Страница:
- От головотяпства, от неумения или еще от чего? - спросил Лукин.
- Не могу судить. Я только констатирую и хочу сказать, что так же, как мы диалектически подходим ко всякому делу, должны подходить и к науке земледелия. Если мы признаем, что вместо так называемого закона убывания плодородия почв, говоря иначе - бездумного, безграмотного нашего отношения к земле живет и действует закон природы, который надо изучать и применять, то мы вдвое, втрое сможем больше получать зерна, чем собираем с тех же площадей сейчас.
- По-моему, это открытие, - сказал Лукин, увлеченный теорией Мальцева. - У пас другие земли, но все равно, если вы не будете возражать, я бы охотно приехал к вам или прислал своих специалистов.
- Пожалуйста, что есть, покажем, - сказал Мальцев.
Для Лукина, убежденно искавшего пути решения деревенских проблем, теория Мальцева, то есть умение правильно подойти к земле, невольно соединялась с понятием хозяина, как Лукин трактовал это понятие теперь, после зеленолужского эксперимента, и в соединении этом видел путь, по которому должно пойти сельское хозяйство. Он не говорил себе определенно, что путь этот вполне теперь был ясен ему; он только чувствовал (как человек.
вставляющий в темноте ключ в скважину и наконец нащупавший пальцами то, что было нужно нащупать), что путь есть и что надо теперь только идти к цели. Он смотрел на Терентия Мальцева 0 думал о Парфене Калинкине и разговоре с ним. Тот разговор в колхозе и этот, здесь, в банкетном зале Кремлевского Дворца съездов, в иной и не располагавшей будто к деловому общению обстановке, Лукину не казались разъединенными и разными; и Мальцевым и Калинкиным утверждалась, в сущности, одна и та же мысль, что нельзя, как это было сделано раньше, отмахиваться от векового крестьянского опыта, и мысль эта, захватив Лукина, отвлекала и занимала его. Сосредоточенный весь на этой мысли, он, казалось, не слышал, как за всеми другими столами (и за тем, где были секретари ЦК и члены правительства) продолжалось веселье. Между гостями ходили официанты с подносами и разносили жареные колбаски, шашлыки, расстегаи и еще и еще что было вкусным и съедалось сейчас же, как только оказывалось в тарелках.
- Что меня беспокоит еще, - снова начал Мальцев после минутного задумчивого молчания, - так это излишняя наша увлеченность химией. Мы омертвляем химикатами землю, и перед наукой, по-моему, сейчас надо выдвигать вопрос, как нам избавиться от ядохимикатов.
- Вы о химии? О выступлении академика? - сказал Станислав Евгеньевич, только что подошедший (без жены), не слышавший всего разговора, но решивший (по этим последним услышанным словам), что речь шла о выступлении известного академика, вернее о его теории химизации почв, и что теория эта не одобрялась ни Мальцевым, ни Лукиным. - Да, я с вами согласен, с химией мы явно переборщили, - подтвердил он, как будто он продолжал разговор.
Несмотря на то, что накануне совещания, то есть вчера, тогда Станислав Евгеньевич был в гостях у этого известного академика (они не просто были знакомы, но дружили семьями и представляли собою ту свою Москву, в круг которой входили и профессор Лусо, и Тимонин, и Дружниковы), хвалил эту его теорию химизации и давал понять, что всячески будет поддерживать ее, теперь, почувствовав общее настороженное отношение к ней, спешил присоединиться к этому общему мнению, выдавая его как свое давнее и глубокое убеждение; но фальшь, которая звучала в его словах и которую он не в силах был скрыть в себе, фальшь эта выдавала его, и Мальцеву и Лукину неприятно было слушать Станислава Евгеньевича. Но из деликатности они не возражали ему, а только переглядывались, недоуменно (и незаметно для Станислава Евгеньевича) пожимали плечами.
- Ну вот вы, вы механизатор, я вижу по вашим рукам, вы, я думаю, согласитесь со мной, - продолжал между тем Станислав Евгеньевич, обращаясь к Павлу, которого он почему-то считал своим сообщником (видимо, потому, что тот стоял молча и только прислушивался ко всему).
- Я не знаю, я только баранку кручу, - ответил Павел, теряясь и не представляя, что было сказать этому щеголеватому и круглому начальству, обращавшемуся с вопросом к нему. "Одни живут, другие изучают жизнь и силой своего воображения пытаются направлять ее, ну а те, кто живет, мы, что ж, выходит, мы так-таки ничего и не знаем, как нам жить?" - было в сознании Павла. Но он не говорил это, о чем думал, и только с большим как будто смущением, чем Мальцев и Лукип, пожимал плечами.
X
Лукин, как и Терентий Мальцев, теорией которого заинтересовались в соответствующих ипстанциях, был после совещания оставлен в Москве и приглашен (теми самыми инстанциями) для разговора о зеленолужском эксперименте.
- Было бы хорошо, - выслушав, сказали ему, - если бы вы письменно изложили подробности эксперимента.
Ему дали понять (несмотря на убедительность и восторженность его доводов), что дело это - зеленолужский эксперимент - непростое, что оно требует изучения и что, кроме положительных факторов, оно несет в себе еще и то сомнительное начало, которое противоречит определившимся уже нынешним взглядам на развитие деревни. Ему дали понять, что то, что можно сказать с трибуны, еще не означает, что должно быть немедленно и под аплодисменты принято жизнью, и надо еще положить все (то есть суть и результаты эксперимента) на те весы общего генерального направления, по которым будет ясно, чего больше - положительного или отрицательного - в эксперименте. Ему дали понять, что есть единая, разработанная и утвержденная система хозяйствования и что как ни ценна инициатива, но она должна быть в тех пределах (как маятник по заданному устройству часов), в которых не нарушалась бы эта общая система. "Но что тут нарушается и что изучать?" думал Лукин, выйдя на Старую площадь. Он не был поколеблен в своих убеждениях, хотя и не испытывал уже той самоуверенности, с какою, покидая вчера трибуну, смотрел на аплодировавший ему зал (и того чувства открытия, когда затем на приеме разговаривал с Мальцевым); ему казалось, что его не поняли; не поняли потому, что он, говоря об эксперименте, не соединил его с мальцевским законом природы (как оп целостно думал об этом вчера); и он был раздражен и недоволен собой за эту оплошность.
