Страница:
В кабинете были колхозный зоотехник и бригадир комплексной животноводческой бригады, с которыми Парфен только что обсуждал график закладки силосных ям. Зоотехник и бригадир почтительно поднялись и поздоровались с Лукиным. Парфен кивнул им, чтобы они уходили, и, когда они вышли, объяснил Лукину:
- Животноводы. График уточняли.
- Я помешал?
- Нет, мы уже почти закончили, - возразил Парфен, чтобы снять неловкость, которую он заметил в Лукине.
- Ну хорошо, если так, - сказал Лукин, весь занятый своими мыслями. Скажи... - Он на минуту задумался: начать ли ему прямо с разговора об эксперименте и Сошниковых или прежде спросить о здоровье, о чем, казалось Лукину (по виду зеленолужского председателя), важно было спросить его. Скажи, - повторил он, - ты помнишь Сошниковых? Землю за ними закрепляли, отец и сын, механизаторы, ну, помнишь?
- Как не помнить, помню. Они у меня вот где. - Парфен ребром ладони провел по своей шее. - А что, жалоба?
- Нет. Понимаешь, Москва тем нашим экспериментом заинтересовалась.
- Хватились, нечего сказать. А Сошниковых давно нет в колхозе. На КМА руду из карьера возят. И зарабатывают и в почете. Да что они? Мало того что сами ушли, почти половину деревни за собой перетянули, я писал в райком, разве тебе не передавали? - мрачно поинтересовался Парфен.
- Когда писал?
- Тогда же. Выходит, не доложили. - Он неодобрительно покачал головой.
Побагровев полным лицом и шеей, наплывавшей на воротничок рубашки (от желания немедленно узнать виновника, который не доложил и которого разыщет, как только вернется в Мценск), Лукин наклонился к Парфену, чтобы не упустить возможности хоть часть вины переложить на него.
- Почему же ты сам не зашел? - спросил у него, вглядываясь в лицо.
- Я бы зашел, ты меня знаешь, да толку? Чем бы ты помог?
Только лишнее беспокойство. - И он рассказал Лукину, как за спиной районного и областного руководства послал вместе с Сошниковыми своего заместителя в Москву в соответствующие инстанции за разъяснением и как ходоки те, вернувшись, привезли бумагу, в которой, кроме слов "обогащение" и "личная нажива", то есть кроме той мысли, что нельзя превращать землю, находящуюся в общественном пользовании, в источник для неограниченной личной наживы (хотя, по мнению Парфена, работая на земле, неограниченно можно только проливать пот, иначе говоря, пуп надрывать, но что касается доходов, то выше определенных возможностей ничего выжать из этого труда нельзя), - кроме этих коробивших его и теперь слов о наживе и обогащении, было прямо сказано, что самовольничать ни в колхозном, ни в каком ином производстве недопустимо и что нужно во всем (главное же, в оплате труда) придерживаться установленного порядка вещей и общепринятых законов. - Что государству выгодней, это не в счет, а что человек заработал, глаза колет. Дело ли это?
- Не дело. Документ тот сохранился?
- А как же! - И Парфен велел принести его.
- Это важно, - сказал Лукин, когда документ был принесен и показан ему. - Это очень важно, - подтвердил он, возвращая его Парфену и прося не потерять его.
"А я себя терзал, - подумал он, встав и принимаясь прохаживаться за спиной Парфена. - Обстоятельства, вот они! Обстоятельства всегда выше нас". Оп видел, что ему было чем оправдаться перед Комлевым. Но вместе с тем как он видел, что ему было чем оправдаться перед московским представителем, оправдаться перед собой, он чувствовал, было нельзя; нельзя было отбросить то - семейные неурядицы, - что помешало тогда вникнуть в суть дела; и неурядицы, о которых невозможно было рассказать никому, как раз и заставляли его теперь возбужденно прохаживаться взад-вперед за спиной Парфена.
XI
Лукин считал себя человеком прямым, честным, и поступки, совершавшиеся им, вытекали, казалось ему, из этих правил. Заботы о престиже района, когда он старался повезти областное руководство, приехавшее к нему, не в тот колхоз, в котором похуже, а в котором получше, подавая прежде сигнал председателю, чтобы успел приготовиться к встрече, - заботы эти не только не представлялись отклонением от правил, которым он неукоснительно, как он думал, следовал (и требовал, чтобы следовали другие), но, напротив, только утверждали в нем этот принятый им принцип жизни. Теперь, в Зеленолужском, когда о судьбе эксперимента и судьбе Сошниковых стало яснее Лукину, когда был обнаружен документ, которым можно было прикрыть свои и не свои упущения (и Лукин уже ясно видел, как сделать это), когда только оставалось, следуя привычному правилу, сказать Парфену, чтобы подготовился к встрече Комлева, что на доступном всякому человеку языке означало скрыть, что не с лучшей стороны могло оттенить колхоз да и самого Парфена в деле с экспериментом, и выпятить, что было выигрышным и раскрыло бы основательность и продуманность действий всех звеньев цепи от колхоза до райкома, Лукин вдруг почувствовал, что не может сделать этого. Он увидел (по искренности к нему Парфена, за спиной которого ходил), что нельзя было сказать зеленолужскому председателю этого, что в другой обстановке не вызвало бы никаких затруднений; нельзя было, во-первых, потому, что Парфен по теперешней искренности своей мог не так понять все, и, во-вторых, что особенно останавливало Лукина, было вновь пробудившееся в нем прежнее отношение к эксперименту как к делу государственной важности. Он вспомнил, сколько надежд связывалось у него с завершением этой затеи зеленолужского председателя с посемейным закреплением земли - не личных, а общественных, когда он думал о развитии деревни, строил планы, выдвигал положения и спорил с Сухогрудовым; то, что всегда жило для него в рассуждениях о благе народа, соединилось затем в этом практическом деле, которое он так уверенно и смело поддержал тогда. Он вспомнил, как разговаривал на поле с Сошниковым-старшим и особенно с Сошниковым-младшим, стоявшим с женой у комбайна. "Сколько было радости труда на их лпцах, сколько молодой проснувшейся любви в них", - подумал теперь о них Лукин, и это ожившее в нем чувство к Сошниковым, возвышавшее его, не позволяло успокоиться и определиться ему.
- Можем ли мы повторить эксперимент? - вдруг, остановившись почти у двери, до которой дошел, п: повернувшись от нее к Парфену, спросил Лукин. - Дело-то стоящее. Разумеется, прежде обговорим все с планово-финансовыми органами, - с усвоенной им привычкой опередить собеседника, чтобы вести разговор, добавил он. - Соберем народ, поговорим. - Он вернулся к креслу и опять сел напротив Парфена. - Ну, что молчишь? - сказал он.
