Успокоив Наташу своим бессловесно передаваемым сочувствием и чуть не расплакавшись сама от вида Наташиных слез и передававшихся (точно так же бессловесно) переживаний Наташи, Люба затем с недоуменным ужасом выслушала все то, о чем Наташа сперва неохотно, но потом с удивившей ее самое откровенностью рассказала о себе. Главное, что поразило Любу, было то страшное дело, которое сделал Арсений, ударив железным ломиком по голове сына (разумеется, не своего, а приемного, как пояснила Наташа). Люба не могла поверить в это; кровь, само действие, напоминающее убийство, было так дико, чуждо и неестественно для нее, что она неотрывно смотрела на Наташу, говоря этим взглядом своим ей: "Не может этого быть, ты преувеличиваешь".
   - Но он жив? - затем спросила она о Юрии.
   - Не знаю.
   - Как же ты не знаешь, когда это важно, - сказала она.
   "Да, вот он, мир, вот они - люди! - вместе с тем это второе, что на протяжении всего Наташиного рассказа занимало Любу, было теперь выводом для нее. - Вот то, что стоит за всеми их красивыми словами о добре, справедливости и любви", - думала она, соотнося это, что было из действительности, с тем своим глубинным и истинным, как ей казалось, пониманием добра, справедливости и любви; и из соотношения этих двух крайностей выводила для себя весь ужас Наташиного положения.
   - Что же теперь будет? - спросила она, словно не она Наташе, а Наташа должна была ответить ей на все.
   - Я не знаю, Люба. Я ничего не знаю, - ответила Наташа, которая и в самом деле не знала, что будет с нею и Арсением.
   Она только чувствовала, что ей было легче оттого, что она рассказала все подруге, и краски жизни вновь как будто появились на ее лице; но слезы, те крупные слезы, которые только что так обильно текли по ее щекам, - слезы эти опять беспричинно будто то и дело набухали в ее глазах. Они были от той же пугавшей ее мысли, что впереди ожидало ее. Не зная еще, что матери уже не было в живых и что отец потерял руку, она думала, что ничего не позволит себе брать от них; но сама она, она понимала, сможет лишь, как и Люба, обеспечить только этот скромный достаток с этими же скромными (в соответствии с достатком) духовными запросами, тогда как рядом будет течь другая, с иными и высшими интересами жизнь. Наташа как бы впервые открывала для себя, что то школьное представление, какое внушали ей, что все люди равны, было неверно, что есть только возможности равенства, но что самого равенства нет (она только не расшифровывала по молодой своей нелогичности восприятия мира, отчего не было равенства; что неравенство это есть результат разности труда и отдачи от этого труда и что по характерам, склонностям и трудолюбию неравенство было и будет); она исходила только из того эгоистического чувства, не осознававшегося, впрочем, ею, что плохо будет ей, что прекрасное отбиралось у нее, и что это было несправедливо, что не было повода с ее стороны, чтобы так обойтись с ней, и слезы сами собой опять и опять, скапливаясь, готовы были пролиться по ее щекам.
   - Ну вот, ну опять, - говорила Люба, вытирая платочком эти ее слезы. Еще, может, все обойдется, - затем сказала она.
   Она предложила Наташе остаться и пожить у нее, пока все прояснится (и пока приедут Наташины родители, которых надо было, по мнению Любы, завтра же известить и вызвать), и повела подругу на кухню, чтобы вместе, как с теплотой сказала она, приготовить что-то на ужин и почаевничать (что было выражением Любиных родителей и было теперь выражением самой Любы).
   - Ну, картошку пожарим? Или омлет? - преодолевая в себе то настроение, какое передалось от Наташи, и тоном и самими словами пытаясь взбодрить и себя и ее, сказала Люба. - Ну? Или - у меня есть любительская, свежая, сделаем бутерброды?
   - Мне все равно.
   - Да ты уж не переживай так, еще ничего не известно. Завтра пойдешь и узнаешь. Хочешь, я с тобой? Я отпрошусь, - сказала она.