"Да, именно, надо было соединить все", - думал он уже в номере гостиницы, готовясь приступить к той самой записке, какую просили сочинить его. Но он только смотрел на чистые листы бумаги и не приступал, прислушиваясь к этому новому для себя чувству неуверенности, происходившему оттого, что он видел, что Противостоящей ему в споре стороной выступал теперь не старик Сухогрудов, а то направление жизни, которое определено и установлено было общими усилиями людей и в котором без этих общих усилий и согласия невозможно ничего изменить и поправить.
"Но от кого-то и от чего-то зависят эти общие усилия", - говорил ou себе и, как это часто бывает с людьми (по защитному свойству человеческого ума переключаться с одного предмета внимания на другой), от сложностей служебного порядка незаметно как бы для себя перешел к тем своим семейным вопросам, которые, несмотря на то, что Зина с дочерьми была уже перевезена им из Орла в Мценск, оставались еще нерешенными для пего. Зина была холодна с ним, и он болезненно переживал это. Галина просила (в письмах и телеграммах, которые оиа присылала ему на райком)
приехать за ней в Тюмень и забрать ее, и он точно так же не мог не думать о ней. Его мучила совесть и по отношению к жене и по отношению к Галине, и он не мог оценить, что было вернее сделать ему. Галину он бросал теперь в тот момент, когда у нее было горе, к которому хотя и косвенно, но он все же чувствовал причастным себя. "Я отступил перед ее капризами, а нельзя было отступать и надо было настоять на своем", - думал он о том давнем дне, когда он, не поехав за нею в Москву, разошелся с ней.
Он был виноват перед ней, но еще основательнее, казалось ему, был виноват перед Зиной и чувствовал, что нельзя было ему допустить, чтобы она оказалась несчастной из-за него. "Она не выдержит и пропадет". - думал он (как он всегда думал о ней), и это, что он вернулся к ней из жалости (и еще оттого, что опасался общественного мнения о себе, что было главным), заставляло его как бы постоянно и мучительно оглядываться вокруг себя.
"Мог ли я еще полгода назад предположить, что окажусь в таком глупейшем положении, как теперь?" - думал он, относя это одновременно и к семейным делам и к зеленолужскому "эксперименту, в котором (как он ни был все еще убежден в правоте его)
видел, что была непродуманность, происходившая не от него, Лукина, а от Парфена Калинкина, инициатора эксперимента. "Может быть, у меня нет характера, нет твердости?" - задавал он себе вопрос. Но еще прежде чем подумать, что ответить на него, чувствовал (из прежнего опыта жизни), что когда надо, он бывал и несговорчивым, и твердым, и умел проявить характер. "Разве я уступил Сухогрудову? Нет", - мысленно говорил он, продолжая DC поминать, когда он еще так же решительно и с резкостью отстаивал свое мнение. Но тогда он был чист и ничто не стесняло его; его никто ничем не мог упрекнуть, даже если он ошибался, потому что он ошибался искренне. Теперь же все осложнялось тем.
что в деле с экспериментом он доверился зеленолужскому председателю с его беременной невесткой, поразившей Лукина и вспоминавшейся теперь, а в деле семейном не было даже этого малого, что послужило бы оправданием. С Зипой он жил как будто хорошо и был доволен ею. Но, встретившись с Галиной, не устоял перед ней и объяснял это теперь своей слабостью, которой не мог простить себе. "Ведь она глупа, - думал он, - и я знал это. Она только создает видимость жизни, тогда как на все смотрит потребительски.
И на меня", - добавлял он, приходя (по партийной привычке своей обобщать и соединять все с общим движением жизни) к выводу, что люди обычно страдают и расплачиваются не за то, что умышленно совершают зло, а за то, что не умеют вовремя сдержать себя, и общество со своими устоявшимися понятиями морали - общество вынуждено быть безжалостным к ним. Он, когда это теперь требовалось ему, перечеркивал свои прошлые (и правильные) понятия о жизни и заменял их новыми (и ложными), но которым он мог считать правым себя.
Из гостиничного окна, к которому он подходил, чтобы отвлечься, открывался ему вид на Кремль с мостом, площадью, выложенной брусчаткой, и выступавшим иа эту площадь собором Василия Блаженного, витые луковицы которого, не просохшие еще как будто от сырости утра, играли весело в лучах высоко уже поднявшегося над Москвою солнца. Внизу, под стеной, лежала тень, но зубчатый гребень ее и башня со шпилем, уходившим в небо, были освещены, и видны были за этой зубчаткой верхушки деревьев кремлевского сада, белокаменная стена колокольни, купола церквей, соборов и возвышавшееся над ними полукружье Большого Кремлевского дворца. Все это было красиво, было тем, что успокаивало как будто Лукина; но как только он вновь принимался вышагивать по номеру, трудные мысли его, отвлекавшиеся видом Кремля, сейчас же опять выдвигались из углов памяти и начинали беспокоить. Он не мог заставить себя сесть за работу и вместо этого решил, что ему надо съездить на кладбище к сыну, к той стене, в которой, как писала ему об этом в письме Галина, была замурована урна с прахом Юрия; и он, уже не думая больше ни о чем, оделся и вышел на улицу.
XI
Как бы ни менялся с годами облик Москвы, для всякого русского человека она всегда остается неизменной в том собирательном значении этого слова, что она есть голова всему и красный угол державы (в смысле красного угла избы, лучшего, почетного места). Москва в памяти Павла Лукьянова, только раз и не в лучшую пору, во время войны, побывавшего в ней (ночью по затемненному Садовому кольпу он прошагал с маршевой ротой от Казанского вокзала до Курского, отправляясь на фронт), в отличие от всех иных городов (и больших и малых, и советских и европейских, через которые затем прошел с боями) жила какою-то будто особой, неприкосновенной, святой жизнью. Все, что было с ним и вокруг него, связывалось в сознании его с Москвой как с правдой, без которой невозможны были бы ни Пенза, ни Мокша, ни те приречные луга, где он косил, начинавшиеся за деревней, ни поля, на которых пахал, сеял и убирал овсы и пшеницу; не бывая в Москве, он вместе с тем имел о ней свое определенное мнение как о средоточии ума и справедливости, и, попав теперь в столицу и увидев ее (в этот первый день приезда) только с той, парадной стороны, как видят ее наезжающие туристы (весь путь его был от гостиницы "Россия" до Кремлевского Дворца съездов и обратно), он не то чтобы удивился величию и красоте Кремля, величию и красоте Красной площади с Мавзолеем и голубыми елями вдоль стены, но удивился тому, что представление его о столице совпало с тем, какой она на самом деле открылась ему. И хотя совпадение было не внешним, а только по чувству, что Москва - голова всему, но Павлу казалось, что во всем, на что он смотрел, он узнавал (как он в любое время года и с любого расстояния узнал бы свою деревню) дорогие ему очертания строений и куполов, которые словно бы всегда, сколько он помнил себя, жили в нем. Он только не говорил об этом своем чувстве и по-деревенски несуетливо приглядывался к размерам Кремлевской стены, поражавшей его. "Да, работали, не сидели", - думал он, меряя эту могущественную красоту затратою труда на нее. Он запомнил Москву именно с этой, парадной ее стороны, и ни студенческое общежитие затем, куда он ездил навестить Бориса, ни посольские улочки в районе площади Восстания, где жил Сергей Иванович, не могли уже разрушить в душе Павла этого первого впечатления его о Москве.