- Собрать можно, но как говорить, как в глаза смотреть людям?
- Как партия учит: прямо и правду.
Парфен покачал головой.
- Почему? - спросил Лукин.
- Да потому: мы же не удочку с червяком в пруд закидываем.
Кто понял бы, того нет, а кто остался, тому - день до вечера. Ты думаешь, с Сошниковым было просто? Э-э, - протянул Парфен, - ничего просто не бывает. Просто и лошадь не подставит шею под хомут. - Он усмехнулся, словно приятно ему было употребить слово "хомут" в том значении, в котором он употребил его сейчас. - Нельзя, как в той, помнишь, притче о колобке: пустили с горы и думаем, что он будет катиться вечно. А он вечно катиться не может. Нельзя только о планах, о планах, надо и о смысле жизни поговорить. Ты вот предлагаешь повторить эксперимент, а ведь это не эксперимент, а смысл нашей сельской жизни, - сказал Парфен, опять и по-новому открываясь Лукину.
- Ну, смысл нашей сельской жизни - хлеб, - неторопливо произнес Лукин, не привыкший уступать в разговоре и почувствовавший опасность в том, о чем начал зеленолужский председатель. - Хлеб, которого ждут от нас, - уточнил он, вполне удовлетворенный этой фразой, против которой, он знал, трудно будет возразить что-либо. - Хороши мы будем со своимп поисками смысла жизни, когда с нас требуется одно - хлеб! - И теперь уже он усмехнулся, глядя на Парфена и приглашая усмехнуться и его над тем, что так просто и ясно объяснялось.
- Может быть, вчера я бы еще согласился, - ответил Парфен, отвергая своим мрачным видом приглашение Лукина. - Но сегодня, извини, сегодня не могу и не буду. Хлеб, известно, всему голова, так всегда говорили. Но это же труд, это же кровь и пот найти.
А труд - это жизнь, а жизнь - ее разве только в казармах разумно подчинять одной воле. Человек, имеющий дело с землей, не может быть скован, и мы должны думать, думать и думать об этом. Земля обесплодеет можно восстановить, а человеческая душа? Ее удобрениями не подкормишь. Да что, да первый ли раз говорим об этом? - заметил Парфен. - Вот, читал? - И он, потянувшись, взял со стола небольшую, в мягкой обложке книгу и подал Лукину.
Это былп записки известного в области председателя колхоза, выпущенные отдельной книгой.
- Да, видел, - сказал Лукпн, не читавший этой кпиги, а только листавший ее (по тому укоренившемуся автоматизму: "А что может быть в пей, кроме прописных истин?").
- Он тоже говорит про хлеб, - уточнил Парфен.
- Хлеб, хлеб, хлеб, - несколько раз повторил Лукип и, поднявшись, опять принялся ходить за сппной Парфена.
- И мясо, и молоко, и картофель, - перечислил Парфен.
- Да, и мясо, и молоко, и картофель, а как ты хотел? - приостановившись за спиной зеленолужского председателя, произнес он с раздражением. Ему не нравилось, что его не понимали.
С минуту подождав, не скажет ли зелеполужскпй председатель еще что-либо, и успокоившись за это выкроенное для себя время, Лукин затем вновь и уже тоном, исключающим возражения, заговорил о том, что партийному человеку, тем более руководителю хозяйства, не к лицу прикрываться общими рассуждениями, если даже рассуждения эти о смысле жизни.
- Смысл жизни у нас один, мы строим социалистическое общество, вот и весь смысл, - уточнил он, искренне полагая, что нет ничего конкретнее этого. - Давай прикинем наши возможности и согласуем общую точку зрения. Московское начальство, оно же спросит, что м ы думаем и готовы ли повторить эксперимент.
- Ты ужинал? - спросил Парфен, молча выслушавший Лукина. - Пойдем ко мне, там, за столом, и обсудим.
- Что ж, пойдем, - согласился Лукин.
Дом Парфена был недалеко от правления, и они, выйдя на середину улицы, где был асфальт, размеренным шагом отправились пешком. Лукин, возбужденный своим наступательным, какой только что вел, разговором, опять начал было развивать мысли о хлебе, то есть о том конкретном, как уточнил он, что было потребностью дня, а не поисками и мечтой о будущем, но оттого ли, что Парфен не отвечал и даже не поворачивал голову в его сторону и вместо привычной кабинетной обстановки со столами, шкафом и стульями и электрическим освещением была только ночная деревенская улица с вросшими будто бы в землю по обе стороны ее (как это обычно кажется в темноте) избами и фонарями на столбах, отстоявшими друг от друга настолько, что от одного освещенного желтого пятна к следующему надо проходить через глухое темное пространство, - от этой ли перемены обстановки, повлиявшей на перемену настроения, или просто оттого, что в окружении естественной красоты всякая назидательность всегда кажется фальшью, мысли его оборвались, голос смолк, и он, как и Парфен, остаток пути шел молча, прислушиваясь к деревенской тишине и возникавшим в душе чувствам.
XII
За ужином они опять говорили об эксперименте, и Парфен уже не возражал Лукину. Он готов был подобрать людей, чтобы повторить дело, потому что стоящее, как подтвердил он, сомневаясь лишь в том, что это ли интересует Москву.
- Вот над чем надо подумать, - сказал он, когда они после ужина вышли на крыльцо, чтобы подышать свежим ночным воздухом.
- Думал, - ответил Лукин. - Главное, ни телеграммы, ни письма. Звонок из обкома, потом из Москвы.
- Но вопрос-то как ставился?
- Вопрос ставился так: все! Все, что связано с экспериментом.
- Там, где все, там либо ничего, либо ищи подоплеку.
- Может, и так, а может, и не так. Нельзя жить с недоверием. Одно делаем, так что - будем засучивать рукава.
- Куда деться, засучим. Только мне уж, наверное, в последний раз.
- В последний не в последний, а никто к нам не придет устраивать нашу жизнь. Люди всегда достойны того, что они имеют, мудро кто-то сказал. А хочешь большего, засучивай рукава, просто и ясно.
- Когда еще говорили: каковы сами, таковы и сани, - подтвердил Парфен. - А выходит, мудрость эта будто бы и не про нас.
