После каждой исполненной песни Анна и Ворсиков сейчас же вскидывали глаза на Наташу. Они ждали ее оценки, Наташа видела это; но она так робела перед ними, что не могла произнести того, что они ждали.
   - Великолепно, не правда ли? - начинала первой Анна.
   - Да, мне очень понравилось, - соглашалась Наташа.
   Она вся была во власти музыки и вместе с Анной удивленно повернулась на шум, доносившийся из коридора и мешавший слушать. Там уже одевались, и несколько подруг Анны в сапогах и дубленках, вошли в гостиную, чтобы проститься с ней и ее будущим мужем.
   - Как, уже?! - воскликнула Анна.
   - Мплая моя, половина второго, - заметила ей та, что подошла первой.
   Сказанное относилось к Анне, но взгляд был брошен на Наташу и словно пробудил ее. "Половина второго!" - ужаснулась она, представив, как сложно будет ей теперь добираться до дома.
   XXX
   Наташа уходила почти последней. Уже одетая, в шапке и с сумочкой, накинутой на плечо, она попрощалась с Анной, потом с Александром, задержавшим ее руку и заставившим смутиться и покраснеть ее, и, принужденно улыбнувшись затем, в то время как ей не хотелось делать этого, вышла на улицу. Москва уже спала. Вокруг было пустынно. Падал снег, оседавший на козырьках подъездов, подоконниках и крышах. За домами, на проспекте, видно было, как пробегали машины. Там еще теплилась жизнь, было движение, и Наташа, сопровождаемая Станиславом, невольно направилась туда. Она не стеснялась его, как в прошлый раз, когда он от Дружниковых вызвался проводить ее; ее занимало теперь иное беспокойство, происходившее то будто от того, как ей казалось, что она нехорошо поступила с мужем, который там, один, в камере, ждет суда, то будто от того, что она не могла определить, кому больше понравилась на вечере - старшему или младшему из Стоцветовых, то есть Александру, бывшему внимательнее к ней, или Станиславу, теперь шагавшему рядом, на которого она поворачивалась, чтобы рассеять сомнение.
   - Что нужно человеку для жизни? - между тем говорил ей Станислав, отвлекаясь на то, что одетою в перчатку рукою ловил снежинки и сдувал их. - Нужно, чтобы в нем нуждались, чтобы он чувствовал это, и тогда он готов свернуть горы. А если его не признают, бьют, гонят... - Для Наташи было непонятно, к чему ей говорилось это, но для самого Станислава было продолжением тех его своих (по навязанному соавторству) мыслей, в которых заключалось для него оправдание. Ему настолько важно было прийти к определенности, что он не то чтобы не замечал, что идет с молодой и красивой женщиной, нравившейся ему, но он не в силах был преодолеть внутреннего барьера, которым был отгорожен теперь от Наташи. От того, как будет продвинуто его открытие, будут зависеть его карьера ученого и благополучие (возможность работать и жить за границей), без которого он уже не мог представить себя и без которого бессмысленно было думать о женитьбе. "Что я смогу предложить ей?" - сейчас же бы встало перед ним. Хотя из двух возникавших перед ним вариантов - либо признать глупость над собой, либо активно противостоять ей - он выбрал первое, то есть признал над собой глупость и согласился на соавторство, но перспектива (что должно последовать за этим?) оставалась настолько туманной, что он не мог считать дело решенным; и он выказывал перед Наташей свою обстоятельность, которая производила на нее впечатление и волновала ее.
   "Боже мой, какой он интересный и глубокий человек", - думала она, невольно краснея от воспоминания, как другой брат, младший, Александр, прощаясь, задержал в своей ее руку.
   Александр в эти минуты был в своей комнате и раздумывал, что ему делать: лечь спать (чего ему не хотелось) или сесть за стол и записать те некоторые мысли, возникшие еще во время разговора с Кудасовым, которых он не смог записать сразу, но которые представлялись важными для разработки сюжета будущей книги. О Наташе он старался не думать; с нею ушел Станислав, и это о многом сказало ему. Но Князев, с которым он распростился еще прежде, чем с Наташей, все еще вызывал раздражение. "Он полагает, что только он за народ, - мысленно говорил себе теперь Александр, стоя на середине комнаты и глядя на дверь, за которой, в гостиной, как будто все еще находился Князев. - Нет, шалишь, не то нужно народу, о чем ты думаешь, не то". И в качестве главного аргумента, должного вразумить Князева, Александр готов был выставить замысел своей будущей книги, касавшейся исторической судьбы народа. Он только потому, казалось, и сел за стол, что хотел доказать Князеву свою правоту, и, придвинув блокнот, принялся торопливо, как если бы продолжал спор, записывать (в хронологическом порядке, как все было изложено ему Кудасовым) о причинах, по которым Советский Союз оказался государством, не пожелавшим будто бы (в преддверии войны) присоединиться к международной конвенции о военнопленных.
   Относительно Гаагской конвенции 1907 года о законах и обычаях сухопутной войны, ратифицированной в свое время царской Россией, у Александра не возникало сомнений. Ему казалось естественным, что молодая Советская республика, отвергнув после октября 1917 года большинство царских договоренностей, отказалась и от участия в Гаагской конвенции (хотя никаких официальных постановлений на этот счет не принималось). "Да иначе и не могло быть", - думал Александр. Объяснимым представлялось ему и второе обстоятельство, когда наше государство не смогло присоединиться к так называемой Женевской (по тому же вопросу) конвенции, которая принималась в 1929 году. Она принималась в рамках Лиги наций, а СССР не входил тогда в нее. "Нас не допускали, нам ставили унизительные условия", - пояснил Кудасов.