- У вас тут не учась ученым будешь, - уже после встречи с сыном и коллективного (всей пензенской делегацией) посещения ВДНХ говорил он Сергею Ивановичу, сидя с ним вечером за столом на кухне. Не любивший выпить, но возбужденный впечатлениями от Москвы, разговором с сыном и тем, каким он нашел Бориса - спокойным, целеустремленным и не испортившимся без родительского глаза, - возбужденный, главное, возможностью породственному поделиться с Сергеем Ивановичем этими своими восторженными впечатлениями, он пил, краснел и не чувствовал себя пьяным. - Ведь как живет, как живет, - поминутно переводя разговор на сына, внушал он Сергею Ивановичу. - Как и дома не жил! Все тебе удобства, учись и не забивай дурью голову. (Что для Павла было - как Роман, не нашедший ничего лучшего как жениться, а для Сергея Ивановича - непонятным и странным это шуринское присловье "забить дурью голову".)
- Ну ты уж скажешь: дурью... С чего бы она, дурь эта? - возражал Сергей Иванович.
- Э-э, не говори, не говори. Ну будем! - И он, подержав над столом рюмку, выпивал ее, вытирал рукавом губы и закусывал тем, что было поставлено на столе.
Павел не замечал, что, хваля Москву и московскую жизнь, он ставил себя перед Сергеем Ивановичем в то невыгодное положение, в каком Сергей Иванович выступал перед ним в Мокше, хваля ему его деревенскую жизнь. Они как бы поменялись теперь ролями, и уже Сергею Ивановичу приходилось морщиться, отворачиваться и возражать шурину. "Что Кремль, что соборы, что эти твои торжества? Этим ли живут люди?" - было в сознании его.
Что Павлу представлялось главным, то есть красота и величие дворцов, зданий и площадей и то чувство государственной жизни, какое ему внушали они, для Сергея Ивановича было лишь фоном (как для Павла зацветшие овсы или скошенные луга в Мокше), на котором протекала его в заботах и хлопотах московская жизнь.
Он слышал (по телепрограмме "Новости"), что в Кремлевском Дворце съездов будто бы открылось совещание работников сельского хозяйства, собравших небывалый в этом году урожай зерновых, но и совещание и успехи эти не добавляли, не изменяли и не могли изменить ничего в его личных делах, в которых он был заинтересован, то есть в его отношениях с дочерью, в ходе следствия над ее мужем и еще в десятке других, требовавших решения. Кирилл Старцев, взявшийся пристроить Сергея Ивановича на работу, то ли оттого, что не очень старался, то ли от другого, что говорил не с теми людьми, с кем нужно бы, все еще ничего подходящего не мог подобрать ему; Никитична, с охотою согласившаяся было (по поручению все того же Кирилла) присмотреть за Сергеем Ивановичем, почувствовав затем, что дело это было не столь прибыльным для нее, чем то, каким она занималась, обмывая покойников и прихорашивая их в гробу, все реже и неохотнее приходила теперь; Наташа, получив по доверенности тот самый ордер на кооперативную квартиру, которого так ждал и не дождался Арсений, была поглощена теперь переездом и устройством в новом доме, где она, обнадеженная Кошелевым, что Арсений будет оправдан, готовилась встретить мужа. От отца она уже получила то, что хотела.
Он больше не нужен был ей. Она только навещала его, но жила той привычной уже для себя самостоятельной жизнью, от которой не то что трудно, но невозможно было отказаться ей, и Сергей Иванович с тоскою видел, как дочь все больше и больше отдалялась от него. Эти-то заботы и составляли для него теперь ту его (невидимую Павлу) Москву, в которой он жил и о которой (как и Павел в Мокше о своих деревенских делах) не хотел говорить Павлу. Но причины, побуждавшие к молчанию их, были разными.
Если Павел не говорил из тех простых соображений, что не хотел стеснять своими заботами гостя, то у Сергея Ивановича было иное, и более глубокое, основание. Из того постоянного соперничества, по которому он знал, что шурин обогнал его в своей бесперспективной будто деревенской жизни (что сыновья у него, что дочери, да и дом, и в доме, и Екатерина со своим цветущим лицом и царственным взглядом, да и сам Павел со своим спокойствием и здоровьем), - из этого именно чувства соперничества, по которому, проигрывая шурину почти во всем, но не желая все же признать побежденным себя, он как раз и не хотел говорить о своих трудностях. На вопрос, что это была за срочная телеграмма, присланная Наташею в Мокшу, он ответил только: "Молодость, чуть запнулся, а уж кажется - в пропасть летишь". Он больше слушал, чем говорил, и чувствовал, что приход Павла был в тягость ему, как в Мокше в тягость шурину был сам Сергей Иванович со своей суетой, поездкой в Пензу, больницей и похоронами Юлии (как лишний навильник сена на возу, за которым надо было следить, чтобы не растрясти в дороге).
- Старший-то мой, Роман, сукин сын, женился, вот тебе и Дурь, продолжал между тем Павел.
- Жениться - это еще не дурь. На ком, да и что после?
- Так об этом и речь. - И Павел с минуту, опустив седую уже голову, молча смотрел перед собой на стол и тарелку с кусками недоеденной колбасы, размятыми томатами и остатками консервированной рыбы.
Вчера, когда он был на приеме, он чувствовал себя стесненно от разнообразия еды и закусок на столах; он почти ни к чему не притрагивался и только то смотрел на правительство (па тот стол, за которым было оно), то прислушивался к разговору Мальцева и Лукина, из которого понимал лишь, что существует будто бы некий общий закон природы, нарушавшийся теперь людьми, и что будто бы от этого нарушения как раз и происходят все зримые ц незримые загвоздки и накладки; он был оглушен обилием начальственных лиц (главное, обилием орденов и медалей на их пиджаках), и в том привычном для него понимании его крестьянской жизни, что нет ничего выше и порядочнее ее, образовалась (после этого вчерашнего обилия еды и медалей) брешь, провал, окно, за которым дразняще виднелась ему та, иная, с иными возможностями и запросами московская жизнь.