...Сопровождаемый партийным секретарем колхоза и председателем, Лукин утром еще раз осмотрел хозяйство, поговорил с бригадирами и активистами и, позвонив в Мценск Зине и сказав, чтобы ждала к обеду, в самом хорошем расположении духа выехал из Зеленолужского. Он как будто снял с себя то, что связывало его, и получил свободу действий. "Можем, все можем, когда захотим, - думал он о Парфене (противоположное своему вчерашнему впечатлению и мыслям о нем). - Хитер, умеет словчить, но - коренник, коренник". Он вспомнил, что Парфен Калинкин был выдвиженцем и любимцем Сухогрудова; и тут же, по той цепочке связи, по которой всегда возникает нужное прошлое, вспомнил и о самом Сухогрудове и спорах с ним. "Лежит теперь на краю своей родной Поляновки... А я так и не выбрался посмотреть, что там родные соорудили. Какой-то грандиозный памятник, как мне говорили", - сейчас же, вслед за воспоминаниями о самом Сухогрудове, пришло в голову Лукину. Он тогда же хотел съездить и посмотреть, но что-то помешало; потом не было времени, потом просто забывал, даже когда проезжал через Поляновку.
"Не заехать ли? - подумал он. - Время есть".
Он посмотрел на часы и сказал шоферу, чтобы сворачивал на Поляновку.
- Крюк большой, Иван Афанасьевич, - попытался было возразить шофер.
- А позволим-ка мы себе этот крюк, а? - И, проговорив это, Лукин снова погрузился в размышления.
Кладбище, на котором был похоронен старый Сухогрудов, располагалось, как и все кладбища, на взгорье за деревней, если ехать из Мценска. Но Лукин подъезжал с противоположной стороны и попадал на кладбище прежде, чем попадал в теперешнюю, в несколько дворов, бесперспективную и умиравшую Поляновку. Попросив шофера подъехать поближе к полуистлевшим кладбищенским воротам, Лукин вылез из машины и, весело сощурясь на солнце, лившееся с ясного июньского неба, на зелень хлебов, сейчас же открывшуюся с возвышения (хлеба подступали под самое кладбище и будто сдавливали его), и на сочное буйство трав вокруг могильных холмиков и на них, направился легкой веселой походкой к центру, где покоился прах бывшего тестя и оппонента по взглядам на развитие деревни. Когда Лукин спустя год после похорон приезжал сюда, на могиле старого Сухогрудова стоял только кустарно сваренный из углового железа обелиск со звездой. Помня это (хотя он приехал теперь увидеть другое), Лукин невольно искал глазами обелиск; по его не было, а то, что возвышалось на месте обелиска, заставило на минуту остановиться Лукина. В центре ажурной металлической ограды, только что будто выкрашенной и отдававшей новизной, он увидел массивное гранитное надгробие, в ногах которого возвышалась мраморная плпта с надписью и барельефом покойного. Мрамор светился розовыми прожилками и казался живым, и Лукин сразу же почувствовал это. Он вошел в открытые дверцы ограды и опять остановился, пораженный уже не мраморной плитой с барельефом, а букетом красных и желтых роз, кем-то положенных на могилу. "Кем же?" поспешно спросил себя Лукин. Только что разговаривавший с Парфеном об эксперименте, то есть о возможности обновления деревенской жизни; только что чувствовавший себя победителем в давнем и заочном уже теперь сшуре с Сухогрудовым, Лукин ощутил, что прошлое то было живо и напоминало о себе. Он почувствовал (как, видимо, чувствует лошадь, осаживаемая на скаку), будто его схватили за руку, и хотят придержать, и он настороженно оглянулся вокруг себя.
На лбу и шее его проступил пот, он вытер его и наклонился к цветам. Лепестки роз, казалось, были еще в росе, и на граните под ними виднелось расплывшееся пятно сырости.
Лукин обошел надгробие и снова остановился возле цветов.
"Видимо, родные, - подумал он, успокаивая себя. - Ксения или Степанида, они ведь живы". Бессознательно поправив цветы в букете и с минуту постояв еще, он затем надел шляпу и хотел было идти, когда на тропинке перед собой увидел двух подходивших к нему людей - мужчину и женщину. Это были Дементий и Галина, накануне днем приехавшие из Москвы, чтобы навестить могилу отца. Онп уже были здесь, оставили цветы и ходили в деревню к заколоченному дому; и, возвращаясь в Курчавино, решили вновь пройти через кладбище, то есть той же дорогой, какой шли сюда.
Дементпй, нисколько не изменившийся с тех пор, как Лукин в последний раз в дни похорон Арсения видел его, воскликнув:
"Кого вижу!" - двинулся к Лукину. Он был весел и, было видно, рад встрече. Но Лукин, лишь мельком взглянув на него и машинально протянув руку, пз-за плеча его смотрел на Галину, которая не подходила и тоже смотрела на него. Лицо ее было слегка затенено светившим за спиной солнцем и выглядело моложавым, волосы, прямые и гладкие, спадали на плечи и как-то по-особому, как это показалось Лукину, золотились в теплых и ярких лучах.
Он обратил внимание на ее строгое платье, на ее по-прежнему стройную, почти девичью фигуру, на всю ее, когда-то близкую, доступную, и воспоминание той прежней доступности, воспоминание любви, еще не угасшей в нем, и вины перед ней, которую нечем было искупить Лукину, заставили его покраснеть. Он ждал, что она подойдет; он хотел этого и даже уловил, как ему потом представлялось, движение, когда она решила подойти к нему; но что-то будто вдруг удержало ее от этого порыва, она отвернулась и быстро пошла прочь.
XIII
В гостинице "Россия", в застланном безворсовым синтетическим ковром номере, Дементий Сухогрудов, проснувшись на следующий день после возвращения из Курчавина, стоял у окна и смотрел на открывавшийся ему вид Кремля с мостом, площадью, выложенной брусчаткой, и выступавшим на эту площадь собором Василия Блаженного, витые луковицы которого, еще не просохшие от сырости ночи, весело поблескивали в лучах встававшего над Москвой утра. Внизу, под Кремлевской стеной, еще лежала тень, по весь зубчатый гребень ее и башня со шпилем, уходившим в небо, были освещены солнцем и серебрились, вызывая в памяти Дементия привычные понятия древности и величия, с которыми всегда связаны в душе русского человека слова "Москва" и "Кремль". По ту сторону Кремлевской стены видны были зелень деревьев, белокаменная стена колокольни, купола церквей, соборов и возвышавшееся над ними полукружие Большого Кремлевского дворца. Все это тоже было освещено солнцем, переливалось и серебрилось, и в то время как Дементий смотрел на открывавшуюся ему панораму столичного утра, самая простая мысль приходила ему в голову: "Вот тут вся наша история, характер народа, его душа". Он не знал еще, что в это утро будет принят в Кремле Председателем Совета Министров Косыгиным; но словно предчувствуя эту встречу, еще и еще раз, пока одевался, подходил к окну, чтобы взглянуть на Кремлевскую стену и брусчатую площадь перед ней. Когда вышел из гостиницы, ои уже был озабочен делами, которые предстояло в этот день решить.
