Страница:
XIX
- Жалко, конечно, Иванцова, теперь все на человека можно свалить. Было мнение, какое сейчас же после собрания начали высказывать многие.
Пока шли речи, они молчали; когда принималась резолюция - тоже молчали; но когда слова их нельзя уже приложить к протоколу - заговорили, словно совершившееся было против их воли.
Их позиция была не просто позицией недовольных (что само по себе должно было уже выделить их), но как будто они и в самом деле имели самостоятельное мнение. Кому-то действительно было неловко, кто-то, как поденщик, хорошо знавший, что за лишнюю работу не платят, молча спешил удалиться; между женщинами слышалось уже - о длине юбок, о шарфах, шапках и меховых с молниями сапожках, которых негде было достать. Но тех, кто заботился о престиже факультета и не отделял личное от общественного, не могло не насторожить и не удивить решение - создать общественную комиссию по контролю за лекциями, - которое было принято по предложению и настоянию Лусо.
- Зачем подозревать всех? - возмущались они. - Это, по существу, недоверие коллективу"
- Видимо, так надо, - рассуждали другие.
- Кому?
- Как кому? С них (то есть с руководителей факультета)
тоже есть спрос.
- Но как же так, - обращаясь уже прямо к Лусо, сказал один из тех пожилых (с тридцатилетним почти стажем) преподавателей, кому особенно, как видно, не хотелось отдавать в чьи-то руки свои истрепанные, пожелтевшие и выцветшие от времени страницы лекций. - Столько лет - никто ничего не спрашивал, а теперь - это что же?
- А ваше предложение? - спросил Лусо, ударяя на слове "ваше".
- Мое? Нет. Я только, понимаете...
- Понимаю. Пусть ваше самолюбие останется спокойным, начнем с меня. Общественный контроль, это общественный! - И Лусо, подозвав к себе только что избранного и не успевшего еще покинуть зал председателя комиссии, решительно и чтобы слышали все, объявил ему, что предлагает начать проверку с себя, то есть с декана, и готов завтра же представить комиссии тексты и тезисы своих лекций (по тому курсу истории, которым занимался он).
Но одно дело - выставить себя справедливым и другое - выполнить. Всегда придерживавшийся мнения, что "у всех у нас рыльце в пушку", и знавший, что тексты и тезисы его лекции были точно в таком же (а не в лучшем, разумеется) состоянии, как они были у большинства на факультете, Лусо уже в ту минуту, когда объявлял председателю комиссии о своем решении, почувствовал, что усложняет себе жизнь. "Дернул же черт меня за язык", думал он затем, когда возвращался домой. Вместо прпвычного отдыха он должен был теперь засесть за лекции, чтобы привести их в порядок.
Наскоро поужинав, как он поступал всякий раз, когда бывал раздражен или недоволен чем-либо, и наотрез отказавшись говорить с двоюродной племянницей Лией, пришедшей за кого-то просить, он удалился в кабинет и, закрывшись в нем и разложив на письменном столе то, что надлежало просмотреть, решил сначала (по привычке) пройтись по кабинету. Ему доставлял удовольствие сам этот процесс прохаживания. Мягкий под ногами ковер, мягкий, ненавязчивый свет люстры, каминной теплотой растекавшийся по креслам, шкафам, стеклам и корешкам книг, бездумное, сладостное расслабление души вызывали в нем какое-то будто особое и с годами все более ценившееся им чувство значительности жизни. Прохаживаясь, он как бы со стороны наблюдал себя. То время (в молодости), когда он с наивной доверительностью полагал, что заниматься наукой это труд, бесконечный, упорный, истощающий мозг и тело, - время тех наивных представлений было позади, и он знал теперь, что достаточно лишь раз и как следует заучить выработанную предшественниками схему закономерностей и связей, как схема эта, словно трафарет, прикладываемый к стене, будет надежно и вечно служить цели. Этот трафарет, то есть лекции, много лет назад сочиненные им (если признавать за сочинение то, что переносится из одних книг в другие, или - в тетради, как это было сделано Игорем Константиновичем) и затем, после пятьдесят третьего - пятьдесят шестого годов пополненные открывшимися для науки новыми и важными положениями, - лекции эти, этот трафарет, должный беспокоить Лусо, в сущности, не занимал его. Что-то уберется в них, что-то добавится, но общая схема закономерностей и связей останется; ее нельзя изменить, как немыслимо изменить тот образ жизни (или стиль, как склонны многие говорить теперь), к которому и нравственно и физически все давно приросло в сознании профессора. Ему сейчас приятно было думать, что ту петлю несправедливости, какую только что готовились накинуть на него, он сам и красивым жестом набросил на них. Что ему было до Арсения? Этот маленький, тщедушный доцент обречен. "Мерой больше, мерой меньше, разве это изменит дело?" Но Москва, та, его Москва, которая собиралась отвернуться от него, - Москва как бы лежала теперь у его ног, и он, как Наполеон, готов был продиктовать ей свои условия. "Думать надо, думать, на кого поднимать руку", - с усмешкой, так как ее не от кого было скрывать, повторял он, продолжая прохаживаться по кабинету.
С каждым новым витком этих своих мыслей он обретал не просто уверенность (уверенности было сейчас недостаточно Лусо), но как будто короновался на негласно ведущее место в привычной ему своей Москве, которое прежде, до него, пока он обосновывался и укреплялся в ней, занимали другие, но которое и по возрасту, и по положению, и по умению сообразоваться с обстановкой должно было теперь принадлежать ему. "Нет, они еще не знают", - думал он, вспоминая Зеркальный зал в ресторане "Прага", где проходили кудасовские торжества и где он, как доктор наук и профессор, был представлен самым высшим кругам дипломатического корпуса. Ему неважно было, что все эти отставные и действующие дипломаты, никогда раньше не знавшие его, сейчас же после знакомства забыли о нем: он был среди них, видел их манеры, слушал их речи; блеск их туалетов (особенно туалетов дам), отраженный в зеркалах, их деятельность, и сотой доли которой не представлял себе Лусо, их соприкосновение с тем иным (западным!) миром, отзвуки которого (особенно отзвуки французского) так старался уловить профессор, - все имело для него значение. Он был благодарен Кудасову, дружбой с которым так дорожил всегда; и особенно был благодарен за тот совет, который получил от него по ЧП с рукописным журналом. Лусо пришел тогда к нему напуганный, а выходил с расправленными плечами и с тем скрытым чувством торжества, что еще покажет, на что способен, которое теперь, как зелень на обочинах по весне, распускалось ж грелось в его душе. Тогда - все было еще только ожиданием успеха; но теперь - ожидание было уже превращено в успех; мишень выставлена, и есть от чего быть довольным собой. "А историю дипломатии мы все-таки напишем. При его-то обширнейших знаниях (что точнее было бы - связях), при его-то уме", - рассудительно думал Лусо, помня о согласии Кудасова на этот совместный труд и с удовольствием переносясь в то время, когда труд будет завершен и можно будет претендовать на звание академика (что было заветной мечтой Лусо).