- Нет, что ни толкуй, а Москва есть Москва, - встряхнув головой, как будто желая что-то лишнее сбросить с нее, снова начал Павел. - Я бы не смог, недоступно, а манит, червяком этаким сверлит.
- Ты о чем? - тоже захмелевший, тоже думавший о своем и теперь как будто очнувшись, спросил Сергей Иванович. - Для кого она Москва, а для кого... Э-э, о чем ты говоришь, какой червь?
- Есть, есть этот червь. Мы там от темна дотемна, а тут?
- Что тут? Ну что тут? Да тебе ли, Павел, слезы лить? Здоров, как бык, такая семья, дети, машина - да тебе ли? Не завидуй, не-не, не завидуй. Давай-ка еще за тебя. За тебя, за тебя, не возражай.
XII
Они выпили еще и были уже пьяны. И в этом пьяном состоянии Сергей Иванович старался перевести разговор на деревенскую тему, на то, что в Мокше поразило его и представлялось сутью и смыслом жизни (как он мог по поверхностным впечатлениям судить обо всем); Павел же, напротив, переводил на свое, то есть старался говорить о Москве, что поразило его в ней (и о чем он точно так же из поверхностных впечатлений делал глубокие для себя выводы); разгорячившиеся, они перебивали друг друга, в то время как главное, о чем надо было бы поговорить им (что для Сергея Ивановича было его отношения с дочерью и устройство своей судьбы, а для Павла - все увеличивавшиеся заботы о подраставших детях, которых надо было выводить в люди), - главное это оставалось в стороне, как будто не было главным и не могло занимать их.
- Закон природы, а ведь он есть, этот чертов закон, - говорил Павел, пьяно тряся над столом вилкой.
- Есть или нет, не знаю, - отвечал Сергей Иванович. - Вот ты живешь в деревне и ты здоров духом и телом, у тебя семья, достаток, я видел и я говорю тебе: вот он и есть, этот твой закон природы.
- Согласен, но...
- Если о Москве, то не гни, не гни коромысло в ту сторону, в которую оно не гнется.
- Но ты бы посмотрел вчера!
- Я видел, и не раз и не такое еще, э-э, в Потсдаме..., - Я не о том.
- А я о том, именно о том.
Сергей Иванович поднялся, распахнул окно и включил свет.
Ему приятно было вспомнить не столько о Потсдаме, где стояла его часть в свое время, сколько о том деятельном для себя периоде жизни, когда он весь был в работе и знал, ради чего переносил лишения. Он почувствовал, что (хотя и в прошлом) он был выше и значительнее Павла, и сознание этого превосходства, как будто оно, кроме утешения самолюбия, еще что-то давало ему, - сознание этого бывшего превосходства словно что-то решительное и резкое пробудило в нем.
- Ты знаешь, какой парадокс, - от окна повернувшись к Павлу, сказал он. - Мы клянем войну, да, верно, но ведь в войну я был нужен, я делал дело и был человеком!
- Ты был командиром и командовал... мной.
- Не тобой, а полком, это вещи разные.
- Людьми, людьми, а теперь этих людей у тебя нет.
- Не то, Павел, не то. Нет дела. Настоящего дела.
- А ведь и выйдет в дипломаты, а? Чует душа: выйдет, выйдет, сукин сын, - через минуту уже, качая головой, опять говорил о своем Павел. Перед сыном его Борисом открывалась перспектива высшей московской жизни, так поразившей теперь Павла, и он был взволнован и не мог не думать об этом.
Они то трезвели, остужаясь под потоком сырого осеннего воздуха, вливавшегося в окно, то опять, как только выпивали по очередной рюмке, кровь прибывала к голове и они хмелели и, горячась, что-то и для чего-то доказывали друг другу, о чем на следующий день неприятно и трудно было вспомнить им. Они, не подозревая о том, оказались (с этой своею выпивкой и разговором)
на том бессмысленном островке в общем океане осмысленной и целенаправленной человеческой жизни, на который не то чтобы случайно занесла их судьба, но на котором неизбежно оказывается всякий, как только отрывается от привычной для себя сферы деятельности - по собственной ли, по чужой ли воле. Павел, привыкший у себя в деревне к конкретным делам, а потому и к конкретным разговорам, относившимся только к делу, был теперь вне сферы этой своей привычной обстановки; он был возбужден, был как будто совсем другим человеком и, сознавая, хотя и смутно, это свое неестественное состояние (и, главное, не умея привести в порядок все свои московские впечатления), не мог ничего поделать с собой и говорил, говорил о том общем, о чем он не умел и пе знал, что надо было сказать, и был, если бы Екатерина и дети со стороны теперь посмотрели на него, смешон и глуп в этих своих суждениях. Он чувствовал лишь, что надо было противостоять в чем-то своему московскому родственнику, и противостоял, во всем и решительно не соглашаясь с Сергеем Ивановичем.
- Ты мне брось нахваливать деревню, как этот самый тот корреспондент, который пришел, увидел, победил. И мы книжки читаем, грамотны, - говорил он.
- Что ж, над Москвой одно солнце, одна роса, а над Мокшей другие? Ты брось это, брось, - через минуту снова говорил он.
Точно то же почти, что с Павлом, происходило и с Сергеем Ивановичем. Привыкший всегда мыслить категориями общими, то есть распоряжаться судьбами других людей (как было на фронте и было после войны, пока командовал полком), он в силу новых для него обстоятельств жизни должен был перенести всю свою энергию деятельности теперь на себя: он, как и Павел, но не на день, а на годы был как бы пересажен из привычной для себя почвы в непривычную, где, кроме писания мемуаров, не было куда приложить ум и руки, и он никак не мог освоиться с этим изменившимся для него положением. Он, как глубоководная рыба, вынесенная течением на мель, суетился и барахтался на этом мелководье, давно уже ища выхода из него, и в старании своем высказать теперь то конкретное, что так ли, по-другому ли, но вернуло бы его в привычную для него стихию жизни (то есть к полезной для общества деятельности), он был так же, как и Павел, неестествен, смешон и глуп.
- Перед тобой луг, ты скосил его и ты чувствуешь, что сделал дело, говорил он, возражая Павлу.
- Разные, разные и роса и солнце! - решительно повторял он, не соглашаясь с этим мнением шурина.
