Кроме того что он урегулировал в главке все вопросы, которые надо было урегулировать, он успел связаться по телефону с Киевом и поговорить с Патоном, к которому у него было дело, и поговорить по телефону же с Ксенией о здоровье отца. Он знал из писем, что отец был болен; но знал также, что отец недомогал давно и что недомогание его было не столько физическим, сколько душевным и не представляло опасности. "Как ни жалуется, а все тянет", - думал он об отце, и ему казалось, что и нынешней осенью с отцом происходило точно то же, что с ним происходило всегда. Но разговор с Ксенией насторожил и озадачил Дементия.
   Он вспомнил, каким видел отца на похоронах Юрия. "Он тогда уже был плох, как же, я помню, уже тогда был плох", - сказал он, и среди множества дел, намеченных в этот приезд в Москве, он запланировал и поездку в Мценск, к отцу, на которую уговаривал и Галину. Ему казалось, что теперь, когда был отменен суд и высвободилось время, в самый раз было поехать в Мценск.
   "Когда еще я смогу?" - говорил он Галине. Известие о смерти Арсения он воспринял как облегчение, как некую справедливость, благодаря которой с него снят был ненужный и тяготивший его (на что надо было еще затрачивать время) груз.
   XLIV
   - Ну-у, знаешь, я не понимаю тебя. То делаешь одно, то...
   совсем другое, - говорил в это утро Дементий, стоя перед-сестрой в ее квартире у Никитских ворот. - Мы же договорились с тобой ехать к отцу, а ты собралась на похороны Арсения. Не понимаю, что тебе там делать, не понимаю.
   Он прошелся по комнате и опять остановился перед Галиной.
   Он не только не чувствовал теперь в ней опущенности, поразившей его в трассовом поселке, но яснее, чем прежде, находил в ней ту энергию жизни, которой прежде всегда восторгался, которую считал фамильной. Он видел, что с Галиной со дня ее приезда в Москву произошло что-то, что происходит с цветком, высаженным на лето из горшка в почву; она не просто вернулась в привычные обстоятельства жизни, которые после сибирской "ссылки", как она называла свое пребывание в трассовом поселке, показались особенно дорогими, но в ней словно бы вновь пробудились все душевные потребности и побуждали ее к деятельности. Узнав от секретаря суда, что Лукин, значившийся в списках свидетелей, был в Москве, она сейчас же поняла, что увидит его на суде; и вместе с тем как поняла это, она почувствовала, что ей как бы давался еще шанс испытать судьбу. Похудевшая за время своей "ссылки", что, впрочем, пошло только на пользу и молодило ее, она чувствовала, что была еще хороша собой. То порочное, когда ей все равно было, с кем переспать (делала же она это как в укор жизни, в которой не нашлось подходящего места ей), - она не то чтобы отделила от себя, как отделяла всякий раз, когда что-либо новое затевалось ею, но она чувствовала, будто этого порочного и не было с ней и она была чиста и готова к новой любви и жизни.
   Что ей было теперь до суда, до убийцы ее сына, Арсения, о котором она не хотела и не могла думать; она готовилась не к суду, а к встрече на суде с Лукиным, которому с высоты своих обновленных чувств мысленно прощала все. Она считала (по ходу своих мыслей), что он был виноват, как всякий мужчина виноват перед женщиной уже тем, что мужчина; ей нужно было ощутить, что для него она готова была пожертвовать большим, и это было как раз ее прощением. "Боже мой, я дура, дура", - говорила она себе, в то время как думала о Лукине и встрече с ним. Она была возбуждена в эти дни, и эту-то возбужденность, причину которой Дементий не мог знать, он и видел теперь на округлившемся и похорошевшем лице сестры.
   - Ко всему прочему, если хочешь, это еще и глупо, - снова произнес он, продолжая разглядывать сестру и невольно начиная испытывать раздражение. Упорство Галины, которое он и прежде знал за ней, теперь казалось ему оскорбительным. - Он получил свое (что было об Арсении), и пусть его хоронят. Чужие люди, чужой дом, нет, это немыслимо. Тем более отец, можно сказать, при смерти, как ты так можешь? Ответь хоть что-нибудь, ну я прошу, - понимая, что силою не добиться ничего от сестры, сказал он мягче и сдержаннее.