За дверью, когда он подходил к ней, слышен был разговор женщин. Лия уже в шубке и шапке, стоявшая в прихожей, все еще никак не могла наговориться с женой Лусо Ниной Максимовной.
Хотя у них достаточно было времени переговорить обо всем, пока они допивали чай и сидели в гостиной, но, видимо, как и для всех женщин на свете, времени этого не хватило, и они, забыв, что давно пора им проститься и разойтись, продолжали решать важные для них дела. Всегда знавшая благодаря обширным знакомствам тысячи новостей, которые большей частью оказывались лишь слухами, кем-то и для чего-то пускавшимися по Москве, и бывали как раз той "клубничкой", то есть теми выпадавшими будто из общего потока жизни событиями, к которым модно было теперь иметь интерес, - Лия никак не могла досказать о том, как на днях слушала приобретавшего славу куплетиста. Она была в восторге, что ей удалось послушать его, и старалась передать этот свой восторг Нине Максимовне. "Так высмеял, так высмеял", - говорила она, в то время как Лусо, остановившийся в очередной раз у двери и наклонившийся к ней, вслушивался в ее голос. Он не мог понять всего, о чем говорила Лия, но по отдельным словам сейчас же догадался, о ком речь.
"Женщины, женщины, - отходя и покачивая головой, произнес он. Он всегда относился снисходительно к подобного рода женским разговорам (разговорам, вернее, своих домашних женщин). - Что с них взять? Глупы и безответны. Им только - вынь да положь, а не положил - и муж не муж, и советская власть не власть". Он и теперь снисходительно, про себя, усмехнулся этому их разговору. "Глупы, да-да, глупы", - подумал он, вновь принимаясь ходить по кабинету и вновь невольно останавливаясь и прпслушиваясь к голосам жены и племянницы. Он как будто дожидался, когда голоса эти смолкнут и можно будет сесть за работу, и неприятно поморщился, когда услышал, как Лия, воскликнув:
"Ах, ключи не взяла, а Гриша задержится сегодня", - сняла шубку и вместе с Ниной Максимовной вернулась в гостиную.
XX
Спустя четверть часа после того, как Игорь Константинович, человек вполне русский, с русской открытой душой, как он, следуя моде, любил теперь сказать о себе, перестал слышать женщин за дверью, он в том же благодушном, в каком только что прохаживался по кабинету, настроении сел за стол и хотел было приняться за дело, но телефонные звонки, последовавшие один за другим, помешали ему. Он недовольно снимал трубку, слушал, отвечал и когда, наконец, окончив разговоры, пододвинул к себе рукопись, на душе было так неспокойно, что он долгое время не мог вникнуть в смысл текста, который принимался читать.
Первым позвонил ему доцент Карнаухов.
Карнаухов хотел лишь, как он выразился, напомнить декану о своем мнении относительно собрания (словно это было важно сделать), что оно прошло исключительно и что, насколько известно ему, так считает большинство в коллективе. "Я со многими говорил", - подтвердил он, знавший, как угодить руководству. Но затем после этой очевидной, по крайней мере для Лусо, лести, должной расположить декана, Карнаухов для чего-то стал пересказывать содержание своего гаа собрании выступления и, пересказывая, уже как будто не от себя выдвигал обвинения против бывшего друга, а только поддерживал принципиальную и верную позицию профессора. "Вы правы, как же с вами не согласиться, я целиком и полностью разделяю вашу точку зрения", - говорил он, словно сам был за кругом, в котором происходило действие, и с охотой уступал первенство уважаемому декану. Слыть покровителем или потакателем либеральствующих коллег, что означало одно и то же (каким и слыл Лусо на факультете и благодаря чему был на хорошем у всех счету), было хотя и чревато неприятностями по службе, но все же было модно и поощрялось в общественном мнении; но прослыть консерватором, ортодоксом, союзником Карнаухова, то есть у и а с т ь в этом общественном мнении было еще страшнее для профессора, чем лишиться должности, и потому в сознании Игоря Константиновича, пока он слушал доцента Карнаухова, возникло новое беспокойство. Потерять уважение коллег означало потерять доверие той его Москвы, кормившей и поддерживавшей его, в которой, он чувствовал, имел право даже главенствовать теперь; и он еще более багровел и покрывался потом, не находя, как ответить Доценту.
Но не успел он успокоиться от этого разговора, как позвонил Мещеряков, который тоже - сначала будто только хотел передать общее о собрании мнение. "Мы тут перебросились между собой", - заявил он, хотя он ни с кем не "перебрасывался" мнением, а только поделился впечатлениями с женой, которая и настояла на этом звонке и затем, как контролер, стояла и направляла разговор.
Цель звонка Мещерякова была - отказаться от своей речи.
Речь его на собрании, по заключению жены, могла сильно навредить ему. "Какие Мити, какие Гавриловы? - разведя, как для объятия, руки, воскликнула она. - Твои одногодки уже академики, членкоры, а ты все еще в кандидатах. И будешь, и не выбраться тебе со своими дурацкими Митями, которые ничего не прибавят тебе. Ты посмотри, как другие, посмотри!" И хотя Мещеряков не мог вполне согласиться с рассуждениями жены, но чувствовал, что в словах ее все же было что-то истинное, к чему надлежало прислушаться; и он, прислушавшись, как бы исправлялся теперь перед Лусо. Он повторял, в сущности, те же фразы, что и Карнаухов:
"...согласен с вами, разделяю вашу точку зрения", которые производили на Игоря Константиновича определенное действие. Профессору казалось, что в общественном мнении о нем (может быть, даже не только в институте, но и выше) что-то переменилось за эти часы, пока он был дома, и что его опять хотят поставить под обстрел. "Они, значит, в стороне, присоединившиеся, а я с дубинкой?!" - уже положив трубку, но продолжая коситься на нее, думал он.
Третий звонок, заставивший вздрогнуть Игоря Константиновича, был от секретаря парткома.
Секретарь парткома, отвозивший протокол собрания и резолюцию в районный комитет партии и имевший там основательную, с руководством, беседу, решил, что надо немедленно рассказать обо всем декану факультета.
- Там считают, - сказал он, - что наших мер недостаточно и что нужно составить общий план повышения уровня идеологической работы. По-моему, они хотят направить к нам свою комиссию для проверки.