Начиналось новое и еще более ответственное строительство, руководителем которого он был уже утвержден, и он поехал в министерство ознакомиться с проектом будущей новой газовой магистрали и обговорить с министром важные вопросы, касавшиеся этого строительства. Но едва Дементпй появился в приемной министра, как ему сказали, что министр в Кремле, у Косыгина, и что там ждут его.
- Машина уже подошла за вамп, в рубашке родились, - весело сказал ему помощник министра, передавший сообщение. - Вчера только утвердили, а сегодня уже т у д а. Используйте случай, соберитесь, второго такого может и не быть. Да идите же, идите.
- Надо взять хоть что-то.
- Все там, и проект и планы. Идите, идите, там ждут. Желаю успеха. - Он поднялся и до дверей проводил Дементня.
После растерянности в приемной министра в машине Дементпй вновь почувствовал себя собранным, способным думать, и мысли его начали формироваться вокруг двух главных направлений - государственного (о важности строительства и вопросах, какпе могут быть заданы в Кремле) и личного (как может измениться его судьба после этой встречи).
То, что он ехал в .министерской "Чайке", вызывало в нем впечатление собственной значимости; и сколько он ни старался отделаться от этого впечатления, оно вновь возникало и сопровождало его. Жизнь его вне служебных дел, та реальная жизнь со всеми домашними и семейными заботами, о которой он всегда думал как о чем-то второстепенном, теперь казалась еще более отдаленной и мелкой. "Там - игра, здесь - настоящее", - не столько говорил, сколько чувствовал он. Разговор с Дружниковым, вспомнившийся ему, вызвал в душе лишь усмешку. "Биографию делаю, вот в чем он упрекал меня. Так и ты делай, делай, а не прозябай в теплом кабинете". С той же внутренней усмешкой подумал он и о Виталине, с которой продолжал то мириться, то ссориться все из-за одного и того же - люблю, не люблю, люблю, не люблю. "Да в этом ли смысл?" - восклицал он теперь.
Между тем машина, мчавшаяся по набережной, круто повернув у Каменного моста, потянулась вверх, и взгляду Дементия открылась небольшая площадь с расходящимися от нее веером улицами. Но не успел он как следует присмотреться к площади, как машина, резко взяв вправо, уже втягивалась под арку Боровицких ворот. За аркой сейчас же показались окна Большого Кремлевского дворца, и Дементий увидел ели и ясный просвет неба, поразивший его особенной прозрачностью и глубиной.
"Мог ли я предположить, что когда-нибудь буду принят в Кремле и на таком уровне?" - подумал он в ту же минуту, как только увидел этот поразивший его просвет неба, ели и окна Большого Кремлевского дворца, мимо которых проезжал теперь; и чувство собственной значимости, подавлявшееся им, опять, нахлынув, заставило покраснеть. "Поспокойнее, поспокойнее", как будто кто-то говорил ему, в то время как машина выруливала на продувавшуюся ветром кремлевскую площадь. С обостренной ясность?,)
он вспомнил, как отец упрекал его за то, что он пошел не по партийной работе; тогда Демеитий отмалчивался, слушая отца; по теперь, будто в продолжение тех прежних разговоров с отцом, подумал, что если бы отец был жив и мог видеть его в правительственной машине въезжающим в Кремль и увидеть затем, как будет входить в кабинет к Председателю Совета Министров, то, наверное, по-другому бы сказал теперь; и Дементий невольно оглянулся, когда, выйдя из машины, остановился перед подъездом.
Прежде чем Демеитий очутился в кабинете Косыгина, его долго, как это показалось ему, вели по коридорам и лестницам, и несмотря на обост penny то ясность, с какою" он думал, видел и воспринимал все, он запомнил только, что шел мимо каких-то высоких закрытых дверей, и запомнил шорох своих шагов по красному ворсу ковровых дорожек. За дверями, в кабинетах, было тихо; тихо было и в коридорах, и тишина эта лишь усиливала впечатление чего-то значительного, что делалось здесь. Здесь все было будто наполнено атмосферой той высшей государственной власти, которой подчинены жизни миллионов людей вне этих стен, и Демеитий, словно втягиваясь во что-то плотное, входил в эту атмосферу оглушавшей его значимости и тишины. Лицо его было напряженно; он, казалось, смотрел на все, мимо чего проходил, но видел только спину, воротничок рубашки и седые волосы того человека, который вел его к кабинету Косыгина.
- Пожалуйста, вот сюда, - сказал тот самый седой человек, открыв дверь и предлагая Демептию войти в нее.
Дементий вошел и остановился в нерешительности. Это была приемная Косыгина. В глубине ее, у окна со светлыми, шелковисто обрамлявшими кабинет шторами, сидел за письменным столом помощник Косыгина Анатолий Георгиевич Карпов. Невысокий, плотный еще мужчина с тем округлым русским типом лица, в котором при первом же взгляде на него всегда чувствуется добрее расположение, поднялся и, пройдя несколько шагов навстречу Дементию, спросил:
- Товарищ Сухогрудов?
- Да, - ответил Дементий.
- Вам придется немного подождать, - сказал Карпов, глядя умными, успокаивающе-добрыми глазами на Демептия. - Пройдите пока сюда. - Он провел Дементия в комнату для ожидания и, оставив одного, вернулся к своему столу.
"Да здесь все просто", - подумал Дементий, взглянув от окна, к которому подошел, на столик с пепельницей, кресла и стулья, расставленные вдоль стен. Простота обстановки должна была как будто успокоить его, но Дементий чувствовал, что он не только пе может успокоиться, но что, напротив, чем ближе подходила минута встречи, тем сильнее он волновался и тем напряженнее и бледнее становилось его лицо. Он посмотрел в окно на площадь, на белые стены звонницы и колокольни и на солнце, которое, поднимаясь к зениту, словно нависало над золотыми луковицами церквей. День был ясный, был тот редкий (в начале лета) день в Москве, когда было солнечно, но не было душпо, и от кремлевского сада, от газонов, цветов и от реки, металлически проглядывавшей за зубчатой стелой Кремля, сильно, как от луга и леса, тянуло прохладой. Но для Дементия все это было только красиво и пе задевало его; он чувствовал лишь, что стоит долго и что ощущение остроты встречи уже начинает притупляться в нем.