   "Я всегда знал, что она глупа, - не столько подумал, сколько - как бы само собою, давно и отдельно от него жило в его сознании это, что он готов был теперь произнести, глядя на сестру. - Но чтобы до такой степени?!" Он намеревался оставить ее пожить у отца, как было удобнее, проще и легче ему решить с нею, и упорство Галины путало ему карты.
   - Может быть, я действительно чего-то не понимаю? - снова остановившись перед ней, спросил он.
   - Да, не понимаешь. Как всегда, впрочем, - ответила Галина, не хотевшая ссориться с братом, но и не желавшая уступать ему.
   Она собралась на похороны потому, что решила, что там будет Лукин. Женское чутье говорило ей об этом. Но она не могла сказать этого брату. Она чувствовала, что задуманное ею брат не одобрил бы, но как раз это, что было нехорошо с точки зрения других и брата, было важно для нее. Ей хотелось того своего счастья, на которое она имела право; и она, много раз уступавшая это право (кому и как, не было нужды уточнять), желала теперь только одного - чтобы воспользоваться им. Хотя она оделась во все траурное, в чем была на похоронах сына (и в чем видела ее Наташа, нашедшая ее красивой и испытавшая ревность к ней), но на лице и в глазах ее было столько жизни, столько решимости бороться за свое, что Дементий, не умевший вникнуть в ее состояние, но все более (чем внимательнее присматривался к ней)
   чувствовавший эту направленную будто против него решимость, недоуменно спрашивал себя: "Что с ней?" Он не мог совместить ее мир, если бы даже знал о нем, со своим, в котором всегда и во всем был порядок, было с четкостью определено, что главное, чем надо заняться, и что второстепенное, лишнее и должно решаться само собой. Галине (в этой его иерархии дел) отводилось даже не второстепенное, а еще более отдаленное место; но он чувствовал, что она как-будто не хотела мириться с этим отведенным ей местом и претендовала на большее, чего, разумеется, он допустить не мог.
   - Знаешь, Галя, я достаточно повозился с тобой. Ты...нисебе жизни, ни другим, а у меня тысяча дел, тысяча! На мне стройка.
   Вот здесь, вот. - Он показал, как тяжело было ему нести груз стройки. А ведь я могу и наплевать на все, ты пойми. Ну ладно, - затем примирительно добавил он. - Давай так: ты на похороны, раз уж так припекло, я по своим, а завтра к отцу. Ну, договорились? И все, больше не менять, все.
   Хотя Галина ничего не ответила и на это, но ему казалось, что дело было решенным. Он подал пальто сестре, потом оделся сам и вместе с ней вышел на улицу. Время было около двенадцати; было то отличное, по московским стандартам, время, когда в любом направлении можно было свободно уехать на автобусе, в троллейбусе или в такси, стоявших, как он сразу же заметил, напротив кинотеатра Повторного фильма. Дементий предложил поехать на такси (для ускорения дела), и спустя четверть часа они были уже возле нового кирпичного дома, из которого должны были хоронить Арсения. Похороны еще не начинались, и ничто (по безлюдью у подъезда и во дворе, на что обратил внимание Дементий) не говорило о том, что в доме покойник. Из подъезда не спеша вышел мужчина с поднятым воротником; за ним вышла пожилая женщина с коляской, которую она покатила перед собой по расчищенному от снега асфальту.
   Дементий хотел было спросить у водителя, туда ли он привез их, но Галина уже вышла из машины, и он поспешил за ней, чтобы проводить до подъезда.
   - Не передумала? Ну хорошо, хорошо, - поняв по взгляду, что не надо было спрашивать об этом, поправился он. - Я, видимо, уже не смогу приехать за тобой.
   - И не надо, я сама, не беспокойся, - ответила Галина.
   Оп постоял, пока она скрылась в глубине подъезда. Он был убежден в том, что сестра совершала глупость, может быть, из упрямства. Усмехнувшись на это ее упрямство и глупость (то есть на то, что он замечал за Виталиной, тещей, сестрами тещи и приписывал всем женщинам) и мысленно проговорив: "А ведь думают, что от ума", - вернулся к такси.