   VII
   Они поджарили картошку на сливочном масле, и вкусный вид и запах этой разложенной по тарелкам жареной картошки и дымный запах подгоревшего масла, вытекавший в открытую створку окна, и втекавший в нее же вечерний воздух двора, казавшийся им, хотя это было ложно, свежестью, и красновато-белесый свет от подвеса, из экономии зажженного Любой только теперь, когда стало смеркаться, и весь общий вид кухни, этой маленькой (в шесть с половиной квадратных метров) кухни с подвесной полкою, с газовой плитой, мойкой и столом и табуретками с пластиковым покрытием и на тонких ножках (коих наштамповано было уже на всю старую и новую Москву), - вид этой кухни, еда и разговор, который (стараясь уже не о Наташином горе) поддерживала Люба, постепенно делали то свое естественное дело, когда и у Наташи и у Любы теплее становилось на душе, и они говорили и говорили то о модах, то о жизни, как умеют говорить между собою только женщины, сводя всякое явление к тому, что можно купить и чего нельзя, что есть в магазинах (разумеется, немодное и ненужное) и чего не сыщешь ни при каких обстоятельствах (вследствие именно моды и нужды в этих вещах). Они говорили о разном и вспоминали прошлое, что случалось с ними в студенческие годы и было болезненным и важным тогда и вызывало только улыбки теперь на их повеселевших лицах; но вместе с тем, как ни уходили они от того главного (то есть от Наташиного несчастья), о чем трудно было говорить им, мало-помалу и сам собою как будто разговор вернулся на этот свой первоначальный круг, и Люба, ничего не знавшая о жизни Наташи, но хотевшая понять подругу ж уяснить все, начала расспрашивать ее о Галине.
   - Ты хоть знаешь, что она из себя представляет? - говорила Люба.
   - Нет. Она некрасива и, по-моему, зла.
   - И все? - была удивлена Люба.
   Точно так же оказалось, что Наташа ничего не знала и о Юрии, и Люба, не умевшая никогда скрывать своих чувств и не скрывавшая и теперь своего изумления, воскликнула:
   - Как же ты жила? Ты что, по воздуху летала, не встречалась, не видела, не чувствовала ничего?!
   - Но он же был разведен с нею.
   - Разведен, хм, разведен, но ты-то куда смотрела, ты-то, - говорила Люба.
   Несмотря на всю свою замкнутую как будто и отрешенную от всего жизнь, было видно, что она более понимала эту самую жизнь, чем понимала ее Наташа. В ней чувствовалась та практичность, которая приобретается людьми не путем умственных построений, но возникает из трудностей жизни, и какой, естественно, бывают лишены те, за кого думают и делают обычно другие, как это было с Наташей, о которой, когда она жила с отцом и матерью, думали и делали за нее все они, а когда вышла за Арсения, ограждалась им от грубостей и сложностей жизни. В Любиных рассуждениях, как ни казалась она сама себе отдалившеюся от житейских (надо понимать, семейных) дел, интерес этого житейского был выражен так ясно, что для Наташи было поразительно, как все то, о чем спрашивала ее и что говорила ей Люба, не могло прийти ей самой в голову. "Да, надо было присмотреться, последить, узнать, да, да, надо было руководить событиями", - соглашалась она с Любой.
   - Но откуда ты все это знаешь, Люба? - вместе с тем спрашивала ее Наташа.
   - Господи, да это все знают. Ты как будто только на свет родилась.
   - Ты думаешь, все было бы по-другому?
   - Я не сомневаюсь, - убежденно ответила Люба.
