Страница:
- Да, да, простите, - говорил Кошелев, оборачиваясь на пожилую женщину, которую видел впервые и роль которой на похоронах была неизвестна ему. Извините, извините, - со своим тактом и умением сказать вежливо добавлял он, чтобы через минуту, забывшись, вновь повторить все, за что извинился.
На журнальном столике, вынесенном сюда на время, возле которого разговаривал известный адвокат со Старцевым, лежала рукопись Арсения, принесенная Наташей вместе с другими вещами мужа из следственного изолятора. Несколько страниц из рукописи соскользнуло на пол, и Кошелев, не заметивший этого, топтался на них, разрывая, пачкая и давя их каблуками своих зимних, на искусственном меху, ботинок.
- И как вы поступили? - спросил его Старцев в середине разговора.
- Изложил в брошюре, и все, - бойко ответил Кошелев, привыкший всякое стоящее, на его взгляд, дело излагать в своих брошюрах, то есть переводить в деньги для себя.
Профессор Лусо, пришедший с доцентами Карнауховым и Мещеряковым и возвышавшийся теперь над ними бритою головой, имел еще больше оснований считать удовлетворенным себя. Вопервых, полностью уходил в небытие вопрос об аморальном поведении Арсения - разводе, женитьбе, истории с убийством приемного сына, что неприятным оттенком ложилось на коллектив и конечно же характеризовало самого Лусо, как он думал, полагая, что коллектив - это он со всеми своими достоинствами и недостатками, и во-вторых, сам собою теперь снимался вопрос о рукописном журнале, грозивший еще большими неприятностями для всех, как выражался теперь Лусо, понимавший, что когда виноваты все, то спросить не с кого. "Как жил скрытно, не по-человечески, так и умер не по-людски. Но вовремя, вовремя. Знал, видимо, за собой то, о чем мы только догадывались", - думал Лусо, в то время как взгляд его был направлен на маленькую, усохшую после болезни и смерти голову Арсения, утопавшую в гробу. Головка представлялась ему маленькой еще потому, что на ней не было привычных крупных очков Арсения.
- Как все же смерть меняет человека, это ужасно, - вдруг произнес молчавший до сих пор Карнаухов, повернув свое холеное, с тонкой линией носа и такою же тонкой линией черных бакенбард лицо к Мещерякову.
- Смерть всегда ужасна, - сейчас же отреагировал Мещеряков. - Ни ему оправдаться, ни нам обвинить его, вот что такое смерть.
В темном, с разрезами по бокам костюме, элегантно сидевшем на Карнаухове, в его хотя и траурном как будто - с красными и белыми полосками по темному фону - галстуке и синего тона рубашке не только не чувствовалось ничего траурного, но, напротив, было даже что-то будто торжественное, официально-торжественное, на что он был приглашен. Но несмотря на эту официальную торжественность, которая требовала определенной от него корректности, - как и на вечерах у Лусо, как в театре или на приемах, устраиваемых у себя, где он любил поддержать репутацию человека прямодушного, смелого, компанейского, то есть из простонародья, как было модно теперь представлять себя, он и здесь, на похоронах, не мог удержаться от этой своей привычки подделаться, хотя бы в разговоре, под народ. То, что он сказал Мещерякову, было не тем, что он думал и чувствовал; смерть Арсения, в сущности, не трогала его; по тому количеству разговоров, большей частью дурных, которые он слышал о своем бывшем друге, по отзывам начальства, то есть Луео, об Арсении, а начальство ясно для чего высказывает свое мнение, наконец, по тому факту, что Арсений всю осень находился под следствием, в тюрьме, где ни за что, как известно, не держат, как полагал Карнаухов (полагало большинство в институте), он, в сущности, был готов к тому, что увидел; но, зная, что народ при виде покойника непременно выражает соболезнование, он и произнес это свое "ужасно", выразив, однако, не соболезнование, а лишь свое ко всему отношение. На Мещерякова же оглянулся потому, что, как всегда, ожидал от него возражений. Но возражений не последовало, и это удивило Карнаухова. "Странно, - решил он, подумав прежде всего не о том, что неприлично заводить спор при покойном, чем, видимо, как раз и руководствовался его всегдашний оппонент, а о том, что сказанное им не вызывало возражений. Странно, странно, - повторил он. - Или, может быть, тоже решил вместе с нами?" И как только вопрос этот был мысленно произнесен им, на сжатых губах его появилась знакомая многим неприкрытая и должная уничтожить доцента Мещерякова улыбка, какою Карнаухов не раз, за неимением аргументов, заканчивал с ним спор.
Но Мещеряков не видел этой улыбки. Внимание его привлекли вошедшие с цветами студенты, которых он знал. Студенты держались растерянно, робко оттого ли, что было много незнакомого народа, или оттого, что увидели декана и преподавателей; Никитична провела их к гробу, в который они положили цветы (те жиденькие в несколько стебельков, букеты, какие только и можно было по их средствам достать в этот зимний декабрьский день), и отошли в сторону. "Будут ли вот так на наших?" - живо подумал Мещеряков, которому показалось трогательным то, что он увидел. В сознании его, хотя и смутно, как что-то отдаленное, возник образ Мити Гаврилова, эскизы которого о мертвецах и гробах он видел на частной выставке в мастерской художника Ермакова. По какой связи пришло ему это воспоминание, он не знал; не совсем ясно он помнил и о том, что его заинтересовало тогда в Мите как в человеке и художнике; но чувство, какое испытал тогда и какое сохранилось в памяти как очищение от чего-то ненужного, обременительного и ложного и как пробуждение к деятельности искренней, правдивой, для народа, и не по абстрактным понятиям блага для него, по которым никогда ничего не доходило до адресата, а по тем делам, которые приносят это благо, чувство это, шевельнувшееся при виде студентов, как и во время встречи с Митей Гавриловым, взволновало Илью Николаевича. Он как будто вдруг уличил Арсения в том (хорошем, чему тот отдавался при жизни, то есть в деятельности искренней, для блага людей), к чему сам доцент Мещеряков только стремился; и он с несвойственным ему беспокойством принялся торопливо оглядываться вокруг, словно различие (в пользу Арсения и не в пользу его, Мещерякова) было очевидным для всех и оголяло его. Не в столь строгом, как у Карнаухова, костюме и более - по общему виду, полноте и манере держаться - подходивший под категорию людей, мало заботящихся из-за своей занятости об одежде, Мещеряков благодаря стараниям жены выглядел тоже не очень траурно. Он чувствовал неуместную яркость галстука, неприличную как будто белизну высунутых из рукавов пиджака манжет с блестевшими запонками, смущался и от этого смущения еще более невпопад, чем только что, ответил Карнаухову, когда тот снова обратился к нему.