   Когда он выезжал со двора, навстречу ему, во двор, въехала крытая, с трауром по бортам, машина. "За ним", - машинально уже подумал он и углубился в свои размышления.
   XLV
   В квартире Иванцовой между тем продолжалось траурное прощание. Около гроба с телом Арсения, осыпанного цветами, в той же позе, то с высохшими, то вновь полными слез глазами, мешавшими ей смотреть, сидела Наташа. Позади, за спиной, готовые всякую минуту услужить ей, стояли Станислав и Александр Стоцветовы. Возле заметного отовсюду бритой головой Лусо разговаривали Мещеряков и Карнаухов, принявшие в свою компанию Дружникова. Надежда Аркадьевна, увидевшая Лию, присоединилась к ней, и обе женщины, чувствовавшие каждая свою неприязнь к Наташе: Мещерякова - давнюю, Лия возникшую только что и в связи с тем, что увидела возле нее Стоцветовых (что и показалось оскорбительным - по тем соображениям, по которым люди ее круга всегда заботятся о сохранности своей Москвы), - обе они, без слов, как сестры, понявшие друг друга, переглядывались, наблюдая за Стоцветовыми и Наташей. Николай Николаевич Кошелев, по-прежнему топтавшийся на уроненных им листках арсеньевской рукописи и пачкавший и разрывавший их каблуками зимних ботинок, старательно доказывал теперь Старцеву, как важно было сейчас напомнить русскому народу о нравственности (утраченной будто бы, как писалось в статьях и брошюрах, которые он читал); он не думал, что повторял ту же ошибку, как и с понятием "правды", когда ему в ответ на его публикацию печатно был задан вопрос, о какой правде он ведет речь; его можно было спросить теперь, о какой потерянной нравственности он говорит и разве можно предположить, чтобы народ потерял нравственность? Но Старцев, весь поглощенный своей общественной деятельностью, из-за которой трудно было думать о другом, не мог задать Кошелеву этого вопроса.
   - Конечно, обретаем, я согласен, но и теряем, теряем, - говорил он известному адвокату, видя в нем авторитет и подлаживаясь под него.
   Несколько раз к ним подходил Сергей Иванович. Он не вступал в разговор, а только странно смотрел на них, как будто осуждая. Но, в сущности, он не только не осуждал их, но даже не понимал, о чем они говорили; его занимали свои (об Арсении и Наташе) вопросы, которым он старался придать определенную стройность, но которые не то чтобы не выстраивались, но не соединялись в душе с тем, как он прежде думал о дочери и ее муже.
   По количеству людей, которые все подходили и подходили, чтобы проститься с Арсением, и основательности, с какою, казалось Сергею Ивановичу, они держались, по тому, как эти подходившие раскланивались с Наташей, выражая соболезнование, и множеству других подробностей, которые не заметить было нельзя и которые лишь более приоткрывали жизнь Арсения, Сергей Иванович со странным чувством стыда, раскаяния и удивления открывал для себя значительность своего теперь уже умершего зятя. "Против чего я возражал? Что мне не понравилось в нем?" - спрашивал он себя, стараясь припомнить, за что в день сватовства выгнал его из дома. Все теперь, хотя Сергей Иванович и не мог как будто припомнить подробностей, представлялось мелким, пустым, не стоящим внимания. "Он занимал положение, его уважали", - продолжал он, преувеличивая то, во что не мог теперь не верить.
   Он и на дочь смотрел совсем иным, просветленным взглядом. Несмотря на то что Арсений лежал в гробу и все происходившее было - похороны; несмотря на очевидность того, что жизнь дочери была разрушена и на Сергея Ивановича вновь свалилось несчастье, которое надо было еще найти мужество пережить, он не испытывал того чувства утраты, какое угнетало его, когда хоронил мать и когда затем хоронил жену в Мокшах; ему жаль было не Арсения, с высохшей головкой лежавшего в гробу, а жаль было Наташу, которая, едва успев обрести, уже теряла очень важное для жизни - почет, достаток, благополучие; чего Сергей Иванович добивался трудом, то есть выслуживал, тянул лямку, дочери досталось вместе с замужеством; и он то подходил к Наташе, особенно когда замечал на ее щеках слезы, то опять останавливался возле Старцева и Кошелева, продолжавших разговаривать, или растерянно переходил из комнаты в комнату, не зная, чем заняться, куда деть себя.
