Страница:
Собиравшиеся у Лукьяновых (как и на других "посиделках")
по различию взглядов разделялись на два противостоявших будто бы друг другу кружка, в центре одного из которых стоял Борис, в центре другого худощавый и желчный на вид журналист-международник Николай Полынеев. По московским привязанностям Полынеев принадлежал к тому журналистскому кругу, который возглавляли братья Александр и Станислав Стоцветовы. Суть их взглядов, относившихся будто только к искусству (тех резких суждений, когда Александр в дело и не в дело выкрикивал: "Оставьте в покое народ, он вам не ширма, за которой можно прятать свои телеса!"), - суть эта под влиянием Станислава, втянувшегося в московскую жизнь и женившегося на Наташе, была заменена другой, столь же категоричной, но более в духе времени крайностью, когда к слову "народ" прибавлялось слово "русский" и все получало совсем иную окраску. Полынеев, усвоивший лишь это прибавление, которого многие годы как будто не хватало ему, и начавший соизмерять явления жизни только в согласии с этим прибавлением, - здесь, в Вене, считал себя представителем стоцветовского направления, то есть этой новой и невесть на кого работавшей теперь крайности, значение которой Борис не мог понять. Он не был согласен с Полынеевым, как Полынеев не был согласен с ним; и по этому-то их противостоянию как раз и делились все приходившие к Лукьяновым провести время.
Сверстники Бориса, то есть сослуживцы его по посольству, обычно бывали на его стороне и возражали Полынееву. Представители же агентств и журналисты поддерживали в большинстве своем Полынеева и называли себя (в противоположность лукьяновской стороне) то прогрессистами, когда им надо было доказать, что будто бы они ломали что-то рутинное, мешавшее общему движению, то консерваторами - в том значении этого слова, что будто бы возвращали к жизни важные, национальные, как добавлялось при этом, понятия, на которых, как на столпах, всегда стоял и будет стоять русский характер. Спорившие были одинаково русскими людьми и с одинаковой как будто заинтересованностью в конечной цели - в благе для отечества и народа; но пути движения к цели, видевшиеся им, не во всем совпадали, и в этом-то, в выяснении истины (середины, которая могла бы удовлетворить всех), и состоял интерес их затяжных, из вечера в вечер, и бесполезных споров.
В то время как мужская половина делилась на эти противоборствующие как будто стороны, что, однако, не мешало им с уважением относиться друг к другу, женская, находившаяся под влиянием Антонины, "нашей милой хозяйки", как неизменно называл ее Полынеев, считавший ее своей сторонницей, имела свой и не менее основательный предмет для разговора - это была неограниченная в венских универмагах возможность выбора красивых вещей и ограниченная (в средствах) возможность приобретать их, то есть тот стеснявший их недостаток в заграничной жизни, о котором (к недоумению и недовольству мужей) всегда было интересно говорить. Женщины либо уходили на кухню, либо собирались в спальне, где Антонина показывала купленные ею новые батники и джинсы. И в то время как на ней с ее узкими бедрами батники эти и джинсы выглядели прекрасно; в то время как этот стиль продуманной небрежности, какой усвоила она еще по Москве, придавал одежде ее какое-то будто очарование: полурасстегнутый и приподнятый со спины воротничок и наспех будто завернутые к локтям манжеты, - на подругах, стремившихся подражать ей (с их расплывшимися талиями), все выглядело так неженственно, грубо, что вряд ли можно было придумать что-либо еще, подобное этим lee, wrangler'aM, обтягивавшим их толстые бедра, что так бы уродовало их.
Пока женщины сидели в большой комнате рядом с мужьями, уродства их не были так заметны. Они в своих батниках и джинсах словно бы растворялись в общей атмосфере тех оживленных бесед, в которых внимание обычно бывает обращено на лица, на выражение глаз, а не на наряды. Но когда вся эта в джинсах и батниках женская компания после пересудов на кухне ли, в спальне ли вдруг всей толпой появлялась в комнате, то даже привыкшие ко всему журналисты невольно опускали головы. Женщины не замечали этого и держались так, как если бы оставались украшением и выражением достатка и положения своих обремененных делами и выяснением истин мужей.
VI
Одетый как будто по-домашнему просто - в черной рубашке с засученными по локоть рукавами и светлых, с фирменной нашивкой, вельветовых джинсах Борис ожидал друзей. Комната была уже проветрена им, на журнальный столик поставлены розетки с орешками и фужеры, как делалось все при Антонине, и в холодильнике остывали с вечера положенные туда вино, соки и воды.
Несмотря на неприятный как будто (телефонный) разговор с Белецким, Борис был в хорошем расположении духа. Все у него пока складывалось так, как и задумывалось им, и он уже мысленно представлял себя с друзьями в окруженной полями и виноградниками деревне, куда собирался повезти их и где хозяин винного подвала и ресторана у дороги, в котором за сравнительно небольшую цену могут подать к вину жареного молочного поросенка, пообещал Борису обслужить его друзей по национальному старинному обычаю.
Первым пришел к Лукьянову Полынеев, тоже в эти дни живший холостяком, так как жена улаживала в Москве какой-то квартирный вопрос, потом явился Белецкий, с неохотой оторвавшийся от картотеки, и гости, разместившись (в ожидании третьего приглашенного Борисом) вокруг журнального столика и принявшись за орешки, сейчас же начали тот разминочный, как можно было бы сказать о нем, разговор, в котором как будто не затрагивалось главное, что происходило теперь в мире и занимало общественность, но что вместе с тем влияло или накладывало свой оттенок на общую жизнь. Таким побочным событием, интересовавшим Белецкого и Полынеева, было сборище диссидентов, проходившее в Венеции, biennale, как назвала его пресса. (Следует сказать, что явлению диссидентства на Западе в то время придавали значение силы, способной будто бы разрушить спокойствие в СССР, тогда как внутри страны оно не только не представляло какой-либо силы, но было столь незначительным, что если и занимало кого, то лишь тот круг столичной интеллигенции, для которой хороша бывает только та система, которая дает блага им, и неприемлема и нехороша всякая иная.) Biennale было, по существу, очередной (известного рода) затеей, рассчитанной на усиление антисоветских настроений на Западе. И хотя, как всякая подобного рода затея, она не имела даже третьестепенного значения в ряду других международных событий, вокруг нее шла кулуарная возня, которая искаженно докатывалась и до Вены.