Карнаухов был на похоронах без жены; Мещеряков же, напротив, пришел на похороны Арсения с женой, Надеждой Аркадьевной, которая не могла отказать себе в удовольствии увидеть Наташу в несчастье. Считавшая ее выскочкой и не умевшая простить ей соперничества в обществе, не умевшая, в сущности, простить Наташе молодости и приберегавшая для нее ком грязи, которым хотела бросить в нее, она чувствовала, что грязь эта уже брошена в Наташу и надо было только дать почувствовать это.
"Ты не находишь, что слишком тороплива нынешняя молодежь, - говорила она не относившееся будто к Наташе, собираясь вместе с мужем на похороны и выбирая в гардеробе что надеть. - Не успеют опериться, а уже в небо. Это всегда может плохо кончиться".
Она собиралась к этому выходу точно так же, как собиралась в Большой театр или на вечер к Лусо; и когда в прихожей у Иванцовых сняла с себя норковую, безумной цены шубу, даже Никитична, бывавшая по своей профессии в самых разных богатых домах, не могла не удивиться не столько наряду, сколько богатству на этом наряде. Руки Надежды Аркадьевны были отягчены перстнями и кольцами, среди которых особенно выделялась квадратная бриллиантовая печатка, доставшаяся ей, как она уверяла всех, от матери и надевавшаяся только в особых (как теперь!) случаях; в ушах были бриллиантовые сережки, слегка прикрывавшиеся темными волосами и темным шарфом, надетым для траура, а поверх черного платья, которое (несмотря на свой цвет) было более для театра, чем для похорон, на полной и высокой груди светилось дорогое колье. Заметив, что на все, что было на ней, обратили внимание (ей казалось, обратили внимание не столько на богатство, сколько на вкус, с каким она была одета), и делая вид, что она не замечает этих обращенных на нее взглядов, она поправила прическу, колье и, мельком полюбовавшись на свои перстни и печатку (что как раз и должно было, как ей казалось, воздействовать на Наташу и окончательно раздавить ее), мелким семенящим шагом, привлекая внимание всех, вошла в комнату.
Но обстановка похорон всегда есть обстановка похорон, а вид покойного всегда есть вид покойного, вызывающий у людей чувства грусти, тревоги и жалости (видимо, по сознанию того, что все смертны); но вид лежавшего в гробу Арсения (оттого, каким его все знали при жизни и знала Надежда Аркадьевна) - вид Арсения, исхудавшего и усохшего за время болезни и смерти, так поразил Надежду Аркадьевну, что она в ужасе и с широко открытыми глазами остановилась перед гробом. Она словно бы почувствовала размеры тех страданий, которых никогда не переживала сама, и ей стало нехорошо и больно за Арсения. "Господи, господи", - шевеля губами, но, в сущности, беззвучно, мысленно произнесла она. Глаза ее наполнились слезами. Она положила свои гвоздики рядом со скрещенными руками Арсения и, промокая платочком в уголках глаз и на щеках, чтобы не размазать наложенных красок, подошла с этими слезами и платочком к Наташе и обняла ее.
- Какое несчастье, боже мой, какое несчастье, - проговорила она, качая головой, в то время как Никитична подставляла ей стул, чтобы она могла сесть рядом с Наташей.
XLII
В двенадцатом часу приехали Григорий и Лия Дружниковы, прихватившие с собой Тимоыина, встретившегося им по дороге.
- Как?! - воскликнул Тимонин, всегда помнивший, что надо ему, и не помнивший о других. - Умер? Похороны? Вот так штука... Поеду, поеду, как же, - проговорил он, влезая в открытую для него дверцу "Москвича".
В сознании его сейчас же прокрутилась вся небольшая история его отношений с Наташей, с которой он искал близости.
- Так похороны что, сегодня? - переспросил он у Лии, сидевшей за рулем.
- Да, - ответила Лия. - Но мы с Гришей на минуту, только взглянуть. У нас дела, - с озабоченностью добавила она.
Дела же ее были - обычная мелочная суета, из которой, как из трясины, невозможно выбраться. В Москву приезжала французская певица Матье, и надо было достать билеты на ее концерты; и надо было достать поэтический сборник, вокруг которого вот уже вторую неделю велись оживленные споры и, достав который, Лия знала, разочаруется в нем. Но она не могла не делать того, что делали все, и жила, в сущности, теми поверхностными интересами, за которыми нельзя было разглядеть ни усилий, ни трудностей народной жизни, ни трагичности отдельных, как у Арсения и Наташи, судеб. Но Лии казалось (как, впрочем, и большинству живущих подобной поверхностной жизнью), что она живет не для себя, а для других. "Ах, я ничего не успеваю для себя", - говорила она, веря, что говорит правду. Она со всеми была в хороших отношениях, всех любила; любила не за то, что те были порядочными людьми, за что их можно было любить, а за добро, которое делала для них. Она знала, что Тимонин был человеком пустым, никчемным; был пустым и никчемным писателем, несмотря на славу, ходившую за ним; но еще больше знала его как любителя поволочиться за женщинами, особенно молодыми, и эта слабость его, за которую она погрозила ему пальчиком в Доме журналиста, когда встретила с Наташей и поняла его намерение, как раз и была причиной ее внимания и любви к нему. Добро, которое она делала своему отдаленному (по Лусо) родственнику, заключалось в том, что она разбивала его намерения, то есть "спасала" его от его жертв; и она так много раз спасала его, что не помнила от кого, и потому у нее не возникло теперь никаких сомнений из-за того, что везет его к Наташе.
По этому же шаблону, как она воспринимала Тимонина, она воспринимала и Наташу, для которой тоже, казалось ей, было сделано столько добра, что просто непростительно было бы теперь, когда подруга в горе, не поехать к ней и не повидать ее.
- Господи, так молода, так молода, - с той сиюминутной искренностью, на какую только и хватало ее, произносила Лия, уверенно ведя свой "Москвич" по морозной московской улице. Понятием молодости она как бы упрощала для себя Наташу и устраняла те сложности, в которых надо было еще приложить усилие, чтобы разобраться; но на усилия у Лии не было ни желания, ни времени в ее суетной столичной жизни. - Так молода, так молода, повторяла она, покачивая головой, словно речь шла о чем-то неизлечимом.