- Не могу судить. Я только констатирую и хочу сказать, что так же, как мы диалектически подходим ко всякому делу, должны подходить и к науке земледелия. Если мы признаем, что вместо так называемого закона убывания плодородия почв, говоря иначе - бездумного, безграмотного нашего отношения к земле живет и действует закон природы, который надо изучать и применять, то мы вдвое, втрое сможем больше получать зерна, чем собираем с тех же площадей сейчас.
- По-моему, это открытие, - сказал Лукин, увлеченный теорией Мальцева. - У пас другие земли, но все равно, если вы не будете возражать, я бы охотно приехал к вам или прислал своих специалистов.
- Пожалуйста, что есть, покажем, - сказал Мальцев.
Для Лукина, убежденно искавшего пути решения деревенских проблем, теория Мальцева, то есть умение правильно подойти к земле, невольно соединялась с понятием хозяина, как Лукин трактовал это понятие теперь, после зеленолужского эксперимента, и в соединении этом видел путь, по которому должно пойти сельское хозяйство. Он не говорил себе определенно, что путь этот вполне теперь был ясен ему; он только чувствовал (как человек.
вставляющий в темноте ключ в скважину и наконец нащупавший пальцами то, что было нужно нащупать), что путь есть и что надо теперь только идти к цели. Он смотрел на Терентия Мальцева 0 думал о Парфене Калинкине и разговоре с ним. Тот разговор в колхозе и этот, здесь, в банкетном зале Кремлевского Дворца съездов, в иной и не располагавшей будто к деловому общению обстановке, Лукину не казались разъединенными и разными; и Мальцевым и Калинкиным утверждалась, в сущности, одна и та же мысль, что нельзя, как это было сделано раньше, отмахиваться от векового крестьянского опыта, и мысль эта, захватив Лукина, отвлекала и занимала его. Сосредоточенный весь на этой мысли, он, казалось, не слышал, как за всеми другими столами (и за тем, где были секретари ЦК и члены правительства) продолжалось веселье. Между гостями ходили официанты с подносами и разносили жареные колбаски, шашлыки, расстегаи и еще и еще что было вкусным и съедалось сейчас же, как только оказывалось в тарелках.
- Что меня беспокоит еще, - снова начал Мальцев после минутного задумчивого молчания, - так это излишняя наша увлеченность химией. Мы омертвляем химикатами землю, и перед наукой, по-моему, сейчас надо выдвигать вопрос, как нам избавиться от ядохимикатов.
- Вы о химии? О выступлении академика? - сказал Станислав Евгеньевич, только что подошедший (без жены), не слышавший всего разговора, но решивший (по этим последним услышанным словам), что речь шла о выступлении известного академика, вернее о его теории химизации почв, и что теория эта не одобрялась ни Мальцевым, ни Лукиным. - Да, я с вами согласен, с химией мы явно переборщили, - подтвердил он, как будто он продолжал разговор.
Несмотря на то, что накануне совещания, то есть вчера, тогда Станислав Евгеньевич был в гостях у этого известного академика (они не просто были знакомы, но дружили семьями и представляли собою ту свою Москву, в круг которой входили и профессор Лусо, и Тимонин, и Дружниковы), хвалил эту его теорию химизации и давал понять, что всячески будет поддерживать ее, теперь, почувствовав общее настороженное отношение к ней, спешил присоединиться к этому общему мнению, выдавая его как свое давнее и глубокое убеждение; но фальшь, которая звучала в его словах и которую он не в силах был скрыть в себе, фальшь эта выдавала его, и Мальцеву и Лукину неприятно было слушать Станислава Евгеньевича. Но из деликатности они не возражали ему, а только переглядывались, недоуменно (и незаметно для Станислава Евгеньевича) пожимали плечами.
- Ну вот вы, вы механизатор, я вижу по вашим рукам, вы, я думаю, согласитесь со мной, - продолжал между тем Станислав Евгеньевич, обращаясь к Павлу, которого он почему-то считал своим сообщником (видимо, потому, что тот стоял молча и только прислушивался ко всему).
- Я не знаю, я только баранку кручу, - ответил Павел, теряясь и не представляя, что было сказать этому щеголеватому и круглому начальству, обращавшемуся с вопросом к нему. "Одни живут, другие изучают жизнь и силой своего воображения пытаются направлять ее, ну а те, кто живет, мы, что ж, выходит, мы так-таки ничего и не знаем, как нам жить?" - было в сознании Павла. Но он не говорил это, о чем думал, и только с большим как будто смущением, чем Мальцев и Лукип, пожимал плечами.
X
Лукин, как и Терентий Мальцев, теорией которого заинтересовались в соответствующих ипстанциях, был после совещания оставлен в Москве и приглашен (теми самыми инстанциями) для разговора о зеленолужском эксперименте.
- Было бы хорошо, - выслушав, сказали ему, - если бы вы письменно изложили подробности эксперимента.
Ему дали понять (несмотря на убедительность и восторженность его доводов), что дело это - зеленолужский эксперимент - непростое, что оно требует изучения и что, кроме положительных факторов, оно несет в себе еще и то сомнительное начало, которое противоречит определившимся уже нынешним взглядам на развитие деревни. Ему дали понять, что то, что можно сказать с трибуны, еще не означает, что должно быть немедленно и под аплодисменты принято жизнью, и надо еще положить все (то есть суть и результаты эксперимента) на те весы общего генерального направления, по которым будет ясно, чего больше - положительного или отрицательного - в эксперименте. Ему дали понять, что есть единая, разработанная и утвержденная система хозяйствования и что как ни ценна инициатива, но она должна быть в тех пределах (как маятник по заданному устройству часов), в которых не нарушалась бы эта общая система. "Но что тут нарушается и что изучать?" думал Лукин, выйдя на Старую площадь. Он не был поколеблен в своих убеждениях, хотя и не испытывал уже той самоуверенности, с какою, покидая вчера трибуну, смотрел на аплодировавший ему зал (и того чувства открытия, когда затем на приеме разговаривал с Мальцевым); ему казалось, что его не поняли; не поняли потому, что он, говоря об эксперименте, не соединил его с мальцевским законом природы (как оп целостно думал об этом вчера); и он был раздражен и недоволен собой за эту оплошность.