Николай Полынеев, бывший осведомленнее других по части кулуарных подробностей: во-первых, потому, что был, как говорили о нем, старожилом Вены и имел среди австрийских журналистов друзей, которые питали его этими подробностями, и, вовторых, потому, что сам любил порыться в тех газетенках, во множестве выходящих на Западе, на которые обычно никто не обращает внимания, но в которых как раз и помещается та бульварная информация, над чем всегда можно поострословить. Полынеев накануне вечером встретился с одним из близких ему австрийских журналистов, только что вернувшихся из Венеции, и за кружкой пива разговорился с ним. Дружески настроенный австриец с озабоченностью, какую старательно сохранял на лице, рассказал о поразившем даже его сенсационном заявлении (о необходимости будто бы спасения русского народа, того самого народа, который сам только что спас Европу и не нуждался в покровительстве), которое сделано было одним из вожаков диссидентства, правда, пока еще неофициально как будто, на некоей "тайной вечере", устроенной в честь его единомышленников. Главное содержание этого заявления, которое затем будет подхвачено реакционной западной прессой, особенно радиостанциями "Свобода" и "Свободная Европа", заключалось в том (как пересказал его австрийский журналист, назвавший фамилию вожака диссидентов), чтобы русские люди собрались вместе в центре России и покаялись перед окраинами и что будто бы только тогда снизойдет на них благодать.
И обо всем этом, опять назвав фамилию вожака - человека, который за антиправительственную деятельность был выдворен из СССР, Полынеев пересказал теперь Белецкому и Борису и, отвалясь на спинку кресла и продолжая похрустывать орешками, которые с ловкостью закидывал в рот, наблюдал за впечатлением, какое произвело его сообщение. "Ну, что вы скажете? А ведь в этом есть что-то", - светилось в его хитровато-прищуренных, довольных глазах.
Для Белецкого и Бориса было очевидно, что подобное заявление вожака диссидентов не имело и не могло иметь никакого практического смысла. Но было так же очевидно, что нацеливалось оно на пробуждение тех националистических настроений, потенциально живущих в любом народе, с помощью которых собирались теперь нарушить единство СССР. Эту-то нацеленность, обращенную прежде всего на русский народ, сейчас же уловил Борис; и в то время как он, повернувшись, смотрел на Полынеева, в сознании его по непонятному ходу мыслей прежде несовместимые, жившие отдельно явления: это, о чем только что услышал, то есть разжигание националистических страстей, что могло вызвать только ненависть и вражду, и другое, которое проявлялось в Полынееве и служило будто бы иным, благородным целям, - явления эти вдруг предстали перед Борисом в каком-то одном ряду, соединенными и подкрепляющими друг друга. "Да нет, - в первую же минуту сказал он себе, - что за ерунда!" Но обычно спокойное, неподвижное лицо его вдруг напряженно вытянулось от той душевной работы, борьбы - поверить ли в открывшееся? - которая происходила в нем. Он невольно почувствовал, что всегда так торжественно подававшаяся деятельность Полынеева по возрождению будто бы у русских людей позабытой ими любви к слову "Россия"
и ко всему русскому была той почвой, на которую диссидентствующие "патриоты" собирались теперь бросить свои семена. "Нет, - еще раз сказал себе Борис, хорошо знавший, что между теми, кто был на biennale в Венеции, и Полынеевым и людьми, стоявшими за ним, не могло быть никакой связи. - Но отчего же тогда эта кажущаяся близость? Что за надобность - готовить почву под чужие семена?" Ему как русскому человеку суета Полынеева по поднятию русского духа в русских людях всегда представлялась явлением странным. "Для чего надо искусственно поднимать то, - думал он, - что всегда было и есть в народе и что само собой, когда того требуют обстоятельства, как это случалось во времена народных бедствий, поднималось до таких высот, что преодолевало все беды?" Он выводил это из настроений отца, испытавшего этот подъем духа, и не на словах, не в заботах о том, что лучше - кирзовые сапоги или английские непромокаемые ботинки на шипах; все, что происходило с отцом в жизни, определялось только теми единственными потребностями, без которых деревенский человек не мыслит себе никакого дела. Ему не нужно было насильственно возбуждать этот дух в себе, который естественно и всегда жил в нем и жил в Борисе и руководил его поступками.
"Вот так сроднился! - не сводя с Полынеева глаз, мысленно воскликнул Борис, как будто рад был этому неловкому положению, в какое, не заметив того, поставил себя всегдашний его противник. - Где же между вами граница, как ты ее проведешь теперь?" Борису казалось, что всегдашний противник его был в клетке, в которую добровольно загнал себя и утверждал, что заключен в клетку не он, а человечество, которое было по другую (от него) сторону решеток, что невозможно и смешно было доказывать.
Полынеев между тем, продолжая похрустывать орешками, выжидающе поглядывал на сидевших возле него Белецкого и Бориса. Он не только не представлял себя в каком-то неловком положении, как думал о нем Борис, а был убежден, что между ним и теми, о ком только что рассказал, не было связи, и держался так же легко и свободно, готовый ответить всякому, кто не в русле его взглядов начнет говорить с ним, как он держался всегда на лукьяновских "посиделках". Борис чувствовал, что надо было что-то сказать ему, и оглядывался на Белецкого, который тоже, обдумывая, видимо, свое, что хотел противопоставить довольному собой Полынееву, насмешливо улыбался и покачивал головой.
VII
- В мире все так взаимосвязано, что ничего нельзя рассматривать отдельно, оторванно друг от друга, - словно не начинал, а продолжал разговор Белецкий, удивив Бориса тем, что будто угадал его мысли. Национализм никогда не был явлением стихийным, - сказал он в согласии со всегдашними своими убеждениями о нобилях и произволе, которые не во всем понятны были не столько Борису, сколько Полынееву, впервые так близко столкнувшемуся с Белецким. - Тем более сейчас, когда его стараются разжечь во всех странах.
"Да он думает точно так же, как я!" - опять мысленно воскликнул Борис и с любопытством повернулся к Полынееву, надеясь увидеть смущение или что-то еще в этом роде, но увидел лишь привычное ироническое, исполненное достоинства выражение.