В противоположность Мещеряковой, нарядившейся специально будто для похорон, а вернее, для Наташи, которой хотела определенным образом досадить, Лия приехала в удобном шерстяном, синее с белым, югославском костюме-тройке, в котором ходила на работу. Она передала шубу и шапку Никитичне, вышедшей встретить ее, и, успев за эту минуту задержки, пока раздевались муж и Тимонин, подладиться под сейчас же ощутившуюся ей атмосферу похорон, какая была в квартире: по количеству шуб и шапок на вешалке и стульях, по количеству народа, толпившегося даже в прихожей, так что впереди, за ними, не было ничего видно, по выражению лиц этих людей и выражению лица Никитичны, сейчас же сказавшим, что в доме покойник, и тишине и тому трупному духу, какой с мороза, с улицы, был особенно ощутим, - успев именно подладиться под атмосферу похорон, которая, несмотря на то, что Лия знала, куда и для чего едет, была и неожиданна, и неприятна ей, она неторопливо, как и Мещерякова только что, направилась вслед за Никитичной в большую комнату, где в цветах стоял гроб с телом Арсения.
Слегка растерявшись от многолюдства, которого не ожидала встретить здесь, и взглядов, сразу же устремившихся на нее, как только вошла в комнату, она несколько мгновений видела перед собой лишь гроб с красно-черной отделкой, цветы и возвышавшиеся над цветами скрещенные на груди руки Арсения, за которыми внизу будто, на белом, лежала маленькая, успокоенная смертью головка, и видела сгрудившихся по одну, противоположную от нее, сторону гроба людей. Предположение, что она лишь на минуту заглянет к Наташе, выразит соболезнование и уедет, то есть без какого-либо понятия о похоронах представление, как все должно произойти (ей было привычно делать все на ходу, не основательно, для галочки, как сказали бы на производстве, что было своего рода симптомом времени), было не только неверно, не только нельзя было, уронив на подругу слезу сочувствия, сейчас же проститься и уехать, но неловко было даже подумать об этом. Все ближе подходя к гробу, в котором отчетливо проглядывало измепившееся после смерти лицо Арсения, и не столько уже ужасаясь, как привыкая к этой новой обстановке, в какой, Лия понимала, неизбежно придется теперь быть ей, она сначала узнала Мещерякову, в перстнях и кольцах (чем та, собственно, и заставила обратить на себя внимание) сидевшую возле Наташи, потом Наташу и братьев Стоцветовых, Станислава и Александра, за ней, потом Карнаухова, Мещерякова и своего дядю Лусо, весело будто, как показалось ей, смотревшего на все перед собой. "О, да здесь все свои", - подумала она, еще более осваиваясь и более различая лица стоявших сразу за гробом и дальше, во втором ряду и у стены, людей. Она еще раз взглянула на Лусо, на доцентов,, с которыми надо было поздороваться, но неудобно было (через гроб) сделать это; затем взгляд ее вновь упал на Станислава, на Наташу и опять на Станислава, и на мгновенье она даже приостановилась от той догадки, которая осенила ее. "Нет, подумала Лия. - Это было бы слишком: не успела похоронить одного... нет, нет-нет, это было бы слишком", - повторила она, переводя взгляд с Наташи на Арсения, к которому только теперь почувствовала жалость в связи с догадкой, то есть с тем, на что недавно еще сама наталкивала Наташу, но что теперь представлялось непозволительным. Может быть, по инстинкту самозащиты, принадлежа к определенному кругу людей, к которому принадлежал Арсений и в котором Наташа была пришлой, чужой, оказавшейся тут не по своим заслугам, а по заслугам мужа (которому так неблагодарно готова была отплатить теперь), Лия без колебаний приняла сторону Арсения, хотя тому уже ничего не нужно было в жизни; и по этому разделению, кем был для нее Арсений, оскорбленный Наташей, доведенный ею до гроба, и кем была Наташа, не сумевшая понять, оценить и поддержать его и потому недостойная его, вдруг решительно наклонилась над усохшим личиком Арсения и губами прикоснулась к его лбу.
Когда она отходила от гроба, что-то будто подтолкнуло ее еще раз посмотреть на Наташу, Станислава и опять на Наташу, и то подтверждение своей догадке, какое хотелось увидеть ей, она увидела настолько ясно, что у нее уже не возникало больше сомнений.
Она поняла, по этому своему мимолетному взгляду, что чувства и мысли Наташи были сосредоточены не на умершем муже, куда устремлены были ее то наполнявшиеся слезами, то просыхавшие глаза, а на другом, куда направлено было ее душевное внимание, то есть на Станиславе, стоявшем за ее спиной, и на его брате Александре. Наташа не звала Стоцветовых на похороны, но они, узнав о ее несчастье, пришли и были нежны и внимательны к ней. Лия поняла это так же верно, как если бы сама была на месте Наташи. Особенно сказало ей об этом молодое, полное жизненных сил лицо Наташи. Она была более в испуге, чем в горе; была удручена не столько смертью мужа, сколько тем, что смерть эта будто оголила ее перед Станиславом и Александром. Когда она плакала, она плакала оттого, что ей жалко было себя, что так неумело распорядилась своей жизнью, тогда как возможны были другие и лучшие варианты, когда глаза ее просыхали, она вся словно бы съеживалась от мыслей, которые приходили ей о будущем. Она понимала, что нехорошо было думать о том, о чем она думала, но не могла заставить себя думать о другом, и этот душевный разлад ее, отражавшийся на лице, как раз и увидела и поняла Лия.
Обойдя гроб и подойдя к Наташе, потому что нельзя было не подойти к ней, Лия с заметной холодностью обняла ее, приложилась своей щекой к ее, затем кивком головы поздоровалась с темп, с кем было надо, и отошла в сторону. О том, чтобы сейчас же уехать с похорон, она уже не думала; ей хотелось до конца проследить за Наташей и Стоцветовыми, на которых она продолжала смотреть, не обращая внимания ни на мужа, пристроившегося к доцентам Карнаухову и Мещерякову и со скучным видом стоявшего возле них, ни на Тимонина с его намерением относительно Наташи. На приемах Тимонин знал, как держаться с дамами; но на похоронах, было очевидно (даже ему!), нельзя было быть прежним, и он недоуменно, словно задавал себе вопрос, для чего он здесь, смотрел то на Наташу, то на гроб, то на всех вокруг себя.