"Да, именно, надо было соединить все", - думал он уже в номере гостиницы, готовясь приступить к той самой записке, какую просили сочинить его. Но он только смотрел на чистые листы бумаги и не приступал, прислушиваясь к этому новому для себя чувству неуверенности, происходившему оттого, что он видел, что Противостоящей ему в споре стороной выступал теперь не старик Сухогрудов, а то направление жизни, которое определено и установлено было общими усилиями людей и в котором без этих общих усилий и согласия невозможно ничего изменить и поправить.
"Но от кого-то и от чего-то зависят эти общие усилия", - говорил ou себе и, как это часто бывает с людьми (по защитному свойству человеческого ума переключаться с одного предмета внимания на другой), от сложностей служебного порядка незаметно как бы для себя перешел к тем своим семейным вопросам, которые, несмотря на то, что Зина с дочерьми была уже перевезена им из Орла в Мценск, оставались еще нерешенными для пего. Зина была холодна с ним, и он болезненно переживал это. Галина просила (в письмах и телеграммах, которые оиа присылала ему на райком)
приехать за ней в Тюмень и забрать ее, и он точно так же не мог не думать о ней. Его мучила совесть и по отношению к жене и по отношению к Галине, и он не мог оценить, что было вернее сделать ему. Галину он бросал теперь в тот момент, когда у нее было горе, к которому хотя и косвенно, но он все же чувствовал причастным себя. "Я отступил перед ее капризами, а нельзя было отступать и надо было настоять на своем", - думал он о том давнем дне, когда он, не поехав за нею в Москву, разошелся с ней.
Он был виноват перед ней, но еще основательнее, казалось ему, был виноват перед Зиной и чувствовал, что нельзя было ему допустить, чтобы она оказалась несчастной из-за него. "Она не выдержит и пропадет". - думал он (как он всегда думал о ней), и это, что он вернулся к ней из жалости (и еще оттого, что опасался общественного мнения о себе, что было главным), заставляло его как бы постоянно и мучительно оглядываться вокруг себя.
"Мог ли я еще полгода назад предположить, что окажусь в таком глупейшем положении, как теперь?" - думал он, относя это одновременно и к семейным делам и к зеленолужскому "эксперименту, в котором (как он ни был все еще убежден в правоте его)
видел, что была непродуманность, происходившая не от него, Лукина, а от Парфена Калинкина, инициатора эксперимента. "Может быть, у меня нет характера, нет твердости?" - задавал он себе вопрос. Но еще прежде чем подумать, что ответить на него, чувствовал (из прежнего опыта жизни), что когда надо, он бывал и несговорчивым, и твердым, и умел проявить характер. "Разве я уступил Сухогрудову? Нет", - мысленно говорил он, продолжая DC поминать, когда он еще так же решительно и с резкостью отстаивал свое мнение. Но тогда он был чист и ничто не стесняло его; его никто ничем не мог упрекнуть, даже если он ошибался, потому что он ошибался искренне. Теперь же все осложнялось тем.
что в деле с экспериментом он доверился зеленолужскому председателю с его беременной невесткой, поразившей Лукина и вспоминавшейся теперь, а в деле семейном не было даже этого малого, что послужило бы оправданием. С Зипой он жил как будто хорошо и был доволен ею. Но, встретившись с Галиной, не устоял перед ней и объяснял это теперь своей слабостью, которой не мог простить себе. "Ведь она глупа, - думал он, - и я знал это. Она только создает видимость жизни, тогда как на все смотрит потребительски.
И на меня", - добавлял он, приходя (по партийной привычке своей обобщать и соединять все с общим движением жизни) к выводу, что люди обычно страдают и расплачиваются не за то, что умышленно совершают зло, а за то, что не умеют вовремя сдержать себя, и общество со своими устоявшимися понятиями морали - общество вынуждено быть безжалостным к ним. Он, когда это теперь требовалось ему, перечеркивал свои прошлые (и правильные) понятия о жизни и заменял их новыми (и ложными), но которым он мог считать правым себя.
Из гостиничного окна, к которому он подходил, чтобы отвлечься, открывался ему вид на Кремль с мостом, площадью, выложенной брусчаткой, и выступавшим иа эту площадь собором Василия Блаженного, витые луковицы которого, не просохшие еще как будто от сырости утра, играли весело в лучах высоко уже поднявшегося над Москвою солнца. Внизу, под стеной, лежала тень, но зубчатый гребень ее и башня со шпилем, уходившим в небо, были освещены, и видны были за этой зубчаткой верхушки деревьев кремлевского сада, белокаменная стена колокольни, купола церквей, соборов и возвышавшееся над ними полукружье Большого Кремлевского дворца. Все это было красиво, было тем, что успокаивало как будто Лукина; но как только он вновь принимался вышагивать по номеру, трудные мысли его, отвлекавшиеся видом Кремля, сейчас же опять выдвигались из углов памяти и начинали беспокоить. Он не мог заставить себя сесть за работу и вместо этого решил, что ему надо съездить на кладбище к сыну, к той стене, в которой, как писала ему об этом в письме Галина, была замурована урна с прахом Юрия; и он, уже не думая больше ни о чем, оделся и вышел на улицу.
XI
Как бы ни менялся с годами облик Москвы, для всякого русского человека она всегда остается неизменной в том собирательном значении этого слова, что она есть голова всему и красный угол державы (в смысле красного угла избы, лучшего, почетного места). Москва в памяти Павла Лукьянова, только раз и не в лучшую пору, во время войны, побывавшего в ней (ночью по затемненному Садовому кольпу он прошагал с маршевой ротой от Казанского вокзала до Курского, отправляясь на фронт), в отличие от всех иных городов (и больших и малых, и советских и европейских, через которые затем прошел с боями) жила какою-то будто особой, неприкосновенной, святой жизнью. Все, что было с ним и вокруг него, связывалось в сознании его с Москвой как с правдой, без которой невозможны были бы ни Пенза, ни Мокша, ни те приречные луга, где он косил, начинавшиеся за деревней, ни поля, на которых пахал, сеял и убирал овсы и пшеницу; не бывая в Москве, он вместе с тем имел о ней свое определенное мнение как о средоточии ума и справедливости, и, попав теперь в столицу и увидев ее (в этот первый день приезда) только с той, парадной стороны, как видят ее наезжающие туристы (весь путь его был от гостиницы "Россия" до Кремлевского Дворца съездов и обратно), он не то чтобы удивился величию и красоте Кремля, величию и красоте Красной площади с Мавзолеем и голубыми елями вдоль стены, но удивился тому, что представление его о столице совпало с тем, какой она на самом деле открылась ему. И хотя совпадение было не внешним, а только по чувству, что Москва - голова всему, но Павлу казалось, что во всем, на что он смотрел, он узнавал (как он в любое время года и с любого расстояния узнал бы свою деревню) дорогие ему очертания строений и куполов, которые словно бы всегда, сколько он помнил себя, жили в нем. Он только не говорил об этом своем чувстве и по-деревенски несуетливо приглядывался к размерам Кремлевской стены, поражавшей его. "Да, работали, не сидели", - думал он, меряя эту могущественную красоту затратою труда на нее. Он запомнил Москву именно с этой, парадной ее стороны, и ни студенческое общежитие затем, куда он ездил навестить Бориса, ни посольские улочки в районе площади Восстания, где жил Сергей Иванович, не могли уже разрушить в душе Павла этого первого впечатления его о Москве.