   Было неясно только, как при таком понимании всего Люба не могла устроить свою жизнь. Но вопрос этот не возникал в сознании Наташи. В сознании ее все вращалось только вокруг того, что было с ней, и ей казалось, что было бы неестественно, если бы разговор теперь шел не о ней. Ей не приходило этого вопроса, что и у Любы могла быть своя жизнь и свои интересы в ней и что надо было спросить ее о ее жизни. Но Наташа не спрашивала и во всем этом разговоре с подругою была как бы выдвинута вперед как предмет внимания, тогда как Люба составляла собою ту общую массу людей, судьба которых интересна лишь тем, что они есть общий фон жизни. Для Наташи это было естественно потому, что она привыкла, чтобы все занимались ею; для Любы это же естественным казалось потому, что ей привычно было другое - что она занималась всеми; и потому обе были довольны и долго еще, уже перейдя в комнату, постелив постели, раздевшись и погасив свет, продолжали говорить о Наташином деле.
   На другой день, выспавшиеся и приодетые (Люба по телефону отпросилась с работы), подруги пошли (по этому же Наташиному делу) узнать, что было с Арсением, возможно ли было встретиться с ним, каково было состояние Юрия и вообще чтобы иметь то определенное представление обо всем, как на том настаивала Люба, без чего было нельзя оставаться Наташе; и от этих Любиных рассуждений и предположения, что все должно было быть несомненно лучше, чем о том болезненно вообразила себе Наташа, Наташа испытывала только то затаенное чувство тревоги, что делала не то, что нужно, которое вдруг заставляло ее как бы отключаться от разговора с Любой и думать о своем. Но внешне она оставалась спокойной, так что следователь, когда Наташа вошла к нему и объявила, что она жена Арсения Иванцова, - следователь с удивлением, видя ее молодое, свежее и даже будто веселое лицо, посмотрел на нее. Он пригласил ее сесть и, сказав, что еще накануне ожидал ее, приступил к тому первому официальному допросу, к которому Наташа не была готова; она растерялась и не знала, что отвечать, и чувствовала только, что следователь говорит с ней недоброжелательно. Недоброжелательность его происходила от возмутившего его вида Наташи (в то время как муж ее совершил убийство); но у Наташи, не умевшей понимать ни людей, ни обстоятельства, во все время, пока шел допрос (и пока Люба, оставшаяся в коридоре, за дверью дожидалась ее), было одно только ощущение - ощущение власти, которая есть над людьми. Не по смыслу слов, сказанных следователем, но по интонации, как слова эти были произнесены им, она поняла, что Юрий скончался, что Арсений обвинен в убийстве и что не может быть и речи, чтобы ей встретиться с ним. Она вдруг поняла ту серьезность, как все обстояло на самом деле, от которой что-то будто надорвалось и остановилось в ее душе, и ужас этого надорвавшегося стоял в ее глазах и мешал говорить и слушать следователя.
   - Как же вы ничего не знаете? - возмущенно упрекал следователь, которому странным и непонятным казалось поведение ее. - Ведь от ваших показаний зависит судьба вашего мужа, - говорил он.
   - Ну что? Ну? - сейчас же спросила Наташу Люба, как только та вышла из кабинета следователя.
   - Он умер, - сказала Наташа.
   - Кто? Мальчик тот? Как же теперь?..