XLIII
Лукин, приехавший на суд Арсения и узнавший о его смерти, был все утро в нерешительности, поехать ли ему на похороны, на которых, он понимал, нечего было ему делать, или пойти на Старую площадь и передать там в отдел записку о зеленолужском эксперименте, то есть о целесообразности закрепления земель за семейными звеньями, которую он привез. Вопрос о закреплении земель был, очевидно, важнее; но Лукин с удивлением чувствовал, что здесь, в Москве, вопрос этот не занимал его так, как занимал в Мценске, и не только потому, что здесь не было ни деревень, ни полей, на которых он хотел навести порядок, ни тех людей, колхозных председателей и директоров совхозов, которые одним своим появлением сейчас же вызывали к жизни десятки нерешенных, и не всегда по причине бесхозяйственности, проблем, ни самой той атмосферы районных будней, в которой слова "труд", "надо", "обязательство" уже сами по себе определяли общую направленность жизни. Москва по тому поверхностному впечатлению, какое она производит на приезжающего заполненными пародом универмагами, суетой машин и людей на улицах, площадях и вокзалах, словно бы вплетенных, как в венок, в Садовое кольцо, - Москва произвела на Лукина впечатление не то чтобы праздного, занятого лишь потребительством города, но отдаленного будто от самих понятий "труд" и "надо", к которым он привык. Здесь словно бы решались какие-то иные, высшие, нравственные проблемы, которые существовали отдельно, чего Лукин, разумеется, не мог постичь в силу своей деревенской озабоченности; он лишь почувствовал, что оказался будто на палубе парохода с цветами, народом и музыкой, на которую всегда так хотелось войти ему, и тот багаж жизни, с каким он прибыл в Москву, он видел, был лишним и ненужным здесь.
Впечатление это усиливалось у Лукина еще тем, что он приехал не на совещание, как в прошлый раз, когда выступал в Кремлевском Дворце съездов, что определенным образом дисциплинировало его, а для решения личных дел. В райкоме и Зине он сказал, что едет продвинуть зеленолужский эксперимент; но тем настоящим, что составляло цель его поездки и в чем он не мог обмануть себя, были - суд над Арсением и возможная, на этом суде, встреча с Галиной. И хотя встреча эта, он понимал, могла только навредить ему в его теперешней наладившейся семейной жизни, как понимал и несопоставимость того личного, с чем приехал, с общественным, что собирался решить здесь и что было делом государственным, способным, если разумно подойти к нему, изменить весь нынешний облик деревни, он не только не в силах был подавить в себе это личное, а напротив, чем ближе надвигался день встречи с Галиной, тем сильнее это личное обретало над ним власть. Он был виноват перед бывшей своей женой, и потребность искупить вину перед ней и притягивала и пугала его.
"Я только объясню ей, - думал он. - В конце концов она поймет, что мы не можем быть вместе". Он не хотел повторения того, что с ним было, и не хотел терять того, что с таким трудом (и унижениями перед Зиной и дочерьми) было восстановлено, но желание повидать Галину было настолько велико, что заслоняло и прошлые и будущие опасения. Когда ему сообщили, что Арсений умер и что суда не будет, он прежде всего испытал досаду. Судьба Арсения не волновала его, он был далек от этого человека; но судьба Галины со всей ее неустроенностью, о чем он хорошо знал, была близка ему, и он чувствовал, что должен принять участие в ней.
"Но как? Не искать же ее, да и где?"
Он уже более получаса стоял перед окном, из которого открывался вид на Москву-реку и Замоскворечье (как и в прошлый свой приезд, он жил в гостинице "Россия", только в другом крыле ее), и думал, как ему поступить. Со Старой площадью, он понимал, можно было подождать, но с похоронами, где, по его предположению, могла быть Галина, - если не поехать на них, то все уже будет безвозвратно потеряно. "Так что же делать? - спрашивал он себя. - Встретиться на суде это одно. А что же я поеду искать ее, когда у меня свое дело?" Но в то время как он смотрел на папку с текстом записки и пояснениями к ней, лежавшую на журнальном столике; и в то время как с облегчением будто говорил себе: "Да, да, надо заняться настоящим", - это настоящее вдруг начинало тускнеть перед ним. Он невольно вспомнил о визите в райком отца и сына Сошниковых, которые, в сущности, как тогда же определил Лукин, предъявляли ультиматум; и хотя требование их можно было понять и объяснить и несправедливо было не выплачивать им заработанное, но Лукину нужен был сейчас повод, чтобы не идти на Старую площадь, то есть получить внутреннюю свободу выбора, и он думал об ультиматуме, что давало ему эту свободу.
Из гостиницы он выходил все же с намерением поехать на Старую площадь, и в руках его была папка. Но когда сел в такси, на вопрос водителя: "Куда?" - назвал адрес Наташи.
- На похороны, - затем мрачно добавил он, как будто был недоволен тем, что его заставляют ехать туда.
Точно в такой же нерешительности - идти или не идти на похороны - была Галина, приехавшая вместе с братом на суд Арсения.
Дементий, на вертолете летавший за ней в трассовый поселок и нашедший ее в таком состоянии опущенности, в каком он даже помыслить не мог, виновато отводил от нее глаза, пока добирались до Тюмени и потом до Москвы. "Да, да, ей там нечего делать. Там она пропадет", - как только он оборачивался на сестру, приходило ему в голову. Он помнил, как бригадир Мирон со свояченицей, вышедшие проводить до вертолета Галину, смотрели на нее, помнил слухи, которые доходили до Дементия и которым он по занятости и нежеланию (и неумению!) растрачивать на пустяки энергию не придавал значения. "Виталина права, - думал он. - В Москве ей будет лучше. Надо устроить ее в Москве". И в первый же день, как только прилетел, сразу же начал хлопоты по устройству Галины. Но, столкнувшись с обычными для Москвы трудностями, когда никто вроде бы не отказывает в просьбе, но и не говорит "да", и закрутившись со своими делами, то есть делами стройки, которых, сколько ни решай, всегда много накапливается для столицы, он постепенно как бы переместился от цели устройства Галины к цели устройства своих дел и был возбужден, весел, был вновь в том привычном кругу жизни (круг государственных, как он говорил, забот), в котором все было понятно, разрешимо и доступно ему. Заместитель министра, принявший его, был, как показалось Дементию, доволен им и тем, как разворачивались дела на строительстве газопровода; он дал понять Дементию, что после этой его стройки, если она будет завершена в срок, а лучше - досрочно, не исключено, что его могут поставить во главе другой, еще более грандиозной, которая планировалась. В главке, куда он зашел после разговора с заместителем министра, он был встречен с еще большей теплотой и участием. На него смотрели как на героя, прибывшего из окопов, с передовой, где на каждом шагу опасность и где не только делать что-либо, но просто находиться уже подвиг. Но Дементий - делал. Самотлор, Харасовей, Уренгой что-то будто магическое, должное поднять благосостояние заключалось в этих словах для москвичей, и Дементий для них был человеком оттуда, из тех трассовых поселков, где денно и нощно шел напряженный, самоотверженный труд. Москвичам, жившим в тепле и удобствах, не только доставляло удовольствие называть мужеством то, что происходило там, на Самотлоре и в Уренгое, и было, в сущности, такой же потребностью труда, как для всякого на земле человека, но было оправдывавшей их потребностью; Дементий с русой курчавившейся бородой, с обветренным и черным от мороза лицом и в свитере, в каком удобно было ему быть на стройке и в каком, несмотря на запреты и увещевания Виталины, он все же позволял себе появляться здесь, в Москве, Дементий производил на них впечатление человека, в котором соединены были все представления о .легендарных сибирских геологах и буровиках; от него словно бы веяло этой легендарностью века.