Но в то время как он начал будто успокаиваться, он услышал позади себя, за спиной, голос Карпова, приглашавшего его войти к Алексею Николаевичу Косыгину.
- Животноводы. График уточняли.
- Я помешал?
- Нет, мы уже почти закончили, - возразил Парфен, чтобы снять неловкость, которую он заметил в Лукине.
- Ну хорошо, если так, - сказал Лукин, весь занятый своими мыслями. Скажи... - Он на минуту задумался: начать ли ему прямо с разговора об эксперименте и Сошниковых или прежде спросить о здоровье, о чем, казалось Лукину (по виду зеленолужского председателя), важно было спросить его. Скажи, - повторил он, - ты помнишь Сошниковых? Землю за ними закрепляли, отец и сын, механизаторы, ну, помнишь?
- Как не помнить, помню. Они у меня вот где. - Парфен ребром ладони провел по своей шее. - А что, жалоба?
- Нет. Понимаешь, Москва тем нашим экспериментом заинтересовалась.
- Хватились, нечего сказать. А Сошниковых давно нет в колхозе. На КМА руду из карьера возят. И зарабатывают и в почете. Да что они? Мало того что сами ушли, почти половину деревни за собой перетянули, я писал в райком, разве тебе не передавали? - мрачно поинтересовался Парфен.
- Когда писал?
- Тогда же. Выходит, не доложили. - Он неодобрительно покачал головой.
Побагровев полным лицом и шеей, наплывавшей на воротничок рубашки (от желания немедленно узнать виновника, который не доложил и которого разыщет, как только вернется в Мценск), Лукин наклонился к Парфену, чтобы не упустить возможности хоть часть вины переложить на него.
- Почему же ты сам не зашел? - спросил у него, вглядываясь в лицо.
- Я бы зашел, ты меня знаешь, да толку? Чем бы ты помог?
Только лишнее беспокойство. - И он рассказал Лукину, как за спиной районного и областного руководства послал вместе с Сошниковыми своего заместителя в Москву в соответствующие инстанции за разъяснением и как ходоки те, вернувшись, привезли бумагу, в которой, кроме слов "обогащение" и "личная нажива", то есть кроме той мысли, что нельзя превращать землю, находящуюся в общественном пользовании, в источник для неограниченной личной наживы (хотя, по мнению Парфена, работая на земле, неограниченно можно только проливать пот, иначе говоря, пуп надрывать, но что касается доходов, то выше определенных возможностей ничего выжать из этого труда нельзя), - кроме этих коробивших его и теперь слов о наживе и обогащении, было прямо сказано, что самовольничать ни в колхозном, ни в каком ином производстве недопустимо и что нужно во всем (главное же, в оплате труда) придерживаться установленного порядка вещей и общепринятых законов. - Что государству выгодней, это не в счет, а что человек заработал, глаза колет. Дело ли это?
- Не дело. Документ тот сохранился?
- А как же! - И Парфен велел принести его.
- Это важно, - сказал Лукин, когда документ был принесен и показан ему. - Это очень важно, - подтвердил он, возвращая его Парфену и прося не потерять его.
"А я себя терзал, - подумал он, встав и принимаясь прохаживаться за спиной Парфена. - Обстоятельства, вот они! Обстоятельства всегда выше нас". Оп видел, что ему было чем оправдаться перед Комлевым. Но вместе с тем как он видел, что ему было чем оправдаться перед московским представителем, оправдаться перед собой, он чувствовал, было нельзя; нельзя было отбросить то - семейные неурядицы, - что помешало тогда вникнуть в суть дела; и неурядицы, о которых невозможно было рассказать никому, как раз и заставляли его теперь возбужденно прохаживаться взад-вперед за спиной Парфена.
XI
Лукин считал себя человеком прямым, честным, и поступки, совершавшиеся им, вытекали, казалось ему, из этих правил. Заботы о престиже района, когда он старался повезти областное руководство, приехавшее к нему, не в тот колхоз, в котором похуже, а в котором получше, подавая прежде сигнал председателю, чтобы успел приготовиться к встрече, - заботы эти не только не представлялись отклонением от правил, которым он неукоснительно, как он думал, следовал (и требовал, чтобы следовали другие), но, напротив, только утверждали в нем этот принятый им принцип жизни. Теперь, в Зеленолужском, когда о судьбе эксперимента и судьбе Сошниковых стало яснее Лукину, когда был обнаружен документ, которым можно было прикрыть свои и не свои упущения (и Лукин уже ясно видел, как сделать это), когда только оставалось, следуя привычному правилу, сказать Парфену, чтобы подготовился к встрече Комлева, что на доступном всякому человеку языке означало скрыть, что не с лучшей стороны могло оттенить колхоз да и самого Парфена в деле с экспериментом, и выпятить, что было выигрышным и раскрыло бы основательность и продуманность действий всех звеньев цепи от колхоза до райкома, Лукин вдруг почувствовал, что не может сделать этого. Он увидел (по искренности к нему Парфена, за спиной которого ходил), что нельзя было сказать зеленолужскому председателю этого, что в другой обстановке не вызвало бы никаких затруднений; нельзя было, во-первых, потому, что Парфен по теперешней искренности своей мог не так понять все, и, во-вторых, что особенно останавливало Лукина, было вновь пробудившееся в нем прежнее отношение к эксперименту как к делу государственной важности. Он вспомнил, сколько надежд связывалось у него с завершением этой затеи зеленолужского председателя с посемейным закреплением земли - не личных, а общественных, когда он думал о развитии деревни, строил планы, выдвигал положения и спорил с Сухогрудовым; то, что всегда жило для него в рассуждениях о благе народа, соединилось затем в этом практическом деле, которое он так уверенно и смело поддержал тогда. Он вспомнил, как разговаривал на поле с Сошниковым-старшим и особенно с Сошниковым-младшим, стоявшим с женой у комбайна. "Сколько было радости труда на их лпцах, сколько молодой проснувшейся любви в них", - подумал теперь о них Лукин, и это ожившее в нем чувство к Сошниковым, возвышавшее его, не позволяло успокоиться и определиться ему.
- Можем ли мы повторить эксперимент? - вдруг, остановившись почти у двери, до которой дошел, п: повернувшись от нее к Парфену, спросил Лукин. - Дело-то стоящее. Разумеется, прежде обговорим все с планово-финансовыми органами, - с усвоенной им привычкой опередить собеседника, чтобы вести разговор, добавил он. - Соберем народ, поговорим. - Он вернулся к креслу и опять сел напротив Парфена. - Ну, что молчишь? - сказал он.