   Это "как же теперь?" Наташа сама задавала себе. Она смотрела на Любу и отвечала как будто ей, но видела перед собой не ее, а кабинет со столом в центре и стульями вдоль стен, из которого она вышла. Кабинет этот произвел на нее впечатление нежилой, пустой комнаты. Ни шкафов, ни занавесок, ни кресел, и это впечатление пустоты (вместе с тем, что Наташа узнала и пережила в кабинете) соединялось теперь в ней с отнятой у нее радостью жизни и властью, холодом обдававшей ее. Она не то чтобы поняла (по той простой поговорке, что Москва слезам не верит), что здесь нельзя было употребить тех известных каждой женщине средств разжалобить человека, которыми обычно достигается цель, то есть что нельзя было слезами вымолить ничего, по почувствовала это так же верно, как верно поняла, что Арсения будут судить и осудят. И потому она не плакала, слез не было, а в открытых глазах ее стоял только тот ужас чего-то надорвавшегося в душе ее, что, напугав и захватив, не отпускало уже. Она как бы вдруг переменилась с этой минуты, повзрослела, как сказал бы о ней сторонний наблюдатель, и по-новому видела весь ужас своего положения. Положение это представлялось ей теперь не то чтобы безысходным, но требовавшим определенных и четких усилий, чтобы восстановить все; и она с тем смутным сознанием, что она может помочь Арсению, собирала душевные силы в себе, чтобы сделать это. По совету Любы она отправила телеграмму матери, а затем, не выходя никуда, провела у подруги те несколько запомнившихся ей долгих суток, когда ей казалось, что все уже кончено для нее, что жизнь для нее остановилась и что мир людей, так прекрасно открывшийся ей этот мир - был ли он вообще или был только красивым и поманившим сновидением? Она почти не разговаривала с Любой и только лежала на тахте, повернувшись лицом к стене, и Люба, понимавшая ее, не донимала ее ни советами, ни расспросами, а только тихо, как она умела, ухаживала за ней, невольно и не злорадно, нз того только чувства самоутешения, какое есть в каждом человеке, думая о том, что, несмотря на свое одиночество, она была в лучшем положении, чем Наташа.
   Поздним августовским утром, было это накануне приезда отца, Наташа пошла на почту узнать, есть ли что от матери, и по пути, так как это было удобно и было необходимо (чтобы взять белье и сменные вещи), решила прежде заехать к себе на Никитский, как ни трудно ей было сделать это.
   VIII
   В этот день хоронили Юрия.
   Тех, кто хоронил его, было немного; были только Галина, вызванная телеграммой (по адресу, сообщенному Арсением), отчим ее, Шура с мужем Николаем и Дементий, прилетевший уже после того, как старик Сухогрудов поговорил с ним по телефону из Москвы; все остальные же - был тот простой люд (частью прохожие, частью жильцы дома), который всегда любит поглазеть на события, не касающиеся его. Но похороны Юрия были не просто похоронами; из дома выносили гроб с телом сына, убитого отцом, и каждому (гроб несли не заколоченным, а открытым) хотелось посмотреть на несчастного мальчика и на мать, шедшую сейчас же за гробом. То, что при жизни Юрия большинство в доме уже возмущалось им, было забыто, и все теперь только жалели его; и еще больше жалели те, кто ничего не знал ни о его жизни, ни об Арсении с Галиной, как все складывалось в их семье. "Убить сына?!" - как шорох катилось по толпе впереди гроба. "Мальчик-то - ребенок! Дитя, совсем дитя еще", - говорили те, кто успел уже взглянуть на сухощавую голову покойника с редкими и светлыми, как у матери, и по-школьному аккуратно причесанными теперь волосами. Юрий вызывал у всех то сочувствие, какого недоставало ему в жизни, и сочувствие это вместе со взглядами, переводившимися с него на мать, переносились и на Галину, которая вся в черном и со светлыми из-под черного шарфа волосами (и с тем летним деревенским загаром, так хорошо взявшимся по всему лицу ее еще в Поляновке, а затем в Мценске) шла за тем, что недавно было ее сыном, радовало и огорчало ее и что теперь было жестоко и без ее согласия отчуждеио от нее. Она не плакала, но шла тяжело, не видя, куда ступает, и две женщины-соседки под руки поддерживали ее.
   Гроб с трудом разворачивали на лестничных клетках, и впереди всех, подпирая его плечом и руками (и подавая команды по ходу), двигался Дементий. Шея его, стянутая воротником рубашки и галстуком, то и дело багрово наливалась, когда наклоненный гроб вдруг всей тяжестью начинал напирать на него, он протягивал руку к стене, чтобы не пошатнуться, и торопливо произносил:
   "Осторожно, не уронить!" - те самые слова, какие всегда произносят, вынося покойника. Рядом с ним суетился Николай, муж Шуры, с красным, отечным лицом; он как будто никак не мог приловчиться, с какой стороны взяться ему, и, нагибаясь, проскальзывал под гробом то на правую, то на левую сторону его.