На журнальном столике, вынесенном сюда на время, возле которого разговаривал известный адвокат со Старцевым, лежала рукопись Арсения, принесенная Наташей вместе с другими вещами мужа из следственного изолятора. Несколько страниц из рукописи соскользнуло на пол, и Кошелев, не заметивший этого, топтался на них, разрывая, пачкая и давя их каблуками своих зимних, на искусственном меху, ботинок.
- И как вы поступили? - спросил его Старцев в середине разговора.
- Изложил в брошюре, и все, - бойко ответил Кошелев, привыкший всякое стоящее, на его взгляд, дело излагать в своих брошюрах, то есть переводить в деньги для себя.
Профессор Лусо, пришедший с доцентами Карнауховым и Мещеряковым и возвышавшийся теперь над ними бритою головой, имел еще больше оснований считать удовлетворенным себя. Вопервых, полностью уходил в небытие вопрос об аморальном поведении Арсения - разводе, женитьбе, истории с убийством приемного сына, что неприятным оттенком ложилось на коллектив и конечно же характеризовало самого Лусо, как он думал, полагая, что коллектив - это он со всеми своими достоинствами и недостатками, и во-вторых, сам собою теперь снимался вопрос о рукописном журнале, грозивший еще большими неприятностями для всех, как выражался теперь Лусо, понимавший, что когда виноваты все, то спросить не с кого. "Как жил скрытно, не по-человечески, так и умер не по-людски. Но вовремя, вовремя. Знал, видимо, за собой то, о чем мы только догадывались", - думал Лусо, в то время как взгляд его был направлен на маленькую, усохшую после болезни и смерти голову Арсения, утопавшую в гробу. Головка представлялась ему маленькой еще потому, что на ней не было привычных крупных очков Арсения.
- Как все же смерть меняет человека, это ужасно, - вдруг произнес молчавший до сих пор Карнаухов, повернув свое холеное, с тонкой линией носа и такою же тонкой линией черных бакенбард лицо к Мещерякову.
- Смерть всегда ужасна, - сейчас же отреагировал Мещеряков. - Ни ему оправдаться, ни нам обвинить его, вот что такое смерть.
В темном, с разрезами по бокам костюме, элегантно сидевшем на Карнаухове, в его хотя и траурном как будто - с красными и белыми полосками по темному фону - галстуке и синего тона рубашке не только не чувствовалось ничего траурного, но, напротив, было даже что-то будто торжественное, официально-торжественное, на что он был приглашен. Но несмотря на эту официальную торжественность, которая требовала определенной от него корректности, - как и на вечерах у Лусо, как в театре или на приемах, устраиваемых у себя, где он любил поддержать репутацию человека прямодушного, смелого, компанейского, то есть из простонародья, как было модно теперь представлять себя, он и здесь, на похоронах, не мог удержаться от этой своей привычки подделаться, хотя бы в разговоре, под народ. То, что он сказал Мещерякову, было не тем, что он думал и чувствовал; смерть Арсения, в сущности, не трогала его; по тому количеству разговоров, большей частью дурных, которые он слышал о своем бывшем друге, по отзывам начальства, то есть Луео, об Арсении, а начальство ясно для чего высказывает свое мнение, наконец, по тому факту, что Арсений всю осень находился под следствием, в тюрьме, где ни за что, как известно, не держат, как полагал Карнаухов (полагало большинство в институте), он, в сущности, был готов к тому, что увидел; но, зная, что народ при виде покойника непременно выражает соболезнование, он и произнес это свое "ужасно", выразив, однако, не соболезнование, а лишь свое ко всему отношение. На Мещерякова же оглянулся потому, что, как всегда, ожидал от него возражений. Но возражений не последовало, и это удивило Карнаухова. "Странно, - решил он, подумав прежде всего не о том, что неприлично заводить спор при покойном, чем, видимо, как раз и руководствовался его всегдашний оппонент, а о том, что сказанное им не вызывало возражений. Странно, странно, - повторил он. - Или, может быть, тоже решил вместе с нами?" И как только вопрос этот был мысленно произнесен им, на сжатых губах его появилась знакомая многим неприкрытая и должная уничтожить доцента Мещерякова улыбка, какою Карнаухов не раз, за неимением аргументов, заканчивал с ним спор.
Но Мещеряков не видел этой улыбки. Внимание его привлекли вошедшие с цветами студенты, которых он знал. Студенты держались растерянно, робко оттого ли, что было много незнакомого народа, или оттого, что увидели декана и преподавателей; Никитична провела их к гробу, в который они положили цветы (те жиденькие в несколько стебельков, букеты, какие только и можно было по их средствам достать в этот зимний декабрьский день), и отошли в сторону. "Будут ли вот так на наших?" - живо подумал Мещеряков, которому показалось трогательным то, что он увидел. В сознании его, хотя и смутно, как что-то отдаленное, возник образ Мити Гаврилова, эскизы которого о мертвецах и гробах он видел на частной выставке в мастерской художника Ермакова. По какой связи пришло ему это воспоминание, он не знал; не совсем ясно он помнил и о том, что его заинтересовало тогда в Мите как в человеке и художнике; но чувство, какое испытал тогда и какое сохранилось в памяти как очищение от чего-то ненужного, обременительного и ложного и как пробуждение к деятельности искренней, правдивой, для народа, и не по абстрактным понятиям блага для него, по которым никогда ничего не доходило до адресата, а по тем делам, которые приносят это благо, чувство это, шевельнувшееся при виде студентов, как и во время встречи с Митей Гавриловым, взволновало Илью Николаевича. Он как будто вдруг уличил Арсения в том (хорошем, чему тот отдавался при жизни, то есть в деятельности искренней, для блага людей), к чему сам доцент Мещеряков только стремился; и он с несвойственным ему беспокойством принялся торопливо оглядываться вокруг, словно различие (в пользу Арсения и не в пользу его, Мещерякова) было очевидным для всех и оголяло его. Не в столь строгом, как у Карнаухова, костюме и более - по общему виду, полноте и манере держаться - подходивший под категорию людей, мало заботящихся из-за своей занятости об одежде, Мещеряков благодаря стараниям жены выглядел тоже не очень траурно. Он чувствовал неуместную яркость галстука, неприличную как будто белизну высунутых из рукавов пиджака манжет с блестевшими запонками, смущался и от этого смущения еще более невпопад, чем только что, ответил Карнаухову, когда тот снова обратился к нему.