Полынеев не то чтобы не допускал возможности, чтобы кучка семей, как бы ни велико было их состояние и желание сделать это, могла управлять миром, но он просто - по тому жившему в нем естественному чувству, что любая (над тобой!) власть унижает человека, - не мог признать этого. Человек, как ему казалось, волен жить так, чтобы и он сам, и все вокруг признавали в нем личность. И по этой убежденности, как волен жить человек, он принимал более за истину не реальную жизнь, а схему, то есть ту для утешения ложь, по которой для всякого будто бы в равной степени и независимо от обстоятельств открыта дверь проявить себя.
- Стараются разжечь, или он возникает как противовес определенному явлению, - весело как будто начал он. Он видел, что высказывание Белецкого было направлено против него, но не желал пока придавать этому значения.
- Чему, какому явлению? - переспросил его Белецкий, настораживаясь и стараясь понять его.
- А по-моему, у нас сейчас только одно явление, - вмешался Борис, не хотевший вступать в разговор, но почувствовавший, что самое время было произнести знаменитую, в его понимании, фразу, которую он впервые услышал в доме Кешелевых от Николая Николаевича. - Россия еще никогда не была такой русской, как теперь, - сказал он, с живостью посмотрев на Белецкого и Полынеева.
Борису казалось, что фразой этой он мог примирить их. Но Полынеев только пожал плечами. Того, что имелось (России для русских), было видно, что мало ему. Он сознавал себя представителем того общественного явления, которое, как полагал он, набирало силу, и всякое даже малейшее оскорбление в свой адрес переносил сейчас же на все то огромное, что он хотел представлять; и он либо начинал спорить с собеседником, либо отворачивался и не удостаивал его ответом. По-своему восприняв теперь слова Бориса и почувствовав оскорбленным себя (особенно тем, что Борис выступал заодно с новичком Белецким против него), он сначала, прекратив хрустеть орешками, хотел было ответить им, выбирая, кому первому, Борису или Белецкому, но в ту минуту, когда готов был уже начать возражать, увидел, что Белецкий, наклонившись, расслаблял шнурки на своих модных, с завышенными каблуками, лакированных туфлях. "Что ему Россия, он слушать не хочет", - мелькнуло в сознании Полынеева. Но вместо того чтобы еще более оскорбиться, он лишь с пренебрежением, как он всегда относился к интеллигентам, умевшим красиво сказать о том, что не занимало их, принялся разглядывать Белецкого. Он вдруг как бы увидел в Белецком то скрытое стремление оправдать диссидентство при помощи разного рода путаных рассуждений (о мировых проблемах), в чем он не раз "уличал" подобного типа людей; и, "уличив" таким образом и без оснований на то, а лишь по своему произволу Белецкого, он не то чтобы потерял к нему интерес, но невольно, как умел это сделать всегда, - не снисходя до разговора с ним и не удостаивая вниманием даже Бориса, о котором тоже как будто изменил теперь мнение, поднялся и, доставая на ходу сигареты и зажигалку, направился на кухню, чтобы покурить возле открытой балконной двери.
Борис хотел было пойти за ним, чтобы объясниться, но Белецкий остановил его.
- Не надо, - сказал он. - Ему не на что обижаться. А что мы не умеем сопоставлять события и думать, не вина, а беда наша, - добавил он спокойным, словно давал урок, тоном. - Вы правильно сказали: Россия никогда еще не была такой русской, как теперь, и слава богу, хорошо, и не надо кричать об этом. Достоинство не в том, чтобы свое "я" выставлять перед всеми. Вы кончали МИМО? - спросил он, чтобы перевести как будто разговор на другое, но, в сущности, для того, чтобы найти новые аргументы. - Вы знали Кудасова? Он выпустил книгу, - поняв по выражению лица Бориса, что фамилия профессора была известна ему, продолжил Белецкий. - На мой взгляд, она не только интересна, но и поучительна. - И он процитировал ставшие уже известными слова из этой книги Кудасова, что вообще "национальное чувство людей это самое тонкое место в устройстве общественной жизни" и что "оно - невидимый и неподозреваемый до времени пороховой погреб, подложенный под всякое государство, и при любом неосторожном действии может взорваться со страшной силой".
- Но ее, по-моему, критиковали в печати, - возразил Борис.
- Э-э, что только и кого только мы не критикуем теперь, - с усмешкою ответил ему Белецкий, словно речь шла о шалости, которую нельзя принимать всерьез.
Полынеев, докуривавший сигарету на кухне, не слышал их разговора и не прислушивался к нему. Любивший весело, в компании, провести время, он вместе с тем считал себя человеком не разговоров, а дела. Но деятельность его заключалась не в том, что он сам делал что-то значительное; значительное создавалось там, в России, в общей массе, где словно бы само собой, как снежный ком, разрасталось могущество государства, и сознание причастности к этому кому, причастности к общим усилиям народа как раз и представлялось Полынееву тем его делом, которым он был удовлетворен. "Россия!:. Ты сначала лапти поноси", - мысленно бросил он теперь Белецкому, не видя его перед собой, но представляя наклоненным и расслабляющим шнурки на туфлях. Глотая дым и получая то мнимое, от воздействия табачного дыма, успокоение, какое необходимо было ему, чтобы вернуться в комнату, но возвращаясь пока лишь к тому настроению, с каким пришел в это утро к Борису, он вспомнил, что кроме biennale и заявления ва нем (о чем Польгаеев уже рассказал друзьям), он собирался еще рассказать о вояже главаря диссидентов в Канаду накануне упомянутого biennale и как главарь этот был освистан канадской общественностью. Подробности были настолько любопытны и так пе в пользу главенствующего диссидента, что Полынеев, мысленно перебрав их, смял сигарету и так же решительно, как только что выходил из комнаты, прошел обратно, весь сосредоточенный уже на этом.
VIII
Спустя четверть часа, когда и вторая новость, возбуждавшая воображение Полынеева, была рассказана им и, к огорчению, холодно встречена Белецким и Борисом и стало окончательно ясно, что третий, кого ожидали все, то есть сослуживец Бориса по посольству, не сможет прийти (по неожиданным домашним обстоятельствам, о которых он не стал сообщать по телефону), небольшая компания, собранная Борисом и не имевшая пока никаких как будто планов (кроме, разумеется, задумки организатора), вышла на улицу.