   Шура осталась со стариком Сухогрудовым, чтобы на лифте спустить его, и была вся поглощена этим своим делом, которое - следить за отчимом наказала ей Ксения, и: лишь Галина шла с отсутствующим как будто выражением, словно не понимала, что происходит с ней и вокруг нее. Внимание ее было сосредоточено на чем-то том, что было заключено в ней самой; и этим была ее жизнь, так счастливо сперва соединившая ее с Лукиным, а затем так жестоко наказавшая ее. За что было это наказание, она не знала и каждую минуту ждала Лукина, что он приедет (по оставленной ею записке в Мценске) и объяснит все. Она ждала его всю ночь, пока сидела у гроба, и несколько раз, когда слезы особенно начинали подступать и душить ее, выкрикивала в отчаянии не имя сына, а: "Ваня, Ва-аня!" - зовя того, кто один только, как она думала, мог понять ее и разделить с ней ее горе. Она и теперь смотрела не на гроб, а поверх него, отыскивая Лукина, и когда вдруг до нее доходило, что его нет, ноги ее подкашивались и она погружалась в то полуобморочное состояние, которое для всех других, смотревших на нее, было лишь высшим выражением материнского горя. "Как она несчастна, - говорили о ней. - Шутка ли, один сын". "И молода как", замечали другие. И эти другие, которые менее всего были посвящены в суть дела, видели, что Галина была не столько несчастна, как была хороша собой, была женщиной в той поре, когда можно было еще любоваться ею. То траурное, что было надето на ней, было так красиво и шло ей, и загар, приглушаемый теперь бледностью, так выделялся на ее лице и так выдавал в ней не успевшую еще остыть радость жизни, какую испытала она, соединившись с Лукиным, что для многих было сомнительно, чтобы похороны сына были для нее горем. "Как под венец", - сказал кто-то, но Галина не слышала этих слов. Она продолжала отыскивать взглядом Лукина, которого не было здесь, и в этом мучительном состоянии (но со своим горем и своим желанием жить) и увидела ее Наташа.
   Но еще прежде Наташа увидела похоронную процессию, выходившую из подъезда на улицу. Она не знала тех, кто выносил гроб, по по охватившему ее предчувствию, когда еще издали обратила внимание на толпу, сейчас же поняла, что хоронили Юрия. Она еще более поняла это, как только взглянула на Галину, вышедшую вслед за гробом, и, узнав ее, инстинктивно отступила назад, чтобы не быть самой узнанной ею, и затем пятилась еще и еще, отходя за толпу, к стене, и не отрывая глаз от Галины и гроба. Гроб с телом Юрия вызывал в ней чувство вины, боли и ужаса, что как раз и заставляло ее пятиться, но Галина, о которой у Наташи всегда было только одно мнение, что та дурна собой и зла (как и сказано было Любе), - Галина, величественно, как это показалось Наташе, выступавшая в своем горе, производила совсем иное впечатление. Наташа впервые вдруг открыла для себя, что Галина красива, и впервые увидела в ней соперницу. Вместо того чтобы подумать, как тяжело было Галине хоронить сына, вместо сознания общего несчастья, какое должно было как будто объединить их, она подумала именно об этом, что было нехорошо, она понимала и не могла подавить в себе; и тем с большим напряжением следила за гробом (и за Галиной), будто с ними должно было случиться что-то. "Уронят, уронят", - заглушая одни мысли другими, думала она, в то время как муж Шуры Николай неловко перехватывал руками, приподнимая гроб к борту машины. Но гроб не уронили; и не произошло ничего, что нарушило бы общую картину похорон. Те, кто ехал провожать, сели в машину по бокам покойника, борт закрыли, и через минуту у подъезда уже почти никого не было. Люди пошли по своим делам, втягиваясь каждый в свой мир печалей и радостей, и лишь для Наташи все увиденное ею продолжало жить и мучительно волновать ее.