   Галина вошла как раз в тот момент, когда Сергей Иванович, вызванный Никитичной в коридор, советовался с ней о поминках.
   Того, что было приготовлено для поминок, было очевидно недостаточно; надо было докупить еще продуктов и водки, на что Никитична собиралась отрядить одну из своих помощниц, приглашенных из Дьякова, и хотела обговорить это теперь с Сергеем Ивановичем.
   - Вот видите, опять кто-то. Все идут, идут, - сказала она, направляясь к двери, чтобы открыть ее для Галины.
   С внутренней борьбой, что, может быть, действительно делает что-то не то, что надо, и робостью, сейчас же охватившей ее, как только переступила порог и почувствовала себя среди чужих людей в чужом доме, Галина поклоном головы поздоровалась с незнакомыми ей Никитичной, Сергеем Ивановичем и теми в коридоре, кто обернулся на нее, и, сняв пальто и шапку, тут же принятые Никитичной, оглянулась на зеркало, затянутое черным тюлем, в которое надо было (и не для встречи с бывшим покойным мужем, так как тому было уже все равно, кто и в чем подойдет к нему, а для встречи с Лукиным) посмотреться. Она знала (по впечатлению, какое после похорон сына, когда была в трауре, производила на мужчин), что черное шло ей, что она выглядела в черном моложе и стройнее. В черном заметнее была белизна ее кожи, заметнее выделялась светлая золотистость ее волос, постриженных удлиненным полукружьем и спадавших на плечи.
   Волосы не только украшали ее лицо, но придавали ее моложавой, по теперешней худобе, фигуре впечатление торжественности и праздничности и заставляли всех оборачиваться на нее; и чтобы приглушить эту неуместную теперь праздничность, интуитивно чувствовавшуюся Галиной, она накинула на голову темный газовый шарф и, подготовленная таким образом и к тому, чтобы показаться перед гробом, и к тому, главное, чтобы предстать перед Лукиным, несомненно, как она думала, бывшим здесь, неторопливо двинулась за Никитичной, раздвигавшей ей дорогу в большую комнату, к гробу. Взгляд ее, пока она шла, скользнувший по лицам выстроившихся с одной и другой стороны коридора людей, вдруг словно наткнулся на что-то, и Галина даже приостановилась, не веря, что увидела Лукина. Лукин стоял у двери, прислонившись к косяку, и смотрел в комнату. Лица его не было видно, но то, что это был он, она поняла не столько даже по его виду - знакомому костюму, затылку над белым воротничком и тем другим приметам, которые до боли были знакомы ей, - сколько по безошибочному чувству любящей женщины. "Боже мой, я никогда и никого так не любила, как его, - подумала она, бледнея и не спуская глаз с Лукина и каждую секунду ожидая, что он повернется и увидит ее. - У меня все плывет перед глазами, что со мной?" Но с ней происходило лишь то, что бывало не раз, когда она вдруг начинала ощущать близость и возможность для себя счастья. Ей вновь казалось, что у нее столько нетронутой женской силы, тепла и ласки, которыми она могла одарить Лукина, столько готовности и желания определиться в жизни, что не оценить это было невозможно. Сосредоточенная на этом, она так старалась не упустить момент, когда Лукин повернется к ней, что не замечала, что своей взволнованностью и тем, что остановилась, привлекает внимание.
   Лукин повернулся так, как поворачиваются люди, вдруг почувствовавшие за спиной опасность. Несколько мгновений он молча смотрел на нее, стараясь припомнить тот продуманный им вариант, как он хотел держаться при встрече с ней; но вариант тот не имел теперь над ним власти, он сделал шаг навстречу Галине, и все дальнейшее было уже неуправляемо. Галина прижалась к нему, обвив худыми теплыми руками его шею, и слезы, обильные и крупные, хлынули из ее глаз.