- Свою? - переспросил Лусо, сразу же усмотревший недоверие к себе. Он переложил телефонную трубку из одной руки в другую, отыскивая ей удобное положение и выигрывая время для ответа. - Что ж, пусть направляют, - затем сказал с той искусственной бодростью, которая, будь разговор не по телефону, сейчас же бы выдала его. - Мы готовы. Мы ко всему готовы, - уже без бодрости и для себя добавил он и через минуту снова возбужденно прохаживался по кабинету.
Затруднения, в какие он попадал раньше, бывали либо давлением справа, либо давлением слева, и он обычно легко находил им противодействие. Он то объявлял себя французом, имевшим будто бы отношение еще к той, наполеоновской Франции, что само по себе уже о многом должно было сказать, то скромно и только там, где следовало, давал понять, что он не только по рождению русский, но что - из самых что ни на есть коренных, деревенских, бывших (по матери) дворовых, и это срабатывало, ему верили, вихорь проносился, и жизнь Игоря Константиновича с неизменным и положенным будто ему благополучием - и домашним"
и по службе, и в общественном мнении, чем он особенно дорожил, - жизнь его, не нарушаясь, текла в означенных уютных берегах. Он старался примкнуть к той стороне (правой или левой, не имело значения), которая напирала, и, растворяясь в ней, не испытывал от нее давления. Но к какой стороне было примкнуть теперь, когда, к какой бы он ни примкнул, он одинаково должен был потерять - либо в общественном мнении, либо во мнении начальства о нем? Общественное мнение было - те преподаватели и доценты, с которыми он работал; начальство - те верха, в которых он привык быть принятым и от расположения или нерасположения которых зависело, будут или не будут открыты перед ним двери к общественной деятельности. "Ловко же, ловко, - придавливая ногой с пятки на стопу, словно желая нащупать твердую под ворсом ковра основу пола, повторял Лусо, морщась и не скрывая своего недовольства, и стараясь мысленно нащупать то нравственное мерило, которое удержало бы его теперь на площадке. - Сначала аплодисменты, а потом: вон он, вон, что святее самого папы!" Как было с хорошо известным ему профессором Пантелеймоном Игнатьевичем, который еще вчера как будто имел и пост, и положение, а сегодня уже не имел ничего. И все из-за "святее святых", из-за этого ярлыка, приклеенного ему, из-за которого стал так непопулярен, что вынужден был подать в отставку и разводить тюльпаны на даче, мучаясь одиночеством. "А ведь не глуп был, нет", - думал Лусо, весь съеживаясь от возможности для себя подобной судьбы. Презрение тех, с кем он заседал на общественных форумах, людей несомненно заслуженных, вроде Кудасова, как о нем думал Лусо, наконец, просто недоверие коллег на факультете было не то чтобы страшным, но было неприемлемым для профессора. Этим подрывалась основа его жизни; та основа, которая у сотен других не подвергалась даже сомнению. В то время как он мог теперь потерять все, те другие, жившие по тем же, что и он, нормам, с теми же взглядами, привычками, желаниями и достатком, - те другие будут благоденствовать, словно бы то, что делал он, было порочным, а то, что они, - достоинством. "Ловко же, ловко", - продолжал он, впервые ощутив на себе действие жерновов, которые прежде, когда ими перемалывались другие (как это неизменно бывает в обществах, подобных обществу карнауховых, тимониных, мещеряковых), было естественным, даже необходимым, но, приложенные к себе, вызывали протест и возмущение.
Лусо беспокоило еще одно обстоятельство, которому он не находил объяснения. Работников покладистых (к которым он причислял себя) начальство обычно не баловало; в лучшем случае им могли пожать в кабинете руку. Но с теми, кому аплодировали в залах, не понимая, чего они хотят, но чувствуя в них модное свободомыслие, - с этими не только считались наверху, но их выдвигали, награждали (для того будто бы, чтобы показать, как хороша советская власть и что несправедливо и совестно противостоять ей), и это-то и было непонятно. "С ними возятся, их поощряют, ио будут ли так же возиться со мной?" - и теперь и не раз прежде задавал себе этот вопрос Лусо. Он не был уверен, что с ним будут возиться, и потому постоянно метался между тем, что было принципиальными убеждениями и благодаря чему он удерживался на своем посту, и тем, что называлось быть современным, то есть противостоять некоторым явлениям современной жизни, которым модно было (среди определенного ряда интеллигенции) противостоять и благодаря чему слыть человеком прогрессивных взглядов.
"Нет, ваш капкан не для меня, нет", - как будто в мире не было никаких других проблем, кроме личных, произносил Лусо, ходивший по кабинету. Он искал, как миновать возникшую опасность, и тот челночный метод, когда с одними он говорил одно, а с другими - другое, который всегда прежде выручал его, вдруг, как нечто новое, открылся ему. Он с минуту постоял в задумчивости, соображая и собираясь с мыслями, затем решительно подошел к столу и взялся за дело. Он принялся исправлять в своих лекциях то, что (по теперешнему его пониманию) должно было обезопасить их. Вместо слова "правда", которое прочитывалось им теперь как резкое и двусмысленное, он аккуратно вписывал наверху: "истина" (что звучало мягче и было обтекаемее); вместо "народ" появлялись "люди"; правке подвергалось все, что несовременно и могло быть не так понято. Он не знал только, что делать с цитатами.
Лусо раздраженно перечитывал их, пытался сокращать, сглаживать, потом восстанавливал и снова сокращал, чувствуя, как спина мокнет под рубашкой от этой работы, и на попытку войти к нему сначала жены и Лии, хотевшей все же поговорить с ним о своем протеже, а затем племянника Тимонина закричал: "Я занят!" - и, пройдя к двери, защелкнул ее.
XXI
К концу 1966 года противоборство направлений в искусстве, привычно именуемое противоборством между почвенниками и западниками, заметно усилилось, особенно среди так называемой околотворческой интеллигенции. И почвенники и западники все более прибегали к одному и тому же недозволенному приему, когда для утверждения своих положений пускались в оборот понятия "народ", "корни народной жизни", "благо для народа" и т. д. и т. п., в силу чего как раз и создавалось ложное впечатление зпачительности целей, какие будто бы выдвигали перед собой оба эти направления. То, что делалось ими для себя, объявлялось - для народа; и этот обман точно так же, как он всегда принимался за истинные намерения, принимался большинством и теперь. За суетой и гулом спорщиков, за их статейной перепалкой, возбуждавшей определенный (и нездоровый) интерес к себе, было почти невозможно разглядеть истинные затруднения, которые преодолевались народом.