- Собрать можно, но как говорить, как в глаза смотреть людям?
- Как партия учит: прямо и правду.
Парфен покачал головой.
- Почему? - спросил Лукин.
- Да потому: мы же не удочку с червяком в пруд закидываем.
Кто понял бы, того нет, а кто остался, тому - день до вечера. Ты думаешь, с Сошниковым было просто? Э-э, - протянул Парфен, - ничего просто не бывает. Просто и лошадь не подставит шею под хомут. - Он усмехнулся, словно приятно ему было употребить слово "хомут" в том значении, в котором он употребил его сейчас. - Нельзя, как в той, помнишь, притче о колобке: пустили с горы и думаем, что он будет катиться вечно. А он вечно катиться не может. Нельзя только о планах, о планах, надо и о смысле жизни поговорить. Ты вот предлагаешь повторить эксперимент, а ведь это не эксперимент, а смысл нашей сельской жизни, - сказал Парфен, опять и по-новому открываясь Лукину.
- Ну, смысл нашей сельской жизни - хлеб, - неторопливо произнес Лукин, не привыкший уступать в разговоре и почувствовавший опасность в том, о чем начал зеленолужский председатель. - Хлеб, которого ждут от нас, - уточнил он, вполне удовлетворенный этой фразой, против которой, он знал, трудно будет возразить что-либо. - Хороши мы будем со своимп поисками смысла жизни, когда с нас требуется одно - хлеб! - И теперь уже он усмехнулся, глядя на Парфена и приглашая усмехнуться и его над тем, что так просто и ясно объяснялось.
- Может быть, вчера я бы еще согласился, - ответил Парфен, отвергая своим мрачным видом приглашение Лукина. - Но сегодня, извини, сегодня не могу и не буду. Хлеб, известно, всему голова, так всегда говорили. Но это же труд, это же кровь и пот найти.
А труд - это жизнь, а жизнь - ее разве только в казармах разумно подчинять одной воле. Человек, имеющий дело с землей, не может быть скован, и мы должны думать, думать и думать об этом. Земля обесплодеет можно восстановить, а человеческая душа? Ее удобрениями не подкормишь. Да что, да первый ли раз говорим об этом? - заметил Парфен. - Вот, читал? - И он, потянувшись, взял со стола небольшую, в мягкой обложке книгу и подал Лукину.
Это былп записки известного в области председателя колхоза, выпущенные отдельной книгой.
- Да, видел, - сказал Лукпн, не читавший этой кпиги, а только листавший ее (по тому укоренившемуся автоматизму: "А что может быть в пей, кроме прописных истин?").
- Он тоже говорит про хлеб, - уточнил Парфен.
- Хлеб, хлеб, хлеб, - несколько раз повторил Лукип и, поднявшись, опять принялся ходить за сппной Парфена.
- И мясо, и молоко, и картофель, - перечислил Парфен.
- Да, и мясо, и молоко, и картофель, а как ты хотел? - приостановившись за спиной зеленолужского председателя, произнес он с раздражением. Ему не нравилось, что его не понимали.
С минуту подождав, не скажет ли зелеполужскпй председатель еще что-либо, и успокоившись за это выкроенное для себя время, Лукин затем вновь и уже тоном, исключающим возражения, заговорил о том, что партийному человеку, тем более руководителю хозяйства, не к лицу прикрываться общими рассуждениями, если даже рассуждения эти о смысле жизни.
- Смысл жизни у нас один, мы строим социалистическое общество, вот и весь смысл, - уточнил он, искренне полагая, что нет ничего конкретнее этого. - Давай прикинем наши возможности и согласуем общую точку зрения. Московское начальство, оно же спросит, что м ы думаем и готовы ли повторить эксперимент.
- Ты ужинал? - спросил Парфен, молча выслушавший Лукина. - Пойдем ко мне, там, за столом, и обсудим.
- Что ж, пойдем, - согласился Лукин.
Дом Парфена был недалеко от правления, и они, выйдя на середину улицы, где был асфальт, размеренным шагом отправились пешком. Лукин, возбужденный своим наступательным, какой только что вел, разговором, опять начал было развивать мысли о хлебе, то есть о том конкретном, как уточнил он, что было потребностью дня, а не поисками и мечтой о будущем, но оттого ли, что Парфен не отвечал и даже не поворачивал голову в его сторону и вместо привычной кабинетной обстановки со столами, шкафом и стульями и электрическим освещением была только ночная деревенская улица с вросшими будто бы в землю по обе стороны ее (как это обычно кажется в темноте) избами и фонарями на столбах, отстоявшими друг от друга настолько, что от одного освещенного желтого пятна к следующему надо проходить через глухое темное пространство, - от этой ли перемены обстановки, повлиявшей на перемену настроения, или просто оттого, что в окружении естественной красоты всякая назидательность всегда кажется фальшью, мысли его оборвались, голос смолк, и он, как и Парфен, остаток пути шел молча, прислушиваясь к деревенской тишине и возникавшим в душе чувствам.
XII
За ужином они опять говорили об эксперименте, и Парфен уже не возражал Лукину. Он готов был подобрать людей, чтобы повторить дело, потому что стоящее, как подтвердил он, сомневаясь лишь в том, что это ли интересует Москву.
- Вот над чем надо подумать, - сказал он, когда они после ужина вышли на крыльцо, чтобы подышать свежим ночным воздухом.
- Думал, - ответил Лукин. - Главное, ни телеграммы, ни письма. Звонок из обкома, потом из Москвы.
- Но вопрос-то как ставился?
- Вопрос ставился так: все! Все, что связано с экспериментом.
- Там, где все, там либо ничего, либо ищи подоплеку.
- Может, и так, а может, и не так. Нельзя жить с недоверием. Одно делаем, так что - будем засучивать рукава.
- Куда деться, засучим. Только мне уж, наверное, в последний раз.
- В последний не в последний, а никто к нам не придет устраивать нашу жизнь. Люди всегда достойны того, что они имеют, мудро кто-то сказал. А хочешь большего, засучивай рукава, просто и ясно.
- Когда еще говорили: каковы сами, таковы и сани, - подтвердил Парфен. - А выходит, мудрость эта будто бы и не про нас.