Карнаухов был на похоронах без жены; Мещеряков же, напротив, пришел на похороны Арсения с женой, Надеждой Аркадьевной, которая не могла отказать себе в удовольствии увидеть Наташу в несчастье. Считавшая ее выскочкой и не умевшая простить ей соперничества в обществе, не умевшая, в сущности, простить Наташе молодости и приберегавшая для нее ком грязи, которым хотела бросить в нее, она чувствовала, что грязь эта уже брошена в Наташу и надо было только дать почувствовать это.
"Ты не находишь, что слишком тороплива нынешняя молодежь, - говорила она не относившееся будто к Наташе, собираясь вместе с мужем на похороны и выбирая в гардеробе что надеть. - Не успеют опериться, а уже в небо. Это всегда может плохо кончиться".
Она собиралась к этому выходу точно так же, как собиралась в Большой театр или на вечер к Лусо; и когда в прихожей у Иванцовых сняла с себя норковую, безумной цены шубу, даже Никитична, бывавшая по своей профессии в самых разных богатых домах, не могла не удивиться не столько наряду, сколько богатству на этом наряде. Руки Надежды Аркадьевны были отягчены перстнями и кольцами, среди которых особенно выделялась квадратная бриллиантовая печатка, доставшаяся ей, как она уверяла всех, от матери и надевавшаяся только в особых (как теперь!) случаях; в ушах были бриллиантовые сережки, слегка прикрывавшиеся темными волосами и темным шарфом, надетым для траура, а поверх черного платья, которое (несмотря на свой цвет) было более для театра, чем для похорон, на полной и высокой груди светилось дорогое колье. Заметив, что на все, что было на ней, обратили внимание (ей казалось, обратили внимание не столько на богатство, сколько на вкус, с каким она была одета), и делая вид, что она не замечает этих обращенных на нее взглядов, она поправила прическу, колье и, мельком полюбовавшись на свои перстни и печатку (что как раз и должно было, как ей казалось, воздействовать на Наташу и окончательно раздавить ее), мелким семенящим шагом, привлекая внимание всех, вошла в комнату.
Но обстановка похорон всегда есть обстановка похорон, а вид покойного всегда есть вид покойного, вызывающий у людей чувства грусти, тревоги и жалости (видимо, по сознанию того, что все смертны); но вид лежавшего в гробу Арсения (оттого, каким его все знали при жизни и знала Надежда Аркадьевна) - вид Арсения, исхудавшего и усохшего за время болезни и смерти, так поразил Надежду Аркадьевну, что она в ужасе и с широко открытыми глазами остановилась перед гробом. Она словно бы почувствовала размеры тех страданий, которых никогда не переживала сама, и ей стало нехорошо и больно за Арсения. "Господи, господи", - шевеля губами, но, в сущности, беззвучно, мысленно произнесла она. Глаза ее наполнились слезами. Она положила свои гвоздики рядом со скрещенными руками Арсения и, промокая платочком в уголках глаз и на щеках, чтобы не размазать наложенных красок, подошла с этими слезами и платочком к Наташе и обняла ее.
- Какое несчастье, боже мой, какое несчастье, - проговорила она, качая головой, в то время как Никитична подставляла ей стул, чтобы она могла сесть рядом с Наташей.
XLII
В двенадцатом часу приехали Григорий и Лия Дружниковы, прихватившие с собой Тимоыина, встретившегося им по дороге.
- Как?! - воскликнул Тимонин, всегда помнивший, что надо ему, и не помнивший о других. - Умер? Похороны? Вот так штука... Поеду, поеду, как же, - проговорил он, влезая в открытую для него дверцу "Москвича".
В сознании его сейчас же прокрутилась вся небольшая история его отношений с Наташей, с которой он искал близости.
- Так похороны что, сегодня? - переспросил он у Лии, сидевшей за рулем.
- Да, - ответила Лия. - Но мы с Гришей на минуту, только взглянуть. У нас дела, - с озабоченностью добавила она.
Дела же ее были - обычная мелочная суета, из которой, как из трясины, невозможно выбраться. В Москву приезжала французская певица Матье, и надо было достать билеты на ее концерты; и надо было достать поэтический сборник, вокруг которого вот уже вторую неделю велись оживленные споры и, достав который, Лия знала, разочаруется в нем. Но она не могла не делать того, что делали все, и жила, в сущности, теми поверхностными интересами, за которыми нельзя было разглядеть ни усилий, ни трудностей народной жизни, ни трагичности отдельных, как у Арсения и Наташи, судеб. Но Лии казалось (как, впрочем, и большинству живущих подобной поверхностной жизнью), что она живет не для себя, а для других. "Ах, я ничего не успеваю для себя", - говорила она, веря, что говорит правду. Она со всеми была в хороших отношениях, всех любила; любила не за то, что те были порядочными людьми, за что их можно было любить, а за добро, которое делала для них. Она знала, что Тимонин был человеком пустым, никчемным; был пустым и никчемным писателем, несмотря на славу, ходившую за ним; но еще больше знала его как любителя поволочиться за женщинами, особенно молодыми, и эта слабость его, за которую она погрозила ему пальчиком в Доме журналиста, когда встретила с Наташей и поняла его намерение, как раз и была причиной ее внимания и любви к нему. Добро, которое она делала своему отдаленному (по Лусо) родственнику, заключалось в том, что она разбивала его намерения, то есть "спасала" его от его жертв; и она так много раз спасала его, что не помнила от кого, и потому у нее не возникло теперь никаких сомнений из-за того, что везет его к Наташе.
По этому же шаблону, как она воспринимала Тимонина, она воспринимала и Наташу, для которой тоже, казалось ей, было сделано столько добра, что просто непростительно было бы теперь, когда подруга в горе, не поехать к ней и не повидать ее.
- Господи, так молода, так молода, - с той сиюминутной искренностью, на какую только и хватало ее, произносила Лия, уверенно ведя свой "Москвич" по морозной московской улице. Понятием молодости она как бы упрощала для себя Наташу и устраняла те сложности, в которых надо было еще приложить усилие, чтобы разобраться; но на усилия у Лии не было ни желания, ни времени в ее суетной столичной жизни. - Так молода, так молода, повторяла она, покачивая головой, словно речь шла о чем-то неизлечимом.
В противоположность Мещеряковой, нарядившейся специально будто для похорон, а вернее, для Наташи, которой хотела определенным образом досадить, Лия приехала в удобном шерстяном, синее с белым, югославском костюме-тройке, в котором ходила на работу. Она передала шубу и шапку Никитичне, вышедшей встретить ее, и, успев за эту минуту задержки, пока раздевались муж и Тимонин, подладиться под сейчас же ощутившуюся ей атмосферу похорон, какая была в квартире: по количеству шуб и шапок на вешалке и стульях, по количеству народа, толпившегося даже в прихожей, так что впереди, за ними, не было ничего видно, по выражению лиц этих людей и выражению лица Никитичны, сейчас же сказавшим, что в доме покойник, и тишине и тому трупному духу, какой с мороза, с улицы, был особенно ощутим, - успев именно подладиться под атмосферу похорон, которая, несмотря на то, что Лия знала, куда и для чего едет, была и неожиданна, и неприятна ей, она неторопливо, как и Мещерякова только что, направилась вслед за Никитичной в большую комнату, где в цветах стоял гроб с телом Арсения.