- У вас тут не учась ученым будешь, - уже после встречи с сыном и коллективного (всей пензенской делегацией) посещения ВДНХ говорил он Сергею Ивановичу, сидя с ним вечером за столом на кухне. Не любивший выпить, но возбужденный впечатлениями от Москвы, разговором с сыном и тем, каким он нашел Бориса - спокойным, целеустремленным и не испортившимся без родительского глаза, - возбужденный, главное, возможностью породственному поделиться с Сергеем Ивановичем этими своими восторженными впечатлениями, он пил, краснел и не чувствовал себя пьяным. - Ведь как живет, как живет, - поминутно переводя разговор на сына, внушал он Сергею Ивановичу. - Как и дома не жил! Все тебе удобства, учись и не забивай дурью голову. (Что для Павла было - как Роман, не нашедший ничего лучшего как жениться, а для Сергея Ивановича - непонятным и странным это шуринское присловье "забить дурью голову".)
- Ну ты уж скажешь: дурью... С чего бы она, дурь эта? - возражал Сергей Иванович.
- Э-э, не говори, не говори. Ну будем! - И он, подержав над столом рюмку, выпивал ее, вытирал рукавом губы и закусывал тем, что было поставлено на столе.
Павел не замечал, что, хваля Москву и московскую жизнь, он ставил себя перед Сергеем Ивановичем в то невыгодное положение, в каком Сергей Иванович выступал перед ним в Мокше, хваля ему его деревенскую жизнь. Они как бы поменялись теперь ролями, и уже Сергею Ивановичу приходилось морщиться, отворачиваться и возражать шурину. "Что Кремль, что соборы, что эти твои торжества? Этим ли живут люди?" - было в сознании его.
Что Павлу представлялось главным, то есть красота и величие дворцов, зданий и площадей и то чувство государственной жизни, какое ему внушали они, для Сергея Ивановича было лишь фоном (как для Павла зацветшие овсы или скошенные луга в Мокше), на котором протекала его в заботах и хлопотах московская жизнь.
Он слышал (по телепрограмме "Новости"), что в Кремлевском Дворце съездов будто бы открылось совещание работников сельского хозяйства, собравших небывалый в этом году урожай зерновых, но и совещание и успехи эти не добавляли, не изменяли и не могли изменить ничего в его личных делах, в которых он был заинтересован, то есть в его отношениях с дочерью, в ходе следствия над ее мужем и еще в десятке других, требовавших решения. Кирилл Старцев, взявшийся пристроить Сергея Ивановича на работу, то ли оттого, что не очень старался, то ли от другого, что говорил не с теми людьми, с кем нужно бы, все еще ничего подходящего не мог подобрать ему; Никитична, с охотою согласившаяся было (по поручению все того же Кирилла) присмотреть за Сергеем Ивановичем, почувствовав затем, что дело это было не столь прибыльным для нее, чем то, каким она занималась, обмывая покойников и прихорашивая их в гробу, все реже и неохотнее приходила теперь; Наташа, получив по доверенности тот самый ордер на кооперативную квартиру, которого так ждал и не дождался Арсений, была поглощена теперь переездом и устройством в новом доме, где она, обнадеженная Кошелевым, что Арсений будет оправдан, готовилась встретить мужа. От отца она уже получила то, что хотела.
Он больше не нужен был ей. Она только навещала его, но жила той привычной уже для себя самостоятельной жизнью, от которой не то что трудно, но невозможно было отказаться ей, и Сергей Иванович с тоскою видел, как дочь все больше и больше отдалялась от него. Эти-то заботы и составляли для него теперь ту его (невидимую Павлу) Москву, в которой он жил и о которой (как и Павел в Мокше о своих деревенских делах) не хотел говорить Павлу. Но причины, побуждавшие к молчанию их, были разными.
Если Павел не говорил из тех простых соображений, что не хотел стеснять своими заботами гостя, то у Сергея Ивановича было иное, и более глубокое, основание. Из того постоянного соперничества, по которому он знал, что шурин обогнал его в своей бесперспективной будто деревенской жизни (что сыновья у него, что дочери, да и дом, и в доме, и Екатерина со своим цветущим лицом и царственным взглядом, да и сам Павел со своим спокойствием и здоровьем), - из этого именно чувства соперничества, по которому, проигрывая шурину почти во всем, но не желая все же признать побежденным себя, он как раз и не хотел говорить о своих трудностях. На вопрос, что это была за срочная телеграмма, присланная Наташею в Мокшу, он ответил только: "Молодость, чуть запнулся, а уж кажется - в пропасть летишь". Он больше слушал, чем говорил, и чувствовал, что приход Павла был в тягость ему, как в Мокше в тягость шурину был сам Сергей Иванович со своей суетой, поездкой в Пензу, больницей и похоронами Юлии (как лишний навильник сена на возу, за которым надо было следить, чтобы не растрясти в дороге).
- Старший-то мой, Роман, сукин сын, женился, вот тебе и Дурь, продолжал между тем Павел.
- Жениться - это еще не дурь. На ком, да и что после?
- Так об этом и речь. - И Павел с минуту, опустив седую уже голову, молча смотрел перед собой на стол и тарелку с кусками недоеденной колбасы, размятыми томатами и остатками консервированной рыбы.
Вчера, когда он был на приеме, он чувствовал себя стесненно от разнообразия еды и закусок на столах; он почти ни к чему не притрагивался и только то смотрел на правительство (па тот стол, за которым было оно), то прислушивался к разговору Мальцева и Лукина, из которого понимал лишь, что существует будто бы некий общий закон природы, нарушавшийся теперь людьми, и что будто бы от этого нарушения как раз и происходят все зримые ц незримые загвоздки и накладки; он был оглушен обилием начальственных лиц (главное, обилием орденов и медалей на их пиджаках), и в том привычном для него понимании его крестьянской жизни, что нет ничего выше и порядочнее ее, образовалась (после этого вчерашнего обилия еды и медалей) брешь, провал, окно, за которым дразняще виднелась ему та, иная, с иными возможностями и запросами московская жизнь.