   Как и после ночи, проведенной у соседки, она не вошла к себе в квартиру; не зашла она и на почту, где ожидала ее телеграмма отца, а вернулась к Любе (которой в эти часы не было дома) и одна в пустой и не казавшейся уже убогой и бедной комнате снова и снова как бы прокручивала в сознании своем то, что одно только теперь могло быть важным для нее. Она вспоминала то следователя, то эти увиденные его сегодня похороны ц растерянно смотрела вокруг себя; и весь прежде целостный мир, так всегда радовавший ее, был не то чтобы разрушен в ней, но разделен на части, которые она пыталась и не могла соединить вместе. Между тем, каким она знала Арсения, и тем, что он совершил, лежало пространство; пространство это было между Галиной прежней и Галиной этой, какою Наташа увидела ее сейчас (и продолжала еще неприятно испытывать чувство соперничества и ревности к ней); пространство было, главное, между желанием жить счастливо, как вполне могли бы жить все люди (как об этом думала Наташа), и тем, что счастья этого не было у людей; не было в силу каких-то тех причин, о которых Наташа ничего не знала; и она только, как и Арсений, успевший хоть и смутно, но передать ей свою философию жизни, чувствовала, что разрушительная сила эта не зависит ни от политики, ни от законов и социальных перемен, а действует постоянно и вбирает в себя все злое, что, как и добро, составляет естество человека. "Ну почему бы не жить всем в любви и счастье? - думала она, как сотни других думали до нее и будут думать после нее (об этом главном вопросе жизни, который человечество за все время своего существования так и не смогло решить для себя). - Почему непременно нужно делать так, чтобы неприятно было кому-то? Для чего он (Юрий) ночью пришел к нам? Что ему было надо?" - думала она, переключаясь от общих фраз к этому конкретному, что волновало ее. Она задавала себе еще и еще "почему", на которые не было ответа, и не затрагивала лишь самое себя: почему она пришла к Арсению? Ее поступки (как и всякий человек думает о себе) не могли быть дурными; ее счастье - это е е, и его нельзя осудить; счастье же других - это лишь согласие с ее счастьем, и Наташа, думая так, не только не замечала ничего предосудительного в своих суждениях, но, напротив, была убеждена, что ничего более справедливого не могло быть на свете. Она опять мысленно возвращалась к картине похорон, как эта картина запомнилась ей, и, видя вновь перед собой Галину, как та вся в черном выступала за гробом, испытывала к ней уже не ревность, а какое-то более нехорошее и сильное чувство. "Нет, я не отдам его тебе, вдруг и решительно сказала Наташа. - Он не виноват", - затем добавила она (фразу, которую потом будет повторять всем). Ей казалось, что вся теперешняя ее решимость идет от любви к Арсению, тогда как на самом деле в ней пробуждалась потребность утвердить себя не любовью, а силой, что в разное время пробуждается в каждом человеке, она чувствовала эту силу в себе, и впервые (и незаметно для нее самой) на лице ее проступали черты женской безотчетной жестокости.
   IX
   Останавливается только внимание человека на чем-то или на ком-то, но общая жизнь людей точно так же, как не имеет обратного хода, ни на мгновенье и ни перед чем не останавливается.
   Как ни тяжело было Галине пережить этот день, главное пережить минуты, когда она, войдя в зал крематория, последний раз подошла к сыну, чтобы проститься с ним, и как ни казалось ей, что вместе с опускавшимся в провал телом сына отрывалось и уходило от нее то, что составляло смысл ее жизни (как ей представлялось теперь), - вместе с отчимом, братом, Николаем и Шурой она вернулась домой и вместе с ними села за стол, не вполне сознавая, для чего надо было после похорон есть и пить, но безвольно подчиняясь тому, что делали все. Остававшейся в доме соседкой был сварен борщ из свежей капусты и были приготовлены отварное мясо с картошкой и подслащенный рис с изюмом. Все это, разлитое и разложенное по тарелкам и блюдам, аппетитно смотрелось, было вкусным и в сочетании с бутылками "столичной", рюмками и видом самой соседки в фартуке, разомлевшей у плпты и как бы показывавшей всем теперь свои порозовевшие щеки, создавало впечатление жизни; и в то время как собравшиеся должны были как будто (на поминках) говорить о покойном, все, казалось, только и были заняты тем, чтобы поскорее забыть о нем.