...Сопровождаемый партийным секретарем колхоза и председателем, Лукин утром еще раз осмотрел хозяйство, поговорил с бригадирами и активистами и, позвонив в Мценск Зине и сказав, чтобы ждала к обеду, в самом хорошем расположении духа выехал из Зеленолужского. Он как будто снял с себя то, что связывало его, и получил свободу действий. "Можем, все можем, когда захотим, - думал он о Парфене (противоположное своему вчерашнему впечатлению и мыслям о нем). - Хитер, умеет словчить, но - коренник, коренник". Он вспомнил, что Парфен Калинкин был выдвиженцем и любимцем Сухогрудова; и тут же, по той цепочке связи, по которой всегда возникает нужное прошлое, вспомнил и о самом Сухогрудове и спорах с ним. "Лежит теперь на краю своей родной Поляновки... А я так и не выбрался посмотреть, что там родные соорудили. Какой-то грандиозный памятник, как мне говорили", - сейчас же, вслед за воспоминаниями о самом Сухогрудове, пришло в голову Лукину. Он тогда же хотел съездить и посмотреть, но что-то помешало; потом не было времени, потом просто забывал, даже когда проезжал через Поляновку.
"Не заехать ли? - подумал он. - Время есть".
Он посмотрел на часы и сказал шоферу, чтобы сворачивал на Поляновку.
- Крюк большой, Иван Афанасьевич, - попытался было возразить шофер.
- А позволим-ка мы себе этот крюк, а? - И, проговорив это, Лукин снова погрузился в размышления.
Кладбище, на котором был похоронен старый Сухогрудов, располагалось, как и все кладбища, на взгорье за деревней, если ехать из Мценска. Но Лукин подъезжал с противоположной стороны и попадал на кладбище прежде, чем попадал в теперешнюю, в несколько дворов, бесперспективную и умиравшую Поляновку. Попросив шофера подъехать поближе к полуистлевшим кладбищенским воротам, Лукин вылез из машины и, весело сощурясь на солнце, лившееся с ясного июньского неба, на зелень хлебов, сейчас же открывшуюся с возвышения (хлеба подступали под самое кладбище и будто сдавливали его), и на сочное буйство трав вокруг могильных холмиков и на них, направился легкой веселой походкой к центру, где покоился прах бывшего тестя и оппонента по взглядам на развитие деревни. Когда Лукин спустя год после похорон приезжал сюда, на могиле старого Сухогрудова стоял только кустарно сваренный из углового железа обелиск со звездой. Помня это (хотя он приехал теперь увидеть другое), Лукин невольно искал глазами обелиск; по его не было, а то, что возвышалось на месте обелиска, заставило на минуту остановиться Лукина. В центре ажурной металлической ограды, только что будто выкрашенной и отдававшей новизной, он увидел массивное гранитное надгробие, в ногах которого возвышалась мраморная плпта с надписью и барельефом покойного. Мрамор светился розовыми прожилками и казался живым, и Лукин сразу же почувствовал это. Он вошел в открытые дверцы ограды и опять остановился, пораженный уже не мраморной плитой с барельефом, а букетом красных и желтых роз, кем-то положенных на могилу. "Кем же?" поспешно спросил себя Лукин. Только что разговаривавший с Парфеном об эксперименте, то есть о возможности обновления деревенской жизни; только что чувствовавший себя победителем в давнем и заочном уже теперь сшуре с Сухогрудовым, Лукин ощутил, что прошлое то было живо и напоминало о себе. Он почувствовал (как, видимо, чувствует лошадь, осаживаемая на скаку), будто его схватили за руку, и хотят придержать, и он настороженно оглянулся вокруг себя.
На лбу и шее его проступил пот, он вытер его и наклонился к цветам. Лепестки роз, казалось, были еще в росе, и на граните под ними виднелось расплывшееся пятно сырости.
Лукин обошел надгробие и снова остановился возле цветов.
"Видимо, родные, - подумал он, успокаивая себя. - Ксения или Степанида, они ведь живы". Бессознательно поправив цветы в букете и с минуту постояв еще, он затем надел шляпу и хотел было идти, когда на тропинке перед собой увидел двух подходивших к нему людей - мужчину и женщину. Это были Дементий и Галина, накануне днем приехавшие из Москвы, чтобы навестить могилу отца. Онп уже были здесь, оставили цветы и ходили в деревню к заколоченному дому; и, возвращаясь в Курчавино, решили вновь пройти через кладбище, то есть той же дорогой, какой шли сюда.
Дементпй, нисколько не изменившийся с тех пор, как Лукин в последний раз в дни похорон Арсения видел его, воскликнув:
"Кого вижу!" - двинулся к Лукину. Он был весел и, было видно, рад встрече. Но Лукин, лишь мельком взглянув на него и машинально протянув руку, пз-за плеча его смотрел на Галину, которая не подходила и тоже смотрела на него. Лицо ее было слегка затенено светившим за спиной солнцем и выглядело моложавым, волосы, прямые и гладкие, спадали на плечи и как-то по-особому, как это показалось Лукину, золотились в теплых и ярких лучах.
Он обратил внимание на ее строгое платье, на ее по-прежнему стройную, почти девичью фигуру, на всю ее, когда-то близкую, доступную, и воспоминание той прежней доступности, воспоминание любви, еще не угасшей в нем, и вины перед ней, которую нечем было искупить Лукину, заставили его покраснеть. Он ждал, что она подойдет; он хотел этого и даже уловил, как ему потом представлялось, движение, когда она решила подойти к нему; но что-то будто вдруг удержало ее от этого порыва, она отвернулась и быстро пошла прочь.
XIII
В гостинице "Россия", в застланном безворсовым синтетическим ковром номере, Дементий Сухогрудов, проснувшись на следующий день после возвращения из Курчавина, стоял у окна и смотрел на открывавшийся ему вид Кремля с мостом, площадью, выложенной брусчаткой, и выступавшим на эту площадь собором Василия Блаженного, витые луковицы которого, еще не просохшие от сырости ночи, весело поблескивали в лучах встававшего над Москвой утра. Внизу, под Кремлевской стеной, еще лежала тень, по весь зубчатый гребень ее и башня со шпилем, уходившим в небо, были освещены солнцем и серебрились, вызывая в памяти Дементия привычные понятия древности и величия, с которыми всегда связаны в душе русского человека слова "Москва" и "Кремль". По ту сторону Кремлевской стены видны были зелень деревьев, белокаменная стена колокольни, купола церквей, соборов и возвышавшееся над ними полукружие Большого Кремлевского дворца. Все это тоже было освещено солнцем, переливалось и серебрилось, и в то время как Дементий смотрел на открывавшуюся ему панораму столичного утра, самая простая мысль приходила ему в голову: "Вот тут вся наша история, характер народа, его душа". Он не знал еще, что в это утро будет принят в Кремле Председателем Совета Министров Косыгиным; но словно предчувствуя эту встречу, еще и еще раз, пока одевался, подходил к окну, чтобы взглянуть на Кремлевскую стену и брусчатую площадь перед ней. Когда вышел из гостиницы, ои уже был озабочен делами, которые предстояло в этот день решить.