- Я знаю одно великолепное местечко, - начал было Борис, подкинув в ладони ключи от закрепленной за ним посольской машины и еще выразительнее (этими ключами) говоря всем, что он хотел предложить друзьям.
- Погоди, - остановил его Белецкий. - У меня есть другое предложение.
- Какое? - спросил Полынеев, невольно настораживаясь по не остывшей еще неприязни к нему.
Предлагаю посмотреть белых императорских лошадей. Около одиннадцати их выводят на манеж, и мы вполне успеваем. Зрелище удивительное, и, я думаю, с нашими мандатами пропустят на гостевые трибуны.
- Что касается меня, то я не охотник до подобных зрелищ, - возразил Полынеев, словно он испытывал физическую потребность противостоять Белецкому. - На лошадей достаточно предки мои насмотрелись и походили за ними, так что...
- Дело хозяйское, - прервал Белецкий, не дослушав его. - А вы, Борис? сказал затем, обращаясь к Борису, как если бы не Борис, а он, Белецкий, руководил делом.
От него словно бы исходила власть, которой нельзя было не подчиниться, и как Борис ни противился этой власти, но когда надо было проявить решимость, терялся и не мог ничего сказать в свою защиту.
- Я? Я - как все, - краснея, оглядываясь на Полынеева и прося его этим своим взглядом уступить Белецкому и не расстраивать компании, проговорил он.
- А я пас, пас, да и дела у меня, - еще решительнее заявил Полынеев и, поклонившись, размашисто зашагал от них.
- Не жалейте, - сказал Белецкий (на недоуменный и растерянный вид Бориса). - Получите удовольствие, уверяю вас, и потом - это случай, так что идемте, идемте.
Борису ничего не оставалось как согласиться, и они пошли к центру Вены, ко дворцу Хофбург, при котором находились знаменитые бывшие императорские конюшни. Императоров давно не было, Австрия была республикой, управляемой президентом и премьер-министром, но императорские конюшни, то есть традиции или секрет, как было бы вернее, державшийся в строжайшей тайне бывшим императорским двором, - традиции продолжали соблюдаться с еще большей как будто строгостью, так что даже венцам лишь в редкие, специально отводившиеся на это дни удавалось полюбоваться на родовитых белых красавцев. Раньше на них разрешалось ездить только членам императорского семейства; теперь же этих белых красавцев продавали (за неимоверные, разумеется, деньги) миллионерам и миллиардерам в разные страны, что тоже держалось в тайне, и венцам, как и гостям Вены, наподобие Белецкого и Бориса, оставалось только предполагать, слушать и пересказывать всевозможные по этому поводу догадки и небылицы.
Одной из таких небылиц, особенно поразившей своей неправдоподобностью Бориса, не раз в детские годы гонявшего со сверстниками в ночное колхозных лошадей и полагавшего на этом основании, что он знает лошадей, была небылица о том, что будто бы рождались эти белые красавцы ярко-рыжего цвета, но что потом, с возрастом, шерсть их словно бы выцветала и приобретала тот снежной белизны оттенок, какого не удавалось добиться ни на каком другом конезаводе мира. "Чтобы рыжий жеребенок затем стал белой лошадью?! - усомнился тогда Борис. - Какая-то ерунда". Он слышал еще несколько столь же неправдоподобных, относительно этих красавцев, историй, на которые, занятый совсем иными целями и заботами, не обращал внимания. А когда увидел, как проводили бывших императорских лошадей под аркой дворца, через дорогу, из одного помещения в другое, - кроме того, что лошади белые, ничего выдающегося не заметил в них, несмотря на ликование толпы. Шагая сейчас рядом с Белецким и слушая его неправдоподобные рассказы о белых красавцах, Борис думал о деле. Его огорчало сразу несколько обстоятельств, в каких он оказался в это утро. Белецкий, в сущности, навязал ему свою волю и руководил им; из-за Белецкого же нехорошо получилось с Полынеевым, с которым Борису не с руки было ссориться; но главное, все продуманное с холостяцким обедом (в деревне, за городом)
было теперь разрушено, и надо было искать что-то новое для осуществления своего замысла.
- Да вы сколько же в Вене, что ничего не знаете о знаменитых белых лошадях! - воскликнул наконец Белецкий, приостановившись и посмотрев на Бориса (не столько с недоверием как с удивлением). - Сколько же вы в Вене? - повторил он.
- Год.
- Э-э, непростительно, непростительно. Вам, молодому человеку.- Он посмотрел на черную рубашку и светлые вельветовые джинсы Бориса, сидевшие по-современному красиво на нем, на его прическу, говорившую о том, что он следит за модой и не лишен вкуса, на весь общий облик его, по которому в нем скорее можно было признать венца, чем советского гражданина (что, впрочем и располагало к нему Белецкого).- Вам рано еще зарываться в бумаги.
- Нет, я кое-что слышал,-вынужден был признаться Борис. - Но... вы так интересно рассказываете.
- Интерес не в том, как я рассказываю: сам материал интересен. С этими конюшнями, между прочим, если вы не знаете, - опять начал Белецкий, как будто ответ Бориса вполне удовлетворил его, - связана ошибка нашего гениального Толстого. Помните, в "Войне и мире" есть такая сцена, когда император Александр вместе с императором Францем подъезжают на Праценских высотах к Михаилу Илларионовичу Кутузову, и Александр спрашивает фельдмаршала: "Что же вы не начинаете, Михаил Ларионович?.. Ведь мы не на Царицыном Лугу, где не начинают парада, пока не придут все полки". Может быть, немного и не так, цитирую по памяти, - добавил он, извиняясь. - А Кутузов иронически:
"Потому и не начинаю, государь, что мы не на параде и не на Царицыном Лугу". - И Белецкий, ссылаясь на австрийцев, которые-де обнаружили это, рассказал о том, как Толстой, любивший во всем следовать правде, неправильно будто бы изобразил императора Франца, посадив его на вороную лошадь, тогда как австрийские императоры, и это было их гордостью и престижем, ездили только на белых. - Не знал, видимо, - сказал он о Толстом. - А может, что-то хотел сказать свое этим, чего мы не можем уловить. Во всяком случае, любопытно, не правда ли?