   Хорошо о Юрии говорить было нечего, а отзываться дурно не было принято, и после первых же выпитых рюмок за упокой его души разговор между гостями и родственниками пошел в самых различных направлениях. Мужчины, сосредоточившись вокруг Дементия, начали расспрашивать его о Севере и возможностях заработать там. Шура же со своим недержанием слов и привычкою все центрировать возле себя (и позабывшая уже, что ей велено было присматривать за отчимом) принялась рассказывать той самой соседке, которая сварила борщ и приготовила мясо, как было все у нее (то есть в квартире Шуры) в Мценске, как зелено и нешумно было на улицах ее города и как это вообще люди не понимают преимущества маленьких городов перед большими.
   - Я не хочу сказать о Москве, конечно, Москва есть Москва, но я так привыкла к нашему Мценску, - говорила она, не давая ничего вставить соседке (и подражая во всем матери, Ксении, которая, как думала об этом Шура, умела занять гостей).
   И лишь Галина с отчимом не принимали никакого участия в этом общем и оживленном будто бы разговоре.
   Галина сидела в голове стола, и когда обращались к ней, только поднимала глаза и не понимала, что хотели от нее. Отчим же, привыкший (дома) к послеобеденным снам, перешел в кресло и, казалось, дремал в нем. Старческое лицо его было как будто спокойным, но Дементий, время от времени бросавший на него взгляды, видел, что в душе отца происходила какая-то тяжелая и принудительная работа. Он видел, что отца мучительно занимало что-то, что (в представлении Дементия) было не столько связано с похоронами и горем, как вытекало из этих похорон и горя и наталкивало на определенные размышления; это были те общие мысли о существе жизни, которые, сколько Дементий знал отца, всегда в трудные минуты занимали его. "Неблагополучие мое есть неблагополучие общества, потому что неблагополучие общества есть не что иное, как отраженная сумма неблагополучий отдельных людей", - так нравоучительно (и возвышенно) любил иногда сказать себе старый Сухогрудов (и о чем отдаленно и перефразированно вспомнилось теперь Дементию). "А не лучше ли подумать бы о Галине? Нельзя же ее одну оставить в Москве, - сейчас же возразил он отцу, задав вместе с тем себе этот вопрос, на который так ли, иначе ли, но, он чувствовал, придется отвечать ему. - Да и ей что бы не жить? С Лукиным, с чертом-дьяволом, раз выбрала, а то... ни себе счастья, ни другим радости", - сказал он уже о сестре, придерживаясь той своей упрощенной схемы, по которой, если бы Галина вовремя прислушалась к нему или отцу, ни у кого не было бы сейчас этих хлопот и волнений. Он находил в несчастье сестры только то, что этого несчастья могло бы не быть; и точно так же думал о Галине отчим, мнение которого (несмотря на жалость и любовь к пей) еще более соединено было теперь в слове "дура" и в том прибавлении к нему, что если своего ума нет, то хоть пользовалась бы отцовским. "Обвиняй не обвиняй, а дело совершено, - думал он, вскидывая жесткий прищуренный взгляд на нее, - Осудят одного, выбросят с кресла другого, ну а ты... с чем? Пустота". И в то время как отворачивал от нее глаза, по тем провалам памяти, которые все чаще теперь, с годами, обнаруживались у старого Сухогрудова, забывал о ней (и о поминках) и переносился как раз в ту область размышлений о существе жизни, о которой, глядя на него, и догадывался Дементий.