Слегка растерявшись от многолюдства, которого не ожидала встретить здесь, и взглядов, сразу же устремившихся на нее, как только вошла в комнату, она несколько мгновений видела перед собой лишь гроб с красно-черной отделкой, цветы и возвышавшиеся над цветами скрещенные на груди руки Арсения, за которыми внизу будто, на белом, лежала маленькая, успокоенная смертью головка, и видела сгрудившихся по одну, противоположную от нее, сторону гроба людей. Предположение, что она лишь на минуту заглянет к Наташе, выразит соболезнование и уедет, то есть без какого-либо понятия о похоронах представление, как все должно произойти (ей было привычно делать все на ходу, не основательно, для галочки, как сказали бы на производстве, что было своего рода симптомом времени), было не только неверно, не только нельзя было, уронив на подругу слезу сочувствия, сейчас же проститься и уехать, но неловко было даже подумать об этом. Все ближе подходя к гробу, в котором отчетливо проглядывало измепившееся после смерти лицо Арсения, и не столько уже ужасаясь, как привыкая к этой новой обстановке, в какой, Лия понимала, неизбежно придется теперь быть ей, она сначала узнала Мещерякову, в перстнях и кольцах (чем та, собственно, и заставила обратить на себя внимание) сидевшую возле Наташи, потом Наташу и братьев Стоцветовых, Станислава и Александра, за ней, потом Карнаухова, Мещерякова и своего дядю Лусо, весело будто, как показалось ей, смотревшего на все перед собой. "О, да здесь все свои", - подумала она, еще более осваиваясь и более различая лица стоявших сразу за гробом и дальше, во втором ряду и у стены, людей. Она еще раз взглянула на Лусо, на доцентов,, с которыми надо было поздороваться, но неудобно было (через гроб) сделать это; затем взгляд ее вновь упал на Станислава, на Наташу и опять на Станислава, и на мгновенье она даже приостановилась от той догадки, которая осенила ее. "Нет, подумала Лия. - Это было бы слишком: не успела похоронить одного... нет, нет-нет, это было бы слишком", - повторила она, переводя взгляд с Наташи на Арсения, к которому только теперь почувствовала жалость в связи с догадкой, то есть с тем, на что недавно еще сама наталкивала Наташу, но что теперь представлялось непозволительным. Может быть, по инстинкту самозащиты, принадлежа к определенному кругу людей, к которому принадлежал Арсений и в котором Наташа была пришлой, чужой, оказавшейся тут не по своим заслугам, а по заслугам мужа (которому так неблагодарно готова была отплатить теперь), Лия без колебаний приняла сторону Арсения, хотя тому уже ничего не нужно было в жизни; и по этому разделению, кем был для нее Арсений, оскорбленный Наташей, доведенный ею до гроба, и кем была Наташа, не сумевшая понять, оценить и поддержать его и потому недостойная его, вдруг решительно наклонилась над усохшим личиком Арсения и губами прикоснулась к его лбу.
Когда она отходила от гроба, что-то будто подтолкнуло ее еще раз посмотреть на Наташу, Станислава и опять на Наташу, и то подтверждение своей догадке, какое хотелось увидеть ей, она увидела настолько ясно, что у нее уже не возникало больше сомнений.
Она поняла, по этому своему мимолетному взгляду, что чувства и мысли Наташи были сосредоточены не на умершем муже, куда устремлены были ее то наполнявшиеся слезами, то просыхавшие глаза, а на другом, куда направлено было ее душевное внимание, то есть на Станиславе, стоявшем за ее спиной, и на его брате Александре. Наташа не звала Стоцветовых на похороны, но они, узнав о ее несчастье, пришли и были нежны и внимательны к ней. Лия поняла это так же верно, как если бы сама была на месте Наташи. Особенно сказало ей об этом молодое, полное жизненных сил лицо Наташи. Она была более в испуге, чем в горе; была удручена не столько смертью мужа, сколько тем, что смерть эта будто оголила ее перед Станиславом и Александром. Когда она плакала, она плакала оттого, что ей жалко было себя, что так неумело распорядилась своей жизнью, тогда как возможны были другие и лучшие варианты, когда глаза ее просыхали, она вся словно бы съеживалась от мыслей, которые приходили ей о будущем. Она понимала, что нехорошо было думать о том, о чем она думала, но не могла заставить себя думать о другом, и этот душевный разлад ее, отражавшийся на лице, как раз и увидела и поняла Лия.
Обойдя гроб и подойдя к Наташе, потому что нельзя было не подойти к ней, Лия с заметной холодностью обняла ее, приложилась своей щекой к ее, затем кивком головы поздоровалась с темп, с кем было надо, и отошла в сторону. О том, чтобы сейчас же уехать с похорон, она уже не думала; ей хотелось до конца проследить за Наташей и Стоцветовыми, на которых она продолжала смотреть, не обращая внимания ни на мужа, пристроившегося к доцентам Карнаухову и Мещерякову и со скучным видом стоявшего возле них, ни на Тимонина с его намерением относительно Наташи. На приемах Тимонин знал, как держаться с дамами; но на похоронах, было очевидно (даже ему!), нельзя было быть прежним, и он недоуменно, словно задавал себе вопрос, для чего он здесь, смотрел то на Наташу, то на гроб, то на всех вокруг себя.
XLIII
Лукин, приехавший на суд Арсения и узнавший о его смерти, был все утро в нерешительности, поехать ли ему на похороны, на которых, он понимал, нечего было ему делать, или пойти на Старую площадь и передать там в отдел записку о зеленолужском эксперименте, то есть о целесообразности закрепления земель за семейными звеньями, которую он привез. Вопрос о закреплении земель был, очевидно, важнее; но Лукин с удивлением чувствовал, что здесь, в Москве, вопрос этот не занимал его так, как занимал в Мценске, и не только потому, что здесь не было ни деревень, ни полей, на которых он хотел навести порядок, ни тех людей, колхозных председателей и директоров совхозов, которые одним своим появлением сейчас же вызывали к жизни десятки нерешенных, и не всегда по причине бесхозяйственности, проблем, ни самой той атмосферы районных будней, в которой слова "труд", "надо", "обязательство" уже сами по себе определяли общую направленность жизни. Москва по тому поверхностному впечатлению, какое она производит на приезжающего заполненными пародом универмагами, суетой машин и людей на улицах, площадях и вокзалах, словно бы вплетенных, как в венок, в Садовое кольцо, - Москва произвела на Лукина впечатление не то чтобы праздного, занятого лишь потребительством города, но отдаленного будто от самих понятий "труд" и "надо", к которым он привык. Здесь словно бы решались какие-то иные, высшие, нравственные проблемы, которые существовали отдельно, чего Лукин, разумеется, не мог постичь в силу своей деревенской озабоченности; он лишь почувствовал, что оказался будто на палубе парохода с цветами, народом и музыкой, на которую всегда так хотелось войти ему, и тот багаж жизни, с каким он прибыл в Москву, он видел, был лишним и ненужным здесь.