по различию взглядов разделялись на два противостоявших будто бы друг другу кружка, в центре одного из которых стоял Борис, в центре другого худощавый и желчный на вид журналист-международник Николай Полынеев. По московским привязанностям Полынеев принадлежал к тому журналистскому кругу, который возглавляли братья Александр и Станислав Стоцветовы. Суть их взглядов, относившихся будто только к искусству (тех резких суждений, когда Александр в дело и не в дело выкрикивал: "Оставьте в покое народ, он вам не ширма, за которой можно прятать свои телеса!"), - суть эта под влиянием Станислава, втянувшегося в московскую жизнь и женившегося на Наташе, была заменена другой, столь же категоричной, но более в духе времени крайностью, когда к слову "народ" прибавлялось слово "русский" и все получало совсем иную окраску. Полынеев, усвоивший лишь это прибавление, которого многие годы как будто не хватало ему, и начавший соизмерять явления жизни только в согласии с этим прибавлением, - здесь, в Вене, считал себя представителем стоцветовского направления, то есть этой новой и невесть на кого работавшей теперь крайности, значение которой Борис не мог понять. Он не был согласен с Полынеевым, как Полынеев не был согласен с ним; и по этому-то их противостоянию как раз и делились все приходившие к Лукьяновым провести время.
Сверстники Бориса, то есть сослуживцы его по посольству, обычно бывали на его стороне и возражали Полынееву. Представители же агентств и журналисты поддерживали в большинстве своем Полынеева и называли себя (в противоположность лукьяновской стороне) то прогрессистами, когда им надо было доказать, что будто бы они ломали что-то рутинное, мешавшее общему движению, то консерваторами - в том значении этого слова, что будто бы возвращали к жизни важные, национальные, как добавлялось при этом, понятия, на которых, как на столпах, всегда стоял и будет стоять русский характер. Спорившие были одинаково русскими людьми и с одинаковой как будто заинтересованностью в конечной цели - в благе для отечества и народа; но пути движения к цели, видевшиеся им, не во всем совпадали, и в этом-то, в выяснении истины (середины, которая могла бы удовлетворить всех), и состоял интерес их затяжных, из вечера в вечер, и бесполезных споров.
В то время как мужская половина делилась на эти противоборствующие как будто стороны, что, однако, не мешало им с уважением относиться друг к другу, женская, находившаяся под влиянием Антонины, "нашей милой хозяйки", как неизменно называл ее Полынеев, считавший ее своей сторонницей, имела свой и не менее основательный предмет для разговора - это была неограниченная в венских универмагах возможность выбора красивых вещей и ограниченная (в средствах) возможность приобретать их, то есть тот стеснявший их недостаток в заграничной жизни, о котором (к недоумению и недовольству мужей) всегда было интересно говорить. Женщины либо уходили на кухню, либо собирались в спальне, где Антонина показывала купленные ею новые батники и джинсы. И в то время как на ней с ее узкими бедрами батники эти и джинсы выглядели прекрасно; в то время как этот стиль продуманной небрежности, какой усвоила она еще по Москве, придавал одежде ее какое-то будто очарование: полурасстегнутый и приподнятый со спины воротничок и наспех будто завернутые к локтям манжеты, - на подругах, стремившихся подражать ей (с их расплывшимися талиями), все выглядело так неженственно, грубо, что вряд ли можно было придумать что-либо еще, подобное этим lee, wrangler'aM, обтягивавшим их толстые бедра, что так бы уродовало их.
Пока женщины сидели в большой комнате рядом с мужьями, уродства их не были так заметны. Они в своих батниках и джинсах словно бы растворялись в общей атмосфере тех оживленных бесед, в которых внимание обычно бывает обращено на лица, на выражение глаз, а не на наряды. Но когда вся эта в джинсах и батниках женская компания после пересудов на кухне ли, в спальне ли вдруг всей толпой появлялась в комнате, то даже привыкшие ко всему журналисты невольно опускали головы. Женщины не замечали этого и держались так, как если бы оставались украшением и выражением достатка и положения своих обремененных делами и выяснением истин мужей.
VI
Одетый как будто по-домашнему просто - в черной рубашке с засученными по локоть рукавами и светлых, с фирменной нашивкой, вельветовых джинсах Борис ожидал друзей. Комната была уже проветрена им, на журнальный столик поставлены розетки с орешками и фужеры, как делалось все при Антонине, и в холодильнике остывали с вечера положенные туда вино, соки и воды.
Несмотря на неприятный как будто (телефонный) разговор с Белецким, Борис был в хорошем расположении духа. Все у него пока складывалось так, как и задумывалось им, и он уже мысленно представлял себя с друзьями в окруженной полями и виноградниками деревне, куда собирался повезти их и где хозяин винного подвала и ресторана у дороги, в котором за сравнительно небольшую цену могут подать к вину жареного молочного поросенка, пообещал Борису обслужить его друзей по национальному старинному обычаю.
Первым пришел к Лукьянову Полынеев, тоже в эти дни живший холостяком, так как жена улаживала в Москве какой-то квартирный вопрос, потом явился Белецкий, с неохотой оторвавшийся от картотеки, и гости, разместившись (в ожидании третьего приглашенного Борисом) вокруг журнального столика и принявшись за орешки, сейчас же начали тот разминочный, как можно было бы сказать о нем, разговор, в котором как будто не затрагивалось главное, что происходило теперь в мире и занимало общественность, но что вместе с тем влияло или накладывало свой оттенок на общую жизнь. Таким побочным событием, интересовавшим Белецкого и Полынеева, было сборище диссидентов, проходившее в Венеции, biennale, как назвала его пресса. (Следует сказать, что явлению диссидентства на Западе в то время придавали значение силы, способной будто бы разрушить спокойствие в СССР, тогда как внутри страны оно не только не представляло какой-либо силы, но было столь незначительным, что если и занимало кого, то лишь тот круг столичной интеллигенции, для которой хороша бывает только та система, которая дает блага им, и неприемлема и нехороша всякая иная.) Biennale было, по существу, очередной (известного рода) затеей, рассчитанной на усиление антисоветских настроений на Западе. И хотя, как всякая подобного рода затея, она не имела даже третьестепенного значения в ряду других международных событий, вокруг нее шла кулуарная возня, которая искаженно докатывалась и до Вены.