Мнение о том, что "он всегда умеет только оскандалиться в обществе", о котором почти тут же забывали, высказав его, было для Александра Стоцветова его общественным, как ярлык, лицом, по которому в определенных московских кругах, где он не был принят, а кругов таких было достаточно, судили о нем. Его упрекали не за высказывания о характере и нуждах народа, к которому он принадлежал; о русском народе говорили теперь все, и говорили как будто правильно; в словах его не могли найти корысти, какую он непременно должен был преследовать и, не веря в его бескорыстие, говорили, что он либо озлобленный и потому опасный тип, либо делец, наживающий себе таким образом политический багаж (что звучало достовернее и отталкивало многих).
Привыкшие из всего, к чему бы ни прикасались, делать выгоду и хорошо усвоившие, что чем больше правильных мыслей произносить, тем надежнее будут прикрыты истинные намерения, - деятели из подобных московских кругов искренне полагали, что за бескорыстием Стоцветова непременно стоит какая-то еще большая, чем они получали, корысть, и, втайне завидуя ему, считали хитрым, увертливым.
Но несмотря на этот общий как будто заговор против него и, может быть, в силу того, что о многом не было известно Александру, он продолжал жить той привычной для себя нормальной жизнью, в которой были и радости и огорчения, была цель, то есть книги, над которыми он работал с тем большим увлечением, чем труднее они давались ему, и были заботы по дому, в котором надо было поддерживать порядок и на который зарабатывать, так как на брата, Станислава, ездившего по заграницам, надеяться было нельзя; в общем, он жил той жизнью, которая требовала от него самых разносторонних усилий, он постоянно был в деятельности, был по-своему добр и не только к тому, что находил справедливым, но ко всему, что, он видел, делалось не по злому умыслу.
У него был свой круг друзей и знакомых, которые верили ему и которым верил он. Но он никогда не позволял себе пользоваться чьим-либо дружеским расположением. Сталкиваясь с трудностями (в основном в издательстве, где вернее всего действовал - и не только против него - общий заговор), он не спорил и не ходил с просьбами; он вновь садился за письменный стол и, не изменяя своим убеждениям, старался сделать так, чтобы во второй раз не могли возвратить рукопись. Главным же его недостатком, как считали многие, доброжелательно наблюдавшие за ним, было то, что он не примыкал ни к одной группе, которые набирали силу; группы эти, как ему казалось, были делом придуманным и ни с какой стороны не нужным народу. "Почему мы, небольшая кучка людей, присваиваем право диктовать миллионам и миллионам, как им жить? - рассуждал он, с привычной для него упрощенностью и прямотой подходя к делу. - Мы поучаем народ, как ему поступить в том или ином случае, и не замечаем даже, что тем самым выказываем недоверие ему. Но чего же тогда стоят наши слова о народной мудрости? То, что рождается суетой, неприложимо к жизни. Да, да, и к народу не имеет никакого отношения", - утверждал он, и первым, кто не соглашался с ним, был его брат Станислав.
- Если ты думаешь, что открываешь что-то новое, то ты глубоко ошибаешься, - говорил он Александру (в те короткие недели, когда бывал в Москве). - Подобный максимализм известен.
- А поучать - не максимализм? И по какому праву?
- Хотя бы по праву сведущего.
- Но не по праву естества, как надо бы. Одному пришло в голову, а миллионы - расхлебывай?! И не возражай, не возражай, есть факты истории, продолжал свое Александр.
- Я не знаю, что бы сказал отец на этот твой максимализм.
- Отец?.. Отца не трогай, у него была своя эпоха. - На что трудно было возразить Станиславу.
Стоцветовы - два брата и сестра Анна, которая была старше их, - росли без отца. Отец их, крупный для своего времени специалист в оборонной промышленности, не раз бывавший у Сталина, в сорок втором, в самом расцвете сил, погиб в авиационной катастрофе. Мать умерла спустя несколько лет от рака, и заботу по воспитанию оставшихся сирот взял брат отца Михаил Евгеньевич. Во время войны он командовал дивизией, потом корпусом, а затем, после сорок пятого, был переведен в Генеральный штаб и должен был обосноваться в Москве. Не имевший своих детей и чтобы не потерять квартиру брата, какую по теперешним нормам невозможно было бы получить даже ему, генералу и работнику генштаба, он перебрался с женой к племянникам и племяннице, и тот уровень жизни, тот достаток, в каком жили Стоцветовы до гибели отца, постепенно и незаметно был восстановлен. Они получили образование, затем Михаил Евгеньевич, благодаря своим связям и прошлым связям брата, сумел достойно пристроить их на работе. Анна со своим медицинским дипломом возглавляла отдел в министерстве здравоохранения, Станислав искал нефть и газ в Индии и разрабатывал теорию о так называемом естественном восстановлении энергетических ресурсов Земли (законченную и привезенную им наконец в Москву). Александр был литератором, писал и издавал книги. Все были определены, были при деле, и Михаил Евгеньевич с Инной Ивановной, женщиной заботливой и доброй, были довольны племянниками и племянницей. Ему казалось (по той внешней стороне жизни, по какой он судил о них), что они были счастливы; это было плодом его усилий, и потому, глядя на них, он тоже чувствовал себя счастливым, исполнившим долг человеком. Он старался сохранить в квартире брата все так, как было в ней до войны, не заменял ни потемневших от времени бронзовых люстр и бра с хрусталиками, ни книжных шкафов, диванов и кресел; в гостиной с тремя обращенными на Кремль окнами висели на тех же местах копии знаменитых картин в багетных рамах, у стены, под ними, стоял большой концертный рояль. Он открывался, только когда сходились гости. Инна Ивановна со своею прямой спиной и высокой шеей, и непременно в темном, садилась за рояль, из-под приподнятой крышки лились звуки и наполняли гостиную. О чем они говорили Михаилу Евгеньевичу, в генеральском мундире и с орденскою планкой в половину груди задумчиво покоившемуся в кресле? Что заставляло замирать других, тоже в мундирах и с планками (и их генеральских жен), сидевших в гостиной? Искусство ли игры Инны Ивановны или музыка, в которой каждый мог найти что-то близкое? Иногда Инна Ивановна исполняла фронтовые мелодии, но чаще всего играла старинные романсы, которые в давнее время имели, видимо, одно значение, но совсем по-иному воспринимались теперь. Самая обыкновенная человеческая тоска по тем ушедшим временам, когда так прекрасно будто бы и так празднично жили люди, - эта-то неприкрытая тоска как раз и затрагивала душу Михаила Евгеньевича и придавала как бы особую интеллигентность его гостиной.