Начиналось новое и еще более ответственное строительство, руководителем которого он был уже утвержден, и он поехал в министерство ознакомиться с проектом будущей новой газовой магистрали и обговорить с министром важные вопросы, касавшиеся этого строительства. Но едва Дементпй появился в приемной министра, как ему сказали, что министр в Кремле, у Косыгина, и что там ждут его.
- Машина уже подошла за вамп, в рубашке родились, - весело сказал ему помощник министра, передавший сообщение. - Вчера только утвердили, а сегодня уже т у д а. Используйте случай, соберитесь, второго такого может и не быть. Да идите же, идите.
- Надо взять хоть что-то.
- Все там, и проект и планы. Идите, идите, там ждут. Желаю успеха. - Он поднялся и до дверей проводил Дементня.
После растерянности в приемной министра в машине Дементпй вновь почувствовал себя собранным, способным думать, и мысли его начали формироваться вокруг двух главных направлений - государственного (о важности строительства и вопросах, какпе могут быть заданы в Кремле) и личного (как может измениться его судьба после этой встречи).
То, что он ехал в .министерской "Чайке", вызывало в нем впечатление собственной значимости; и сколько он ни старался отделаться от этого впечатления, оно вновь возникало и сопровождало его. Жизнь его вне служебных дел, та реальная жизнь со всеми домашними и семейными заботами, о которой он всегда думал как о чем-то второстепенном, теперь казалась еще более отдаленной и мелкой. "Там - игра, здесь - настоящее", - не столько говорил, сколько чувствовал он. Разговор с Дружниковым, вспомнившийся ему, вызвал в душе лишь усмешку. "Биографию делаю, вот в чем он упрекал меня. Так и ты делай, делай, а не прозябай в теплом кабинете". С той же внутренней усмешкой подумал он и о Виталине, с которой продолжал то мириться, то ссориться все из-за одного и того же - люблю, не люблю, люблю, не люблю. "Да в этом ли смысл?" - восклицал он теперь.
Между тем машина, мчавшаяся по набережной, круто повернув у Каменного моста, потянулась вверх, и взгляду Дементия открылась небольшая площадь с расходящимися от нее веером улицами. Но не успел он как следует присмотреться к площади, как машина, резко взяв вправо, уже втягивалась под арку Боровицких ворот. За аркой сейчас же показались окна Большого Кремлевского дворца, и Дементий увидел ели и ясный просвет неба, поразивший его особенной прозрачностью и глубиной.
"Мог ли я предположить, что когда-нибудь буду принят в Кремле и на таком уровне?" - подумал он в ту же минуту, как только увидел этот поразивший его просвет неба, ели и окна Большого Кремлевского дворца, мимо которых проезжал теперь; и чувство собственной значимости, подавлявшееся им, опять, нахлынув, заставило покраснеть. "Поспокойнее, поспокойнее", как будто кто-то говорил ему, в то время как машина выруливала на продувавшуюся ветром кремлевскую площадь. С обостренной ясность?,)
он вспомнил, как отец упрекал его за то, что он пошел не по партийной работе; тогда Демеитий отмалчивался, слушая отца; по теперь, будто в продолжение тех прежних разговоров с отцом, подумал, что если бы отец был жив и мог видеть его в правительственной машине въезжающим в Кремль и увидеть затем, как будет входить в кабинет к Председателю Совета Министров, то, наверное, по-другому бы сказал теперь; и Дементий невольно оглянулся, когда, выйдя из машины, остановился перед подъездом.
Прежде чем Демеитий очутился в кабинете Косыгина, его долго, как это показалось ему, вели по коридорам и лестницам, и несмотря на обост penny то ясность, с какою" он думал, видел и воспринимал все, он запомнил только, что шел мимо каких-то высоких закрытых дверей, и запомнил шорох своих шагов по красному ворсу ковровых дорожек. За дверями, в кабинетах, было тихо; тихо было и в коридорах, и тишина эта лишь усиливала впечатление чего-то значительного, что делалось здесь. Здесь все было будто наполнено атмосферой той высшей государственной власти, которой подчинены жизни миллионов людей вне этих стен, и Демеитий, словно втягиваясь во что-то плотное, входил в эту атмосферу оглушавшей его значимости и тишины. Лицо его было напряженно; он, казалось, смотрел на все, мимо чего проходил, но видел только спину, воротничок рубашки и седые волосы того человека, который вел его к кабинету Косыгина.
- Пожалуйста, вот сюда, - сказал тот самый седой человек, открыв дверь и предлагая Демептию войти в нее.
Дементий вошел и остановился в нерешительности. Это была приемная Косыгина. В глубине ее, у окна со светлыми, шелковисто обрамлявшими кабинет шторами, сидел за письменным столом помощник Косыгина Анатолий Георгиевич Карпов. Невысокий, плотный еще мужчина с тем округлым русским типом лица, в котором при первом же взгляде на него всегда чувствуется добрее расположение, поднялся и, пройдя несколько шагов навстречу Дементию, спросил:
- Товарищ Сухогрудов?
- Да, - ответил Дементий.
- Вам придется немного подождать, - сказал Карпов, глядя умными, успокаивающе-добрыми глазами на Демептия. - Пройдите пока сюда. - Он провел Дементия в комнату для ожидания и, оставив одного, вернулся к своему столу.
"Да здесь все просто", - подумал Дементий, взглянув от окна, к которому подошел, на столик с пепельницей, кресла и стулья, расставленные вдоль стен. Простота обстановки должна была как будто успокоить его, но Дементий чувствовал, что он не только пе может успокоиться, но что, напротив, чем ближе подходила минута встречи, тем сильнее он волновался и тем напряженнее и бледнее становилось его лицо. Он посмотрел в окно на площадь, на белые стены звонницы и колокольни и на солнце, которое, поднимаясь к зениту, словно нависало над золотыми луковицами церквей. День был ясный, был тот редкий (в начале лета) день в Москве, когда было солнечно, но не было душпо, и от кремлевского сада, от газонов, цветов и от реки, металлически проглядывавшей за зубчатой стелой Кремля, сильно, как от луга и леса, тянуло прохладой. Но для Дементия все это было только красиво и пе задевало его; он чувствовал лишь, что стоит долго и что ощущение остроты встречи уже начинает притупляться в нем.
Но в то время как он начал будто успокаиваться, он услышал позади себя, за спиной, голос Карпова, приглашавшего его войти к Алексею Николаевичу Косыгину.