Николай Полынеев, бывший осведомленнее других по части кулуарных подробностей: во-первых, потому, что был, как говорили о нем, старожилом Вены и имел среди австрийских журналистов друзей, которые питали его этими подробностями, и, вовторых, потому, что сам любил порыться в тех газетенках, во множестве выходящих на Западе, на которые обычно никто не обращает внимания, но в которых как раз и помещается та бульварная информация, над чем всегда можно поострословить. Полынеев накануне вечером встретился с одним из близких ему австрийских журналистов, только что вернувшихся из Венеции, и за кружкой пива разговорился с ним. Дружески настроенный австриец с озабоченностью, какую старательно сохранял на лице, рассказал о поразившем даже его сенсационном заявлении (о необходимости будто бы спасения русского народа, того самого народа, который сам только что спас Европу и не нуждался в покровительстве), которое сделано было одним из вожаков диссидентства, правда, пока еще неофициально как будто, на некоей "тайной вечере", устроенной в честь его единомышленников. Главное содержание этого заявления, которое затем будет подхвачено реакционной западной прессой, особенно радиостанциями "Свобода" и "Свободная Европа", заключалось в том (как пересказал его австрийский журналист, назвавший фамилию вожака диссидентов), чтобы русские люди собрались вместе в центре России и покаялись перед окраинами и что будто бы только тогда снизойдет на них благодать.
И обо всем этом, опять назвав фамилию вожака - человека, который за антиправительственную деятельность был выдворен из СССР, Полынеев пересказал теперь Белецкому и Борису и, отвалясь на спинку кресла и продолжая похрустывать орешками, которые с ловкостью закидывал в рот, наблюдал за впечатлением, какое произвело его сообщение. "Ну, что вы скажете? А ведь в этом есть что-то", - светилось в его хитровато-прищуренных, довольных глазах.
Для Белецкого и Бориса было очевидно, что подобное заявление вожака диссидентов не имело и не могло иметь никакого практического смысла. Но было так же очевидно, что нацеливалось оно на пробуждение тех националистических настроений, потенциально живущих в любом народе, с помощью которых собирались теперь нарушить единство СССР. Эту-то нацеленность, обращенную прежде всего на русский народ, сейчас же уловил Борис; и в то время как он, повернувшись, смотрел на Полынеева, в сознании его по непонятному ходу мыслей прежде несовместимые, жившие отдельно явления: это, о чем только что услышал, то есть разжигание националистических страстей, что могло вызвать только ненависть и вражду, и другое, которое проявлялось в Полынееве и служило будто бы иным, благородным целям, - явления эти вдруг предстали перед Борисом в каком-то одном ряду, соединенными и подкрепляющими друг друга. "Да нет, - в первую же минуту сказал он себе, - что за ерунда!" Но обычно спокойное, неподвижное лицо его вдруг напряженно вытянулось от той душевной работы, борьбы - поверить ли в открывшееся? - которая происходила в нем. Он невольно почувствовал, что всегда так торжественно подававшаяся деятельность Полынеева по возрождению будто бы у русских людей позабытой ими любви к слову "Россия"
и ко всему русскому была той почвой, на которую диссидентствующие "патриоты" собирались теперь бросить свои семена. "Нет, - еще раз сказал себе Борис, хорошо знавший, что между теми, кто был на biennale в Венеции, и Полынеевым и людьми, стоявшими за ним, не могло быть никакой связи. - Но отчего же тогда эта кажущаяся близость? Что за надобность - готовить почву под чужие семена?" Ему как русскому человеку суета Полынеева по поднятию русского духа в русских людях всегда представлялась явлением странным. "Для чего надо искусственно поднимать то, - думал он, - что всегда было и есть в народе и что само собой, когда того требуют обстоятельства, как это случалось во времена народных бедствий, поднималось до таких высот, что преодолевало все беды?" Он выводил это из настроений отца, испытавшего этот подъем духа, и не на словах, не в заботах о том, что лучше - кирзовые сапоги или английские непромокаемые ботинки на шипах; все, что происходило с отцом в жизни, определялось только теми единственными потребностями, без которых деревенский человек не мыслит себе никакого дела. Ему не нужно было насильственно возбуждать этот дух в себе, который естественно и всегда жил в нем и жил в Борисе и руководил его поступками.
"Вот так сроднился! - не сводя с Полынеева глаз, мысленно воскликнул Борис, как будто рад был этому неловкому положению, в какое, не заметив того, поставил себя всегдашний его противник. - Где же между вами граница, как ты ее проведешь теперь?" Борису казалось, что всегдашний противник его был в клетке, в которую добровольно загнал себя и утверждал, что заключен в клетку не он, а человечество, которое было по другую (от него) сторону решеток, что невозможно и смешно было доказывать.
Полынеев между тем, продолжая похрустывать орешками, выжидающе поглядывал на сидевших возле него Белецкого и Бориса. Он не только не представлял себя в каком-то неловком положении, как думал о нем Борис, а был убежден, что между ним и теми, о ком только что рассказал, не было связи, и держался так же легко и свободно, готовый ответить всякому, кто не в русле его взглядов начнет говорить с ним, как он держался всегда на лукьяновских "посиделках". Борис чувствовал, что надо было что-то сказать ему, и оглядывался на Белецкого, который тоже, обдумывая, видимо, свое, что хотел противопоставить довольному собой Полынееву, насмешливо улыбался и покачивал головой.
VII
- В мире все так взаимосвязано, что ничего нельзя рассматривать отдельно, оторванно друг от друга, - словно не начинал, а продолжал разговор Белецкий, удивив Бориса тем, что будто угадал его мысли. Национализм никогда не был явлением стихийным, - сказал он в согласии со всегдашними своими убеждениями о нобилях и произволе, которые не во всем понятны были не столько Борису, сколько Полынееву, впервые так близко столкнувшемуся с Белецким. - Тем более сейчас, когда его стараются разжечь во всех странах.
"Да он думает точно так же, как я!" - опять мысленно воскликнул Борис и с любопытством повернулся к Полынееву, надеясь увидеть смущение или что-то еще в этом роде, но увидел лишь привычное ироническое, исполненное достоинства выражение.