- Жалко, конечно, Иванцова, теперь все на человека можно свалить. Было мнение, какое сейчас же после собрания начали высказывать многие.
Пока шли речи, они молчали; когда принималась резолюция - тоже молчали; но когда слова их нельзя уже приложить к протоколу - заговорили, словно совершившееся было против их воли.
Их позиция была не просто позицией недовольных (что само по себе должно было уже выделить их), но как будто они и в самом деле имели самостоятельное мнение. Кому-то действительно было неловко, кто-то, как поденщик, хорошо знавший, что за лишнюю работу не платят, молча спешил удалиться; между женщинами слышалось уже - о длине юбок, о шарфах, шапках и меховых с молниями сапожках, которых негде было достать. Но тех, кто заботился о престиже факультета и не отделял личное от общественного, не могло не насторожить и не удивить решение - создать общественную комиссию по контролю за лекциями, - которое было принято по предложению и настоянию Лусо.
- Зачем подозревать всех? - возмущались они. - Это, по существу, недоверие коллективу"
- Видимо, так надо, - рассуждали другие.
- Кому?
- Как кому? С них (то есть с руководителей факультета)
тоже есть спрос.
- Но как же так, - обращаясь уже прямо к Лусо, сказал один из тех пожилых (с тридцатилетним почти стажем) преподавателей, кому особенно, как видно, не хотелось отдавать в чьи-то руки свои истрепанные, пожелтевшие и выцветшие от времени страницы лекций. - Столько лет - никто ничего не спрашивал, а теперь - это что же?
- А ваше предложение? - спросил Лусо, ударяя на слове "ваше".
- Мое? Нет. Я только, понимаете...
- Понимаю. Пусть ваше самолюбие останется спокойным, начнем с меня. Общественный контроль, это общественный! - И Лусо, подозвав к себе только что избранного и не успевшего еще покинуть зал председателя комиссии, решительно и чтобы слышали все, объявил ему, что предлагает начать проверку с себя, то есть с декана, и готов завтра же представить комиссии тексты и тезисы своих лекций (по тому курсу истории, которым занимался он).
Но одно дело - выставить себя справедливым и другое - выполнить. Всегда придерживавшийся мнения, что "у всех у нас рыльце в пушку", и знавший, что тексты и тезисы его лекции были точно в таком же (а не в лучшем, разумеется) состоянии, как они были у большинства на факультете, Лусо уже в ту минуту, когда объявлял председателю комиссии о своем решении, почувствовал, что усложняет себе жизнь. "Дернул же черт меня за язык", думал он затем, когда возвращался домой. Вместо прпвычного отдыха он должен был теперь засесть за лекции, чтобы привести их в порядок.
Наскоро поужинав, как он поступал всякий раз, когда бывал раздражен или недоволен чем-либо, и наотрез отказавшись говорить с двоюродной племянницей Лией, пришедшей за кого-то просить, он удалился в кабинет и, закрывшись в нем и разложив на письменном столе то, что надлежало просмотреть, решил сначала (по привычке) пройтись по кабинету. Ему доставлял удовольствие сам этот процесс прохаживания. Мягкий под ногами ковер, мягкий, ненавязчивый свет люстры, каминной теплотой растекавшийся по креслам, шкафам, стеклам и корешкам книг, бездумное, сладостное расслабление души вызывали в нем какое-то будто особое и с годами все более ценившееся им чувство значительности жизни. Прохаживаясь, он как бы со стороны наблюдал себя. То время (в молодости), когда он с наивной доверительностью полагал, что заниматься наукой это труд, бесконечный, упорный, истощающий мозг и тело, - время тех наивных представлений было позади, и он знал теперь, что достаточно лишь раз и как следует заучить выработанную предшественниками схему закономерностей и связей, как схема эта, словно трафарет, прикладываемый к стене, будет надежно и вечно служить цели. Этот трафарет, то есть лекции, много лет назад сочиненные им (если признавать за сочинение то, что переносится из одних книг в другие, или - в тетради, как это было сделано Игорем Константиновичем) и затем, после пятьдесят третьего - пятьдесят шестого годов пополненные открывшимися для науки новыми и важными положениями, - лекции эти, этот трафарет, должный беспокоить Лусо, в сущности, не занимал его. Что-то уберется в них, что-то добавится, но общая схема закономерностей и связей останется; ее нельзя изменить, как немыслимо изменить тот образ жизни (или стиль, как склонны многие говорить теперь), к которому и нравственно и физически все давно приросло в сознании профессора. Ему сейчас приятно было думать, что ту петлю несправедливости, какую только что готовились накинуть на него, он сам и красивым жестом набросил на них. Что ему было до Арсения? Этот маленький, тщедушный доцент обречен. "Мерой больше, мерой меньше, разве это изменит дело?" Но Москва, та, его Москва, которая собиралась отвернуться от него, - Москва как бы лежала теперь у его ног, и он, как Наполеон, готов был продиктовать ей свои условия. "Думать надо, думать, на кого поднимать руку", - с усмешкой, так как ее не от кого было скрывать, повторял он, продолжая прохаживаться по кабинету.
С каждым новым витком этих своих мыслей он обретал не просто уверенность (уверенности было сейчас недостаточно Лусо), но как будто короновался на негласно ведущее место в привычной ему своей Москве, которое прежде, до него, пока он обосновывался и укреплялся в ней, занимали другие, но которое и по возрасту, и по положению, и по умению сообразоваться с обстановкой должно было теперь принадлежать ему. "Нет, они еще не знают", - думал он, вспоминая Зеркальный зал в ресторане "Прага", где проходили кудасовские торжества и где он, как доктор наук и профессор, был представлен самым высшим кругам дипломатического корпуса. Ему неважно было, что все эти отставные и действующие дипломаты, никогда раньше не знавшие его, сейчас же после знакомства забыли о нем: он был среди них, видел их манеры, слушал их речи; блеск их туалетов (особенно туалетов дам), отраженный в зеркалах, их деятельность, и сотой доли которой не представлял себе Лусо, их соприкосновение с тем иным (западным!) миром, отзвуки которого (особенно отзвуки французского) так старался уловить профессор, - все имело для него значение. Он был благодарен Кудасову, дружбой с которым так дорожил всегда; и особенно был благодарен за тот совет, который получил от него по ЧП с рукописным журналом. Лусо пришел тогда к нему напуганный, а выходил с расправленными плечами и с тем скрытым чувством торжества, что еще покажет, на что способен, которое теперь, как зелень на обочинах по весне, распускалось ж грелось в его душе. Тогда - все было еще только ожиданием успеха; но теперь - ожидание было уже превращено в успех; мишень выставлена, и есть от чего быть довольным собой. "А историю дипломатии мы все-таки напишем. При его-то обширнейших знаниях (что точнее было бы - связях), при его-то уме", - рассудительно думал Лусо, помня о согласии Кудасова на этот совместный труд и с удовольствием переносясь в то время, когда труд будет завершен и можно будет претендовать на звание академика (что было заветной мечтой Лусо).