   - Ну-ну, что ты, что с тобой, успокойся, - торопливо заговорил Лукин, одной рукой гладя ее вздрагивавшее от рыданиий плечо, другой отыскивая за спиной, на ощупь, место, куда бы положить папку, мешавшую ему. - Ну хватит, на нас все смотрят, - освободившись наконец от папки, которую кто-то услужливо взял из его руки, и невольно стараясь оторвать от себя Галину, продолжал он.
   Он понимал, отчего плакала Галина. Но именно то, что он понимал, заставляло его испуганно оглядываться вокруг. Он снова и снова торопливо пытался отстранить от себя Галину, но делал это так неуверенно, робко (по тому второму чувству, готовому заглушить чувство стыда), что со стороны казалось, будто он не отстранял, а утешал и ласкал ее. "Ну хватит, хватит, на нас смотрят", - смущаясь и краснея, повторял он. Но опасения его были напрасны. Никто не только не подумал, но не мог даже предположить, чтобы на похоронах можно было плакать не о покойнике.
   И слезы Галины, и утешения Лукина были так естественны во всей той атмосфере похорон, и так трогательно было смотреть на них, не стеснявшихся выразить своих чувств, что даже повидавшая многое и ко многому привыкшая Никитична не выдержала и прослезилась; и сквозь слезы, растертые платочком по щекам, проговорила Сергею Ивановичу:
   - Господи, как убивается, как убивается.
   XLVI
   Ничто из задуманного Арсением не было до конца доведено им; и не потому только, что он был слаб, напуган и неприспособлен к жизни; он невольно соединял в себе тот огромный узел проблем, которые всегда накапливаются в обществе и решение которых обычно не зависит от возможностей одного человека. Но несмотря на то что проблемы эти, оставаясь нерешенными, ложились теперь на плечи тех, кто хоронил его, - на поминках, когда вернулись из крематория, все испытывали еще большее облегчение, как если бы смерть Арсения и в самом деле освободила их от всех и всяких проблем.
   В застольных речах об Арсении звучало только то хорошее, что можно было теперь безбоязненно произносить о нем; между собою же (не столько от искренности, сколько от желания не отстать от других) высказывалось мнение, что "сам виноват во всем", что "был неуживчив", "не знал, чего хотел"; и молча и всеми осуждалась Наташа.
   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
   I
   Суть рабства (как и свободы) ясна; но форма, в какую облекают ее одни люди для обмана других, бывает так сложна и запутанна, что не хватает иногда жизни, чтобы разобраться во всем.
   Будущие исследователи этого периода жизни - конца шестидесятых, середины и конца семидесятых годов - непременно должны будут обратить внимание на одно странное как будто бы явление, когда у народов, отдаленных друг от друга на огромные расстояния, вдруг начал возникать одинаково повышенный интерес к определенного рода (и часто забытым уже) событиям. Без какой-либо видимой причины в начале шестидесятых годов на востоке неожиданно заговорили о снежном человеке, следы которого будто бы вновь обнаружились в Гималаях, и сотни людей, имевших и не имевших отношения к науке, привлекая к себе внимание, двинулись на поиски этих следов. Когда интерес к снежному человеку стал иссякать, вспомнили о загадочном чудовище, обитавшем в шотландском озере Лох-Несс, и изумленное человечество, как туристы в автобусе по указке гида, должно было повернуть взоры к этому лох-несскому феномену. Из запыленных папок истории начали извлекаться разные сомнительные (по научной обоснованности) измышления о космических дырах, поглощающих будто бы не только отдельные планеты, но и целые галактики, и что будто бы нечто похожее, только с пароходами и самолетами, происходит в наши дни в Бермудском треугольнике. Человечеству вновь кем-то услужливо преподносилась не раз уже возникавшая в веках гипотеза о неземных пришельцах; то напоминанием о японской скульптуре догу, которая по предположениям Казанцева будто бы не что иное, как слепок с космонавта-инопланетянина, то сенсационным открытием посадочных (для тех же инопланетян) площадок в пустыне Нески, то существованием некоей гигантской по своим масштабам системы подземных тоннелей под пространством Перу и Эквадора с залами, шкафами и книгами из золотых страниц (о чем с уверенностью будто бы очевидца вдруг поведал миру безвестный владелец отеля из Швейцарии Эрих фон Дэникен, объявивший себя на основании этого открытия ученым), то, наконец, внимание всех было обращено на летающие тарелки, повисавшие будто бы над городами Америки и Советского Союза как зонды иных миров и цивилизаций. Журналисты окрестили это явление, то есть интерес людей к такого рода сенсациям, религией двадцатого века, а все тот же странно расторопный фон Дэникен в очередной брошюре написал по этому поводу, что будто бы "...трое венесуэльцев, пожелавших остаться неизвестными, рассказали ему (разумеется, фон Дэникену) о встрече с жителем Ориона, сообщившим им, что на Земле под маской людей живет уже два миллиона орионцев".