Полынеев не то чтобы не допускал возможности, чтобы кучка семей, как бы ни велико было их состояние и желание сделать это, могла управлять миром, но он просто - по тому жившему в нем естественному чувству, что любая (над тобой!) власть унижает человека, - не мог признать этого. Человек, как ему казалось, волен жить так, чтобы и он сам, и все вокруг признавали в нем личность. И по этой убежденности, как волен жить человек, он принимал более за истину не реальную жизнь, а схему, то есть ту для утешения ложь, по которой для всякого будто бы в равной степени и независимо от обстоятельств открыта дверь проявить себя.
- Стараются разжечь, или он возникает как противовес определенному явлению, - весело как будто начал он. Он видел, что высказывание Белецкого было направлено против него, но не желал пока придавать этому значения.
- Чему, какому явлению? - переспросил его Белецкий, настораживаясь и стараясь понять его.
- А по-моему, у нас сейчас только одно явление, - вмешался Борис, не хотевший вступать в разговор, но почувствовавший, что самое время было произнести знаменитую, в его понимании, фразу, которую он впервые услышал в доме Кешелевых от Николая Николаевича. - Россия еще никогда не была такой русской, как теперь, - сказал он, с живостью посмотрев на Белецкого и Полынеева.
Борису казалось, что фразой этой он мог примирить их. Но Полынеев только пожал плечами. Того, что имелось (России для русских), было видно, что мало ему. Он сознавал себя представителем того общественного явления, которое, как полагал он, набирало силу, и всякое даже малейшее оскорбление в свой адрес переносил сейчас же на все то огромное, что он хотел представлять; и он либо начинал спорить с собеседником, либо отворачивался и не удостаивал его ответом. По-своему восприняв теперь слова Бориса и почувствовав оскорбленным себя (особенно тем, что Борис выступал заодно с новичком Белецким против него), он сначала, прекратив хрустеть орешками, хотел было ответить им, выбирая, кому первому, Борису или Белецкому, но в ту минуту, когда готов был уже начать возражать, увидел, что Белецкий, наклонившись, расслаблял шнурки на своих модных, с завышенными каблуками, лакированных туфлях. "Что ему Россия, он слушать не хочет", - мелькнуло в сознании Полынеева. Но вместо того чтобы еще более оскорбиться, он лишь с пренебрежением, как он всегда относился к интеллигентам, умевшим красиво сказать о том, что не занимало их, принялся разглядывать Белецкого. Он вдруг как бы увидел в Белецком то скрытое стремление оправдать диссидентство при помощи разного рода путаных рассуждений (о мировых проблемах), в чем он не раз "уличал" подобного типа людей; и, "уличив" таким образом и без оснований на то, а лишь по своему произволу Белецкого, он не то чтобы потерял к нему интерес, но невольно, как умел это сделать всегда, - не снисходя до разговора с ним и не удостаивая вниманием даже Бориса, о котором тоже как будто изменил теперь мнение, поднялся и, доставая на ходу сигареты и зажигалку, направился на кухню, чтобы покурить возле открытой балконной двери.
Борис хотел было пойти за ним, чтобы объясниться, но Белецкий остановил его.
- Не надо, - сказал он. - Ему не на что обижаться. А что мы не умеем сопоставлять события и думать, не вина, а беда наша, - добавил он спокойным, словно давал урок, тоном. - Вы правильно сказали: Россия никогда еще не была такой русской, как теперь, и слава богу, хорошо, и не надо кричать об этом. Достоинство не в том, чтобы свое "я" выставлять перед всеми. Вы кончали МИМО? - спросил он, чтобы перевести как будто разговор на другое, но, в сущности, для того, чтобы найти новые аргументы. - Вы знали Кудасова? Он выпустил книгу, - поняв по выражению лица Бориса, что фамилия профессора была известна ему, продолжил Белецкий. - На мой взгляд, она не только интересна, но и поучительна. - И он процитировал ставшие уже известными слова из этой книги Кудасова, что вообще "национальное чувство людей это самое тонкое место в устройстве общественной жизни" и что "оно - невидимый и неподозреваемый до времени пороховой погреб, подложенный под всякое государство, и при любом неосторожном действии может взорваться со страшной силой".
- Но ее, по-моему, критиковали в печати, - возразил Борис.
- Э-э, что только и кого только мы не критикуем теперь, - с усмешкою ответил ему Белецкий, словно речь шла о шалости, которую нельзя принимать всерьез.
Полынеев, докуривавший сигарету на кухне, не слышал их разговора и не прислушивался к нему. Любивший весело, в компании, провести время, он вместе с тем считал себя человеком не разговоров, а дела. Но деятельность его заключалась не в том, что он сам делал что-то значительное; значительное создавалось там, в России, в общей массе, где словно бы само собой, как снежный ком, разрасталось могущество государства, и сознание причастности к этому кому, причастности к общим усилиям народа как раз и представлялось Полынееву тем его делом, которым он был удовлетворен. "Россия!:. Ты сначала лапти поноси", - мысленно бросил он теперь Белецкому, не видя его перед собой, но представляя наклоненным и расслабляющим шнурки на туфлях. Глотая дым и получая то мнимое, от воздействия табачного дыма, успокоение, какое необходимо было ему, чтобы вернуться в комнату, но возвращаясь пока лишь к тому настроению, с каким пришел в это утро к Борису, он вспомнил, что кроме biennale и заявления ва нем (о чем Польгаеев уже рассказал друзьям), он собирался еще рассказать о вояже главаря диссидентов в Канаду накануне упомянутого biennale и как главарь этот был освистан канадской общественностью. Подробности были настолько любопытны и так пе в пользу главенствующего диссидента, что Полынеев, мысленно перебрав их, смял сигарету и так же решительно, как только что выходил из комнаты, прошел обратно, весь сосредоточенный уже на этом.
VIII
Спустя четверть часа, когда и вторая новость, возбуждавшая воображение Полынеева, была рассказана им и, к огорчению, холодно встречена Белецким и Борисом и стало окончательно ясно, что третий, кого ожидали все, то есть сослуживец Бориса по посольству, не сможет прийти (по неожиданным домашним обстоятельствам, о которых он не стал сообщать по телефону), небольшая компания, собранная Борисом и не имевшая пока никаких как будто планов (кроме, разумеется, задумки организатора), вышла на улицу.