За дверью, когда он подходил к ней, слышен был разговор женщин. Лия уже в шубке и шапке, стоявшая в прихожей, все еще никак не могла наговориться с женой Лусо Ниной Максимовной.
Хотя у них достаточно было времени переговорить обо всем, пока они допивали чай и сидели в гостиной, но, видимо, как и для всех женщин на свете, времени этого не хватило, и они, забыв, что давно пора им проститься и разойтись, продолжали решать важные для них дела. Всегда знавшая благодаря обширным знакомствам тысячи новостей, которые большей частью оказывались лишь слухами, кем-то и для чего-то пускавшимися по Москве, и бывали как раз той "клубничкой", то есть теми выпадавшими будто из общего потока жизни событиями, к которым модно было теперь иметь интерес, - Лия никак не могла досказать о том, как на днях слушала приобретавшего славу куплетиста. Она была в восторге, что ей удалось послушать его, и старалась передать этот свой восторг Нине Максимовне. "Так высмеял, так высмеял", - говорила она, в то время как Лусо, остановившийся в очередной раз у двери и наклонившийся к ней, вслушивался в ее голос. Он не мог понять всего, о чем говорила Лия, но по отдельным словам сейчас же догадался, о ком речь.
"Женщины, женщины, - отходя и покачивая головой, произнес он. Он всегда относился снисходительно к подобного рода женским разговорам (разговорам, вернее, своих домашних женщин). - Что с них взять? Глупы и безответны. Им только - вынь да положь, а не положил - и муж не муж, и советская власть не власть". Он и теперь снисходительно, про себя, усмехнулся этому их разговору. "Глупы, да-да, глупы", - подумал он, вновь принимаясь ходить по кабинету и вновь невольно останавливаясь и прпслушиваясь к голосам жены и племянницы. Он как будто дожидался, когда голоса эти смолкнут и можно будет сесть за работу, и неприятно поморщился, когда услышал, как Лия, воскликнув:
"Ах, ключи не взяла, а Гриша задержится сегодня", - сняла шубку и вместе с Ниной Максимовной вернулась в гостиную.
XX
Спустя четверть часа после того, как Игорь Константинович, человек вполне русский, с русской открытой душой, как он, следуя моде, любил теперь сказать о себе, перестал слышать женщин за дверью, он в том же благодушном, в каком только что прохаживался по кабинету, настроении сел за стол и хотел было приняться за дело, но телефонные звонки, последовавшие один за другим, помешали ему. Он недовольно снимал трубку, слушал, отвечал и когда, наконец, окончив разговоры, пододвинул к себе рукопись, на душе было так неспокойно, что он долгое время не мог вникнуть в смысл текста, который принимался читать.
Первым позвонил ему доцент Карнаухов.
Карнаухов хотел лишь, как он выразился, напомнить декану о своем мнении относительно собрания (словно это было важно сделать), что оно прошло исключительно и что, насколько известно ему, так считает большинство в коллективе. "Я со многими говорил", - подтвердил он, знавший, как угодить руководству. Но затем после этой очевидной, по крайней мере для Лусо, лести, должной расположить декана, Карнаухов для чего-то стал пересказывать содержание своего гаа собрании выступления и, пересказывая, уже как будто не от себя выдвигал обвинения против бывшего друга, а только поддерживал принципиальную и верную позицию профессора. "Вы правы, как же с вами не согласиться, я целиком и полностью разделяю вашу точку зрения", - говорил он, словно сам был за кругом, в котором происходило действие, и с охотой уступал первенство уважаемому декану. Слыть покровителем или потакателем либеральствующих коллег, что означало одно и то же (каким и слыл Лусо на факультете и благодаря чему был на хорошем у всех счету), было хотя и чревато неприятностями по службе, но все же было модно и поощрялось в общественном мнении; но прослыть консерватором, ортодоксом, союзником Карнаухова, то есть у и а с т ь в этом общественном мнении было еще страшнее для профессора, чем лишиться должности, и потому в сознании Игоря Константиновича, пока он слушал доцента Карнаухова, возникло новое беспокойство. Потерять уважение коллег означало потерять доверие той его Москвы, кормившей и поддерживавшей его, в которой, он чувствовал, имел право даже главенствовать теперь; и он еще более багровел и покрывался потом, не находя, как ответить Доценту.
Но не успел он успокоиться от этого разговора, как позвонил Мещеряков, который тоже - сначала будто только хотел передать общее о собрании мнение. "Мы тут перебросились между собой", - заявил он, хотя он ни с кем не "перебрасывался" мнением, а только поделился впечатлениями с женой, которая и настояла на этом звонке и затем, как контролер, стояла и направляла разговор.
Цель звонка Мещерякова была - отказаться от своей речи.
Речь его на собрании, по заключению жены, могла сильно навредить ему. "Какие Мити, какие Гавриловы? - разведя, как для объятия, руки, воскликнула она. - Твои одногодки уже академики, членкоры, а ты все еще в кандидатах. И будешь, и не выбраться тебе со своими дурацкими Митями, которые ничего не прибавят тебе. Ты посмотри, как другие, посмотри!" И хотя Мещеряков не мог вполне согласиться с рассуждениями жены, но чувствовал, что в словах ее все же было что-то истинное, к чему надлежало прислушаться; и он, прислушавшись, как бы исправлялся теперь перед Лусо. Он повторял, в сущности, те же фразы, что и Карнаухов:
"...согласен с вами, разделяю вашу точку зрения", которые производили на Игоря Константиновича определенное действие. Профессору казалось, что в общественном мнении о нем (может быть, даже не только в институте, но и выше) что-то переменилось за эти часы, пока он был дома, и что его опять хотят поставить под обстрел. "Они, значит, в стороне, присоединившиеся, а я с дубинкой?!" - уже положив трубку, но продолжая коситься на нее, думал он.
Третий звонок, заставивший вздрогнуть Игоря Константиновича, был от секретаря парткома.
Секретарь парткома, отвозивший протокол собрания и резолюцию в районный комитет партии и имевший там основательную, с руководством, беседу, решил, что надо немедленно рассказать обо всем декану факультета.
- Там считают, - сказал он, - что наших мер недостаточно и что нужно составить общий план повышения уровня идеологической работы. По-моему, они хотят направить к нам свою комиссию для проверки.
