он теперь, из отдаления, смотрел на дорогомилинскую гостиную), конечная цель которых не только не совпадала с той, какую ставил перед собой он, но была даже как будто противоположной ей. "Что они хотят, чтобы я сделал?" - думал он, стараясь уяснить себе эту их конечную цель; и он невольно приходил к отрицанию того, во что верил, что было замыслом его картины и чему он хотел посвятить жизнь. Он смутно, бессознательно подвигался к той простой формуле, что насилие всегда порождает насилие, а добро порождает добро, которая только одна и может быть мерилом искусства, но которую именно в силу, может быть, ее простоты и ясности не принимают и предают забвению. Если бы он был человеком образованным и посетил хотя бы треть тех многочисленных картинных галерей и музеев мира, в которых экспонаты добра в течение уже веков постоянно и планомерно заслоняются экспонатами насилия и безвкусицы; если бы он знал и видел все то неисчислимое и продолжающее умножаться количество картин, подобных груде черепов и подвешенных один над другим гробов, должных вселять ужас, но вызывающих лишь отвращение - и к искусству и к жизни; если бы посмотрел на все эти заключенные в рамки сцены извращений и насилия: раскроенные человеческие черепа с небоскребами вместо мозгов, женские рты, поглощающие океанские пароходы, глобусы на макушках атомных грибов и голые человеческие тела во всех тех непотребных позах надругательства над тем человечным, что есть существо жизни и что громкоголосым хором искусствоведов (определенного толка и словно сговорившихся трубить в одну трубу) провозглашается как беспокойство за не туда и не к тому идущий мир; если бы он видел и знал, что то, что он хотел изобразить в своей картине (и что, ему тоже казалось, было протестом насилию), давно и в более ужасающих формах изображено другими и обернулось не добром, а злом и насилием в людях, - он не испытывал бы теперь этого смутного беспокойства. Он точно бы знал, что и как надо делать, чтобы достичь цели.