- Я знаю одно великолепное местечко, - начал было Борис, подкинув в ладони ключи от закрепленной за ним посольской машины и еще выразительнее (этими ключами) говоря всем, что он хотел предложить друзьям.
- Погоди, - остановил его Белецкий. - У меня есть другое предложение.
- Какое? - спросил Полынеев, невольно настораживаясь по не остывшей еще неприязни к нему.
Предлагаю посмотреть белых императорских лошадей. Около одиннадцати их выводят на манеж, и мы вполне успеваем. Зрелище удивительное, и, я думаю, с нашими мандатами пропустят на гостевые трибуны.
- Что касается меня, то я не охотник до подобных зрелищ, - возразил Полынеев, словно он испытывал физическую потребность противостоять Белецкому. - На лошадей достаточно предки мои насмотрелись и походили за ними, так что...
- Дело хозяйское, - прервал Белецкий, не дослушав его. - А вы, Борис? сказал затем, обращаясь к Борису, как если бы не Борис, а он, Белецкий, руководил делом.
От него словно бы исходила власть, которой нельзя было не подчиниться, и как Борис ни противился этой власти, но когда надо было проявить решимость, терялся и не мог ничего сказать в свою защиту.
- Я? Я - как все, - краснея, оглядываясь на Полынеева и прося его этим своим взглядом уступить Белецкому и не расстраивать компании, проговорил он.
- А я пас, пас, да и дела у меня, - еще решительнее заявил Полынеев и, поклонившись, размашисто зашагал от них.
- Не жалейте, - сказал Белецкий (на недоуменный и растерянный вид Бориса). - Получите удовольствие, уверяю вас, и потом - это случай, так что идемте, идемте.
Борису ничего не оставалось как согласиться, и они пошли к центру Вены, ко дворцу Хофбург, при котором находились знаменитые бывшие императорские конюшни. Императоров давно не было, Австрия была республикой, управляемой президентом и премьер-министром, но императорские конюшни, то есть традиции или секрет, как было бы вернее, державшийся в строжайшей тайне бывшим императорским двором, - традиции продолжали соблюдаться с еще большей как будто строгостью, так что даже венцам лишь в редкие, специально отводившиеся на это дни удавалось полюбоваться на родовитых белых красавцев. Раньше на них разрешалось ездить только членам императорского семейства; теперь же этих белых красавцев продавали (за неимоверные, разумеется, деньги) миллионерам и миллиардерам в разные страны, что тоже держалось в тайне, и венцам, как и гостям Вены, наподобие Белецкого и Бориса, оставалось только предполагать, слушать и пересказывать всевозможные по этому поводу догадки и небылицы.
Одной из таких небылиц, особенно поразившей своей неправдоподобностью Бориса, не раз в детские годы гонявшего со сверстниками в ночное колхозных лошадей и полагавшего на этом основании, что он знает лошадей, была небылица о том, что будто бы рождались эти белые красавцы ярко-рыжего цвета, но что потом, с возрастом, шерсть их словно бы выцветала и приобретала тот снежной белизны оттенок, какого не удавалось добиться ни на каком другом конезаводе мира. "Чтобы рыжий жеребенок затем стал белой лошадью?! - усомнился тогда Борис. - Какая-то ерунда". Он слышал еще несколько столь же неправдоподобных, относительно этих красавцев, историй, на которые, занятый совсем иными целями и заботами, не обращал внимания. А когда увидел, как проводили бывших императорских лошадей под аркой дворца, через дорогу, из одного помещения в другое, - кроме того, что лошади белые, ничего выдающегося не заметил в них, несмотря на ликование толпы. Шагая сейчас рядом с Белецким и слушая его неправдоподобные рассказы о белых красавцах, Борис думал о деле. Его огорчало сразу несколько обстоятельств, в каких он оказался в это утро. Белецкий, в сущности, навязал ему свою волю и руководил им; из-за Белецкого же нехорошо получилось с Полынеевым, с которым Борису не с руки было ссориться; но главное, все продуманное с холостяцким обедом (в деревне, за городом)
было теперь разрушено, и надо было искать что-то новое для осуществления своего замысла.
- Да вы сколько же в Вене, что ничего не знаете о знаменитых белых лошадях! - воскликнул наконец Белецкий, приостановившись и посмотрев на Бориса (не столько с недоверием как с удивлением). - Сколько же вы в Вене? - повторил он.
- Год.
- Э-э, непростительно, непростительно. Вам, молодому человеку.- Он посмотрел на черную рубашку и светлые вельветовые джинсы Бориса, сидевшие по-современному красиво на нем, на его прическу, говорившую о том, что он следит за модой и не лишен вкуса, на весь общий облик его, по которому в нем скорее можно было признать венца, чем советского гражданина (что, впрочем и располагало к нему Белецкого).- Вам рано еще зарываться в бумаги.
- Нет, я кое-что слышал,-вынужден был признаться Борис. - Но... вы так интересно рассказываете.
- Интерес не в том, как я рассказываю: сам материал интересен. С этими конюшнями, между прочим, если вы не знаете, - опять начал Белецкий, как будто ответ Бориса вполне удовлетворил его, - связана ошибка нашего гениального Толстого. Помните, в "Войне и мире" есть такая сцена, когда император Александр вместе с императором Францем подъезжают на Праценских высотах к Михаилу Илларионовичу Кутузову, и Александр спрашивает фельдмаршала: "Что же вы не начинаете, Михаил Ларионович?.. Ведь мы не на Царицыном Лугу, где не начинают парада, пока не придут все полки". Может быть, немного и не так, цитирую по памяти, - добавил он, извиняясь. - А Кутузов иронически:
"Потому и не начинаю, государь, что мы не на параде и не на Царицыном Лугу". - И Белецкий, ссылаясь на австрийцев, которые-де обнаружили это, рассказал о том, как Толстой, любивший во всем следовать правде, неправильно будто бы изобразил императора Франца, посадив его на вороную лошадь, тогда как австрийские императоры, и это было их гордостью и престижем, ездили только на белых. - Не знал, видимо, - сказал он о Толстом. - А может, что-то хотел сказать свое этим, чего мы не можем уловить. Во всяком случае, любопытно, не правда ли?