- Свою? - переспросил Лусо, сразу же усмотревший недоверие к себе. Он переложил телефонную трубку из одной руки в другую, отыскивая ей удобное положение и выигрывая время для ответа. - Что ж, пусть направляют, - затем сказал с той искусственной бодростью, которая, будь разговор не по телефону, сейчас же бы выдала его. - Мы готовы. Мы ко всему готовы, - уже без бодрости и для себя добавил он и через минуту снова возбужденно прохаживался по кабинету.
Затруднения, в какие он попадал раньше, бывали либо давлением справа, либо давлением слева, и он обычно легко находил им противодействие. Он то объявлял себя французом, имевшим будто бы отношение еще к той, наполеоновской Франции, что само по себе уже о многом должно было сказать, то скромно и только там, где следовало, давал понять, что он не только по рождению русский, но что - из самых что ни на есть коренных, деревенских, бывших (по матери) дворовых, и это срабатывало, ему верили, вихорь проносился, и жизнь Игоря Константиновича с неизменным и положенным будто ему благополучием - и домашним"
и по службе, и в общественном мнении, чем он особенно дорожил, - жизнь его, не нарушаясь, текла в означенных уютных берегах. Он старался примкнуть к той стороне (правой или левой, не имело значения), которая напирала, и, растворяясь в ней, не испытывал от нее давления. Но к какой стороне было примкнуть теперь, когда, к какой бы он ни примкнул, он одинаково должен был потерять - либо в общественном мнении, либо во мнении начальства о нем? Общественное мнение было - те преподаватели и доценты, с которыми он работал; начальство - те верха, в которых он привык быть принятым и от расположения или нерасположения которых зависело, будут или не будут открыты перед ним двери к общественной деятельности. "Ловко же, ловко, - придавливая ногой с пятки на стопу, словно желая нащупать твердую под ворсом ковра основу пола, повторял Лусо, морщась и не скрывая своего недовольства, и стараясь мысленно нащупать то нравственное мерило, которое удержало бы его теперь на площадке. - Сначала аплодисменты, а потом: вон он, вон, что святее самого папы!" Как было с хорошо известным ему профессором Пантелеймоном Игнатьевичем, который еще вчера как будто имел и пост, и положение, а сегодня уже не имел ничего. И все из-за "святее святых", из-за этого ярлыка, приклеенного ему, из-за которого стал так непопулярен, что вынужден был подать в отставку и разводить тюльпаны на даче, мучаясь одиночеством. "А ведь не глуп был, нет", - думал Лусо, весь съеживаясь от возможности для себя подобной судьбы. Презрение тех, с кем он заседал на общественных форумах, людей несомненно заслуженных, вроде Кудасова, как о нем думал Лусо, наконец, просто недоверие коллег на факультете было не то чтобы страшным, но было неприемлемым для профессора. Этим подрывалась основа его жизни; та основа, которая у сотен других не подвергалась даже сомнению. В то время как он мог теперь потерять все, те другие, жившие по тем же, что и он, нормам, с теми же взглядами, привычками, желаниями и достатком, - те другие будут благоденствовать, словно бы то, что делал он, было порочным, а то, что они, - достоинством. "Ловко же, ловко", - продолжал он, впервые ощутив на себе действие жерновов, которые прежде, когда ими перемалывались другие (как это неизменно бывает в обществах, подобных обществу карнауховых, тимониных, мещеряковых), было естественным, даже необходимым, но, приложенные к себе, вызывали протест и возмущение.
Лусо беспокоило еще одно обстоятельство, которому он не находил объяснения. Работников покладистых (к которым он причислял себя) начальство обычно не баловало; в лучшем случае им могли пожать в кабинете руку. Но с теми, кому аплодировали в залах, не понимая, чего они хотят, но чувствуя в них модное свободомыслие, - с этими не только считались наверху, но их выдвигали, награждали (для того будто бы, чтобы показать, как хороша советская власть и что несправедливо и совестно противостоять ей), и это-то и было непонятно. "С ними возятся, их поощряют, ио будут ли так же возиться со мной?" - и теперь и не раз прежде задавал себе этот вопрос Лусо. Он не был уверен, что с ним будут возиться, и потому постоянно метался между тем, что было принципиальными убеждениями и благодаря чему он удерживался на своем посту, и тем, что называлось быть современным, то есть противостоять некоторым явлениям современной жизни, которым модно было (среди определенного ряда интеллигенции) противостоять и благодаря чему слыть человеком прогрессивных взглядов.
"Нет, ваш капкан не для меня, нет", - как будто в мире не было никаких других проблем, кроме личных, произносил Лусо, ходивший по кабинету. Он искал, как миновать возникшую опасность, и тот челночный метод, когда с одними он говорил одно, а с другими - другое, который всегда прежде выручал его, вдруг, как нечто новое, открылся ему. Он с минуту постоял в задумчивости, соображая и собираясь с мыслями, затем решительно подошел к столу и взялся за дело. Он принялся исправлять в своих лекциях то, что (по теперешнему его пониманию) должно было обезопасить их. Вместо слова "правда", которое прочитывалось им теперь как резкое и двусмысленное, он аккуратно вписывал наверху: "истина" (что звучало мягче и было обтекаемее); вместо "народ" появлялись "люди"; правке подвергалось все, что несовременно и могло быть не так понято. Он не знал только, что делать с цитатами.
Лусо раздраженно перечитывал их, пытался сокращать, сглаживать, потом восстанавливал и снова сокращал, чувствуя, как спина мокнет под рубашкой от этой работы, и на попытку войти к нему сначала жены и Лии, хотевшей все же поговорить с ним о своем протеже, а затем племянника Тимонина закричал: "Я занят!" - и, пройдя к двери, защелкнул ее.
XXI
К концу 1966 года противоборство направлений в искусстве, привычно именуемое противоборством между почвенниками и западниками, заметно усилилось, особенно среди так называемой околотворческой интеллигенции. И почвенники и западники все более прибегали к одному и тому же недозволенному приему, когда для утверждения своих положений пускались в оборот понятия "народ", "корни народной жизни", "благо для народа" и т. д. и т. п., в силу чего как раз и создавалось ложное впечатление зпачительности целей, какие будто бы выдвигали перед собой оба эти направления. То, что делалось ими для себя, объявлялось - для народа; и этот обман точно так же, как он всегда принимался за истинные намерения, принимался большинством и теперь. За суетой и гулом спорщиков, за их статейной перепалкой, возбуждавшей определенный (и нездоровый) интерес к себе, было почти невозможно разглядеть истинные затруднения, которые преодолевались народом.