- Нет, что ни толкуй, а Москва есть Москва, - встряхнув головой, как будто желая что-то лишнее сбросить с нее, снова начал Павел. - Я бы не смог, недоступно, а манит, червяком этаким сверлит.
- Ты о чем? - тоже захмелевший, тоже думавший о своем и теперь как будто очнувшись, спросил Сергей Иванович. - Для кого она Москва, а для кого... Э-э, о чем ты говоришь, какой червь?
- Есть, есть этот червь. Мы там от темна дотемна, а тут?
- Что тут? Ну что тут? Да тебе ли, Павел, слезы лить? Здоров, как бык, такая семья, дети, машина - да тебе ли? Не завидуй, не-не, не завидуй. Давай-ка еще за тебя. За тебя, за тебя, не возражай.
XII
Они выпили еще и были уже пьяны. И в этом пьяном состоянии Сергей Иванович старался перевести разговор на деревенскую тему, на то, что в Мокше поразило его и представлялось сутью и смыслом жизни (как он мог по поверхностным впечатлениям судить обо всем); Павел же, напротив, переводил на свое, то есть старался говорить о Москве, что поразило его в ней (и о чем он точно так же из поверхностных впечатлений делал глубокие для себя выводы); разгорячившиеся, они перебивали друг друга, в то время как главное, о чем надо было бы поговорить им (что для Сергея Ивановича было его отношения с дочерью и устройство своей судьбы, а для Павла - все увеличивавшиеся заботы о подраставших детях, которых надо было выводить в люди), - главное это оставалось в стороне, как будто не было главным и не могло занимать их.
- Закон природы, а ведь он есть, этот чертов закон, - говорил Павел, пьяно тряся над столом вилкой.
- Есть или нет, не знаю, - отвечал Сергей Иванович. - Вот ты живешь в деревне и ты здоров духом и телом, у тебя семья, достаток, я видел и я говорю тебе: вот он и есть, этот твой закон природы.
- Согласен, но...
- Если о Москве, то не гни, не гни коромысло в ту сторону, в которую оно не гнется.
- Но ты бы посмотрел вчера!
- Я видел, и не раз и не такое еще, э-э, в Потсдаме..., - Я не о том.
- А я о том, именно о том.
Сергей Иванович поднялся, распахнул окно и включил свет.
Ему приятно было вспомнить не столько о Потсдаме, где стояла его часть в свое время, сколько о том деятельном для себя периоде жизни, когда он весь был в работе и знал, ради чего переносил лишения. Он почувствовал, что (хотя и в прошлом) он был выше и значительнее Павла, и сознание этого превосходства, как будто оно, кроме утешения самолюбия, еще что-то давало ему, - сознание этого бывшего превосходства словно что-то решительное и резкое пробудило в нем.
- Ты знаешь, какой парадокс, - от окна повернувшись к Павлу, сказал он. - Мы клянем войну, да, верно, но ведь в войну я был нужен, я делал дело и был человеком!
- Ты был командиром и командовал... мной.
- Не тобой, а полком, это вещи разные.
- Людьми, людьми, а теперь этих людей у тебя нет.
- Не то, Павел, не то. Нет дела. Настоящего дела.
- А ведь и выйдет в дипломаты, а? Чует душа: выйдет, выйдет, сукин сын, - через минуту уже, качая головой, опять говорил о своем Павел. Перед сыном его Борисом открывалась перспектива высшей московской жизни, так поразившей теперь Павла, и он был взволнован и не мог не думать об этом.
Они то трезвели, остужаясь под потоком сырого осеннего воздуха, вливавшегося в окно, то опять, как только выпивали по очередной рюмке, кровь прибывала к голове и они хмелели и, горячась, что-то и для чего-то доказывали друг другу, о чем на следующий день неприятно и трудно было вспомнить им. Они, не подозревая о том, оказались (с этой своею выпивкой и разговором)
на том бессмысленном островке в общем океане осмысленной и целенаправленной человеческой жизни, на который не то чтобы случайно занесла их судьба, но на котором неизбежно оказывается всякий, как только отрывается от привычной для себя сферы деятельности - по собственной ли, по чужой ли воле. Павел, привыкший у себя в деревне к конкретным делам, а потому и к конкретным разговорам, относившимся только к делу, был теперь вне сферы этой своей привычной обстановки; он был возбужден, был как будто совсем другим человеком и, сознавая, хотя и смутно, это свое неестественное состояние (и, главное, не умея привести в порядок все свои московские впечатления), не мог ничего поделать с собой и говорил, говорил о том общем, о чем он не умел и пе знал, что надо было сказать, и был, если бы Екатерина и дети со стороны теперь посмотрели на него, смешон и глуп в этих своих суждениях. Он чувствовал лишь, что надо было противостоять в чем-то своему московскому родственнику, и противостоял, во всем и решительно не соглашаясь с Сергеем Ивановичем.
- Ты мне брось нахваливать деревню, как этот самый тот корреспондент, который пришел, увидел, победил. И мы книжки читаем, грамотны, - говорил он.
- Что ж, над Москвой одно солнце, одна роса, а над Мокшей другие? Ты брось это, брось, - через минуту снова говорил он.
Точно то же почти, что с Павлом, происходило и с Сергеем Ивановичем. Привыкший всегда мыслить категориями общими, то есть распоряжаться судьбами других людей (как было на фронте и было после войны, пока командовал полком), он в силу новых для него обстоятельств жизни должен был перенести всю свою энергию деятельности теперь на себя: он, как и Павел, но не на день, а на годы был как бы пересажен из привычной для себя почвы в непривычную, где, кроме писания мемуаров, не было куда приложить ум и руки, и он никак не мог освоиться с этим изменившимся для него положением. Он, как глубоководная рыба, вынесенная течением на мель, суетился и барахтался на этом мелководье, давно уже ища выхода из него, и в старании своем высказать теперь то конкретное, что так ли, по-другому ли, но вернуло бы его в привычную для него стихию жизни (то есть к полезной для общества деятельности), он был так же, как и Павел, неестествен, смешон и глуп.
- Перед тобой луг, ты скосил его и ты чувствуешь, что сделал дело, говорил он, возражая Павлу.
- Разные, разные и роса и солнце! - решительно повторял он, не соглашаясь с этим мнением шурина.