Впечатление это усиливалось у Лукина еще тем, что он приехал не на совещание, как в прошлый раз, когда выступал в Кремлевском Дворце съездов, что определенным образом дисциплинировало его, а для решения личных дел. В райкоме и Зине он сказал, что едет продвинуть зеленолужский эксперимент; но тем настоящим, что составляло цель его поездки и в чем он не мог обмануть себя, были - суд над Арсением и возможная, на этом суде, встреча с Галиной. И хотя встреча эта, он понимал, могла только навредить ему в его теперешней наладившейся семейной жизни, как понимал и несопоставимость того личного, с чем приехал, с общественным, что собирался решить здесь и что было делом государственным, способным, если разумно подойти к нему, изменить весь нынешний облик деревни, он не только не в силах был подавить в себе это личное, а напротив, чем ближе надвигался день встречи с Галиной, тем сильнее это личное обретало над ним власть. Он был виноват перед бывшей своей женой, и потребность искупить вину перед ней и притягивала и пугала его.
"Я только объясню ей, - думал он. - В конце концов она поймет, что мы не можем быть вместе". Он не хотел повторения того, что с ним было, и не хотел терять того, что с таким трудом (и унижениями перед Зиной и дочерьми) было восстановлено, но желание повидать Галину было настолько велико, что заслоняло и прошлые и будущие опасения. Когда ему сообщили, что Арсений умер и что суда не будет, он прежде всего испытал досаду. Судьба Арсения не волновала его, он был далек от этого человека; но судьба Галины со всей ее неустроенностью, о чем он хорошо знал, была близка ему, и он чувствовал, что должен принять участие в ней.
"Но как? Не искать же ее, да и где?"
Он уже более получаса стоял перед окном, из которого открывался вид на Москву-реку и Замоскворечье (как и в прошлый свой приезд, он жил в гостинице "Россия", только в другом крыле ее), и думал, как ему поступить. Со Старой площадью, он понимал, можно было подождать, но с похоронами, где, по его предположению, могла быть Галина, - если не поехать на них, то все уже будет безвозвратно потеряно. "Так что же делать? - спрашивал он себя. - Встретиться на суде это одно. А что же я поеду искать ее, когда у меня свое дело?" Но в то время как он смотрел на папку с текстом записки и пояснениями к ней, лежавшую на журнальном столике; и в то время как с облегчением будто говорил себе: "Да, да, надо заняться настоящим", - это настоящее вдруг начинало тускнеть перед ним. Он невольно вспомнил о визите в райком отца и сына Сошниковых, которые, в сущности, как тогда же определил Лукин, предъявляли ультиматум; и хотя требование их можно было понять и объяснить и несправедливо было не выплачивать им заработанное, но Лукину нужен был сейчас повод, чтобы не идти на Старую площадь, то есть получить внутреннюю свободу выбора, и он думал об ультиматуме, что давало ему эту свободу.
Из гостиницы он выходил все же с намерением поехать на Старую площадь, и в руках его была папка. Но когда сел в такси, на вопрос водителя: "Куда?" - назвал адрес Наташи.
- На похороны, - затем мрачно добавил он, как будто был недоволен тем, что его заставляют ехать туда.
Точно в такой же нерешительности - идти или не идти на похороны - была Галина, приехавшая вместе с братом на суд Арсения.
Дементий, на вертолете летавший за ней в трассовый поселок и нашедший ее в таком состоянии опущенности, в каком он даже помыслить не мог, виновато отводил от нее глаза, пока добирались до Тюмени и потом до Москвы. "Да, да, ей там нечего делать. Там она пропадет", - как только он оборачивался на сестру, приходило ему в голову. Он помнил, как бригадир Мирон со свояченицей, вышедшие проводить до вертолета Галину, смотрели на нее, помнил слухи, которые доходили до Дементия и которым он по занятости и нежеланию (и неумению!) растрачивать на пустяки энергию не придавал значения. "Виталина права, - думал он. - В Москве ей будет лучше. Надо устроить ее в Москве". И в первый же день, как только прилетел, сразу же начал хлопоты по устройству Галины. Но, столкнувшись с обычными для Москвы трудностями, когда никто вроде бы не отказывает в просьбе, но и не говорит "да", и закрутившись со своими делами, то есть делами стройки, которых, сколько ни решай, всегда много накапливается для столицы, он постепенно как бы переместился от цели устройства Галины к цели устройства своих дел и был возбужден, весел, был вновь в том привычном кругу жизни (круг государственных, как он говорил, забот), в котором все было понятно, разрешимо и доступно ему. Заместитель министра, принявший его, был, как показалось Дементию, доволен им и тем, как разворачивались дела на строительстве газопровода; он дал понять Дементию, что после этой его стройки, если она будет завершена в срок, а лучше - досрочно, не исключено, что его могут поставить во главе другой, еще более грандиозной, которая планировалась. В главке, куда он зашел после разговора с заместителем министра, он был встречен с еще большей теплотой и участием. На него смотрели как на героя, прибывшего из окопов, с передовой, где на каждом шагу опасность и где не только делать что-либо, но просто находиться уже подвиг. Но Дементий - делал. Самотлор, Харасовей, Уренгой что-то будто магическое, должное поднять благосостояние заключалось в этих словах для москвичей, и Дементий для них был человеком оттуда, из тех трассовых поселков, где денно и нощно шел напряженный, самоотверженный труд. Москвичам, жившим в тепле и удобствах, не только доставляло удовольствие называть мужеством то, что происходило там, на Самотлоре и в Уренгое, и было, в сущности, такой же потребностью труда, как для всякого на земле человека, но было оправдывавшей их потребностью; Дементий с русой курчавившейся бородой, с обветренным и черным от мороза лицом и в свитере, в каком удобно было ему быть на стройке и в каком, несмотря на запреты и увещевания Виталины, он все же позволял себе появляться здесь, в Москве, Дементий производил на них впечатление человека, в котором соединены были все представления о .легендарных сибирских геологах и буровиках; от него словно бы веяло этой легендарностью века.