Мнение о том, что "он всегда умеет только оскандалиться в обществе", о котором почти тут же забывали, высказав его, было для Александра Стоцветова его общественным, как ярлык, лицом, по которому в определенных московских кругах, где он не был принят, а кругов таких было достаточно, судили о нем. Его упрекали не за высказывания о характере и нуждах народа, к которому он принадлежал; о русском народе говорили теперь все, и говорили как будто правильно; в словах его не могли найти корысти, какую он непременно должен был преследовать и, не веря в его бескорыстие, говорили, что он либо озлобленный и потому опасный тип, либо делец, наживающий себе таким образом политический багаж (что звучало достовернее и отталкивало многих).
Привыкшие из всего, к чему бы ни прикасались, делать выгоду и хорошо усвоившие, что чем больше правильных мыслей произносить, тем надежнее будут прикрыты истинные намерения, - деятели из подобных московских кругов искренне полагали, что за бескорыстием Стоцветова непременно стоит какая-то еще большая, чем они получали, корысть, и, втайне завидуя ему, считали хитрым, увертливым.
Но несмотря на этот общий как будто заговор против него и, может быть, в силу того, что о многом не было известно Александру, он продолжал жить той привычной для себя нормальной жизнью, в которой были и радости и огорчения, была цель, то есть книги, над которыми он работал с тем большим увлечением, чем труднее они давались ему, и были заботы по дому, в котором надо было поддерживать порядок и на который зарабатывать, так как на брата, Станислава, ездившего по заграницам, надеяться было нельзя; в общем, он жил той жизнью, которая требовала от него самых разносторонних усилий, он постоянно был в деятельности, был по-своему добр и не только к тому, что находил справедливым, но ко всему, что, он видел, делалось не по злому умыслу.
У него был свой круг друзей и знакомых, которые верили ему и которым верил он. Но он никогда не позволял себе пользоваться чьим-либо дружеским расположением. Сталкиваясь с трудностями (в основном в издательстве, где вернее всего действовал - и не только против него - общий заговор), он не спорил и не ходил с просьбами; он вновь садился за письменный стол и, не изменяя своим убеждениям, старался сделать так, чтобы во второй раз не могли возвратить рукопись. Главным же его недостатком, как считали многие, доброжелательно наблюдавшие за ним, было то, что он не примыкал ни к одной группе, которые набирали силу; группы эти, как ему казалось, были делом придуманным и ни с какой стороны не нужным народу. "Почему мы, небольшая кучка людей, присваиваем право диктовать миллионам и миллионам, как им жить? - рассуждал он, с привычной для него упрощенностью и прямотой подходя к делу. - Мы поучаем народ, как ему поступить в том или ином случае, и не замечаем даже, что тем самым выказываем недоверие ему. Но чего же тогда стоят наши слова о народной мудрости? То, что рождается суетой, неприложимо к жизни. Да, да, и к народу не имеет никакого отношения", - утверждал он, и первым, кто не соглашался с ним, был его брат Станислав.
- Если ты думаешь, что открываешь что-то новое, то ты глубоко ошибаешься, - говорил он Александру (в те короткие недели, когда бывал в Москве). - Подобный максимализм известен.
- А поучать - не максимализм? И по какому праву?
- Хотя бы по праву сведущего.
- Но не по праву естества, как надо бы. Одному пришло в голову, а миллионы - расхлебывай?! И не возражай, не возражай, есть факты истории, продолжал свое Александр.
- Я не знаю, что бы сказал отец на этот твой максимализм.
- Отец?.. Отца не трогай, у него была своя эпоха. - На что трудно было возразить Станиславу.
Стоцветовы - два брата и сестра Анна, которая была старше их, - росли без отца. Отец их, крупный для своего времени специалист в оборонной промышленности, не раз бывавший у Сталина, в сорок втором, в самом расцвете сил, погиб в авиационной катастрофе. Мать умерла спустя несколько лет от рака, и заботу по воспитанию оставшихся сирот взял брат отца Михаил Евгеньевич. Во время войны он командовал дивизией, потом корпусом, а затем, после сорок пятого, был переведен в Генеральный штаб и должен был обосноваться в Москве. Не имевший своих детей и чтобы не потерять квартиру брата, какую по теперешним нормам невозможно было бы получить даже ему, генералу и работнику генштаба, он перебрался с женой к племянникам и племяннице, и тот уровень жизни, тот достаток, в каком жили Стоцветовы до гибели отца, постепенно и незаметно был восстановлен. Они получили образование, затем Михаил Евгеньевич, благодаря своим связям и прошлым связям брата, сумел достойно пристроить их на работе. Анна со своим медицинским дипломом возглавляла отдел в министерстве здравоохранения, Станислав искал нефть и газ в Индии и разрабатывал теорию о так называемом естественном восстановлении энергетических ресурсов Земли (законченную и привезенную им наконец в Москву). Александр был литератором, писал и издавал книги. Все были определены, были при деле, и Михаил Евгеньевич с Инной Ивановной, женщиной заботливой и доброй, были довольны племянниками и племянницей. Ему казалось (по той внешней стороне жизни, по какой он судил о них), что они были счастливы; это было плодом его усилий, и потому, глядя на них, он тоже чувствовал себя счастливым, исполнившим долг человеком. Он старался сохранить в квартире брата все так, как было в ней до войны, не заменял ни потемневших от времени бронзовых люстр и бра с хрусталиками, ни книжных шкафов, диванов и кресел; в гостиной с тремя обращенными на Кремль окнами висели на тех же местах копии знаменитых картин в багетных рамах, у стены, под ними, стоял большой концертный рояль. Он открывался, только когда сходились гости. Инна Ивановна со своею прямой спиной и высокой шеей, и непременно в темном, садилась за рояль, из-под приподнятой крышки лились звуки и наполняли гостиную. О чем они говорили Михаилу Евгеньевичу, в генеральском мундире и с орденскою планкой в половину груди задумчиво покоившемуся в кресле? Что заставляло замирать других, тоже в мундирах и с планками (и их генеральских жен), сидевших в гостиной? Искусство ли игры Инны Ивановны или музыка, в которой каждый мог найти что-то близкое? Иногда Инна Ивановна исполняла фронтовые мелодии, но чаще всего играла старинные романсы, которые в давнее время имели, видимо, одно значение, но совсем по-иному воспринимались теперь. Самая обыкновенная человеческая тоска по тем ушедшим временам, когда так прекрасно будто бы и так празднично жили люди, - эта-то неприкрытая тоска как раз и затрагивала душу Михаила Евгеньевича и придавала как бы особую интеллигентность его гостиной.