   Человечеству преподносились загадки в виде этой самой "религии двадцатого века", чтобы развлечь его, и пока оно, то есть человечество, будет заниматься разгадыванием этих загадок, задаваясь вопросами, что, к примеру, за орионцы, с какой целью прибыли на Землю и не от них ли исходит угроза существованию, - силы, заинтересованные в этой "религии" и оплачивавшие распространение ее, успеют умножить капиталы и укрепить власть...
   Теперь трудно, разумеется, поверить, чтобы ученые или просто образованные люди, знакомые с материалистическим объяснением мира, могли всерьез заняться исследованием (или проверкой, как было бы точнее, но что не меняет сути) подобных гипотез; но экспедиции, и записки этих экспедиций, и весь тот шум, какой всякий раз поднимался прессой, как только очередная сенсационная группа отправлялась на поиски или выпускался на экраны какой-либо основанный будто бы на документах фильм о пришельцах, и пр., говорят нам о том, что стрела попадала в цель и что не только у охотников поразвлечься, хотя бы и на поприще науки, но и у людей серьезных возникало желание разобраться в так называемых явлениях природы. У многих политиков и дипломатов складывалось впечатление какого-то будто наступившего благополучия, что коль скоро народы интересуются небылицами, то есть могут позволить себе подобную (в смысле растрачивания времени) роскошь, то это от пресыщенности, от всеобщего достатка и процветания. Океан людской жизни казался спокойным, и отдельные очаги напряженности во Вьетнаме, на Ближнем Востоке, в Южной Африке, где рвались бомбы и лилась кровь, - эти отдельные как будто очаги напряженности представлялись потухающими вулканами (как их старалась изобразить "свободная"
   западная пресса), которые подымят, подымят еще некоторое время, выбросят остатки своей раскаленной лавы и сами собой замрут, оставив после себя как напоминание лишь зловещие кратеры. Все будто говорило о мире, разрядке, и человечество готовилось увидеть идиллическую картину воплощенной мечты, то есть жизни без войн и насилия, и было как будто невозможно поверить, чтобы кто-то был недоволен этой мирной жизнью и хотел и готовил новые несчастья народам.
   Но недовольные, вернее, ненасытные были; это были те обладатели могущественного капитала, которые готовились к новому, говоря по-современному, раунду. Им надо было закабалить народы, и план их, в сущности, был прост. По той же точно схеме, как в свое время закабалялись отдельные семьи, бравшие в долг под проценты и затем вынужденные всю жизнь отрабатывать эти проценты (в то время как долг само собой оставался за ними), закабалялись теперь народы, но с той лишь разницей, что в долг (и под еще более высокие проценты) брал правитель, растрачивал, шиковал, подкармливая свое окружение, кстати, многократно разросшееся, а когда наступал срок платить долг, правитель либо уходил в отставку, либо свергался и все возлагалось на народ, который должен был выплачивать, то есть работать не на себя, не на свое благополучие, а на государство-ростовщика. Вот так, тихо, без выстрелов, при помощи только денежных манипуляций и подкупов правителей, сенаторов и конгрессменов шел, по существу, новый захват мира и создавалось положение, когда большинство стран Европы, Азии, Африки, Латинской Америки оказались пожизненными должниками государства-ростовщика. Две трети человечества, целые огромные континенты, закабаленные таким образом силами капитала, должны были удваивать, утраивать его могущество; создалась, иначе говоря, новая форма рабства империалистического, и за непослушание брались наказывать теперь уже не отдельного раба, как бывало раньше, а государства и народы, устрашая их то военными, то экономическими санкциями.