   - Вы знаете, - начал он, не желая выглядеть несведущим. - Я помню, была какая-то формальность, мешавшая нам, но дело, мне кажется, не в той формальности [Статьей 9-й Женевской конвенции 1929 года о военнопленных предписывалось размещать военнопленных в лагерях по расовой принадлежности, что находилось в прямом противоречии со статьей 123-й Конституции СССР]. Подписать ее было, очевидно, невозможно, так как все мы тогда были сориентированы на другое. Мы полагали, что в любой войне с советской стороны пленных не будет. Советский боец и плен были для нас понятиями несовместимыми.
   Объяснение это было так туманно ("Что значит "сориентированы" и почему "исключено"?" - думал Александр), что он сперва начал было возражать Кудасову. "Как можно исключать то, что не всегда зависит от мужества простых людей? - задал себе Александр этот ясный вопрос, полагая под словами "пе всегда зависит от мужества" складывавшуюся тогда на фронтах общую обстановку, а под словами "простые люди" - тех бойцов, которые, оказавшись в окружении и пробиваясь из него, попадали в плен. - Может быть, было вернее: выжить и победить!" - продолжал он, перемещаясь мысленно в то время, когда происходили события, и ставя себя в положение тех бойцов. "Как могло случиться такое, что мы не подписали Женевскую конвенцию о военнопленных, и что за формальность, о которой упомянул Кудасов?" Александр знал, что мнение вокруг этого вопроса (то мнение, какое формируется определенными людьми с определенной целью и не по достоверным источникам, а по собственным домыслам и измышлениям) было таково, что некоторые склонялись более обвинить себя; но он не мог предположить, чтобы Кудасов придерживался этого же мнения, и старался найти объяснение его высказываниям. Объяснение могло быть только одно, что ктото должен нести ответственность за случившееся. "Но кто?" - думал он. Ему и в голову не приходило, что ответственными былп не отдельные лица и не забывчивость или недальновидность дипломатов и что та сориентированность, о которой упомянул Кудасов, тоже происходила не по вине одного человека; если и можно было обвинить кого-то, то только - волю самого народа. Эта сориентированность, вынесенная из гражданской войны и классовой непримиримости, была тогда для народа как составная часть его духовной жизни; ее не нужно было навязывать, как нельзя было отменить или не считаться с ней. Но признать теперь, что народ совершил ошибку, было немыслимо для Александра.
   Застав себя на том, что он не пишет, а думает, Александр встал, прошелся по комнате, разминая плечи, и, освободившись таким образом, как от дремоты, от тех мыслей, которые заводили его в тупик, снова сел за стол и принялся записывать вторую половину разговора с Кудасовым, из которой было очевидно, что все теперешние попытки западногерманских немцев обелить себя, то есть представить дело так, будто Советский Союз сам виноват в том, что им, немцам, пришлось так жестоко обращаться с советскими военнопленными, - попытки эти были, мало сказать, безосновательными. Хорошо известна позиция советской стороны, которую фашисты не захотели (но, видимо, и не могли по своей расовой сущности) принять. Уже через три недели после начала войны, 14 июля 1941 года, шведский посол, представлявший наши интересы в Германии, обратился в Наркоминдел с посланием по вопросу о военнопленных. 17 июля того же года заместитель наркома иностранных дел Лозовский вручил ему ответную записку, в которой говорилось, что СССР признает Гаагскую (1907 год)
   конвенцию о военнопленных и готов на основах взаимности соблюдать ее.
   - Это был серьезный документ, - сказал Кудасов, принимавший некоторое, как он добавил из скромности, участие в составлении записки. - Да и только ли этот один документ? - затем вопросительно проговорил он. - В том же сорок первом, восьмого августа, мы дали циркулярную ноту всем послам и миссиям, где вновь подтвердили свое согласие соблюдать на основах взаимности Гаагскую (седьмого года) конвенцию и затем не раз в течение всей войны напоминали об этом и через прессу и по дипломатическим каналам. Но взаимности, как известно, не было. Бесчеловечность противоестественна нашей идеологии, всему нашему общественному строю. А им... нечем обелить себя, разве только подтасовкой фактов, чем, собственно, они и занимаются, - заключил Кудасов.
   Но Александра не столько интересовали эти изложенные дипломатом факты, во многом (по разрозненным публикациям) уже известные ему, сколько подробности тех давних событий, очевидцем и участником которых был Кудасов. Александр старался узнать у дипломата о том, где и кем принимался шведский посол, и что этот посол, вручая послание, сказал как лицо официальное, и о чем говорил потом, после протокольной части встречи; было ли доложено о посещении шведского посла Сталину, читал ли Сталин сам это послание и каким образом комментировал его, что говорилось при вручении ответной записки послу в кабинете Лозовского, где молодой, успешно делавший тогда карьеру Кудасов стоял по правую руку от заместителя наркома и, разумеется, видел, как был одет и держался шведский посол и как держался Лозовский. Это нужно было Александру для того, чтобы так же ясно, как он представлял себе концентрационные лагеря, где подвергались самым бесчеловечным истязаниям наши военнопленные (он представлял это по живым рассказам бывших военнопленных из Владимира и Горького), представить усилия, которые принимались в то время в Кремле людьми, облеченными доверием и властью. Он выспрашивал у Кудасова то, что старому дипломату представлялось несущественным, не главным, но что как раз и нужно было Александру для восстановления истинной картины событий. Он торопливо вспоминал теперь этот разговор, записывал, прохаживался по комнате и снова садился за стол и был так увлечен работой, что не слышал, как ушел Ворсиков и когда вернулся Станислав. В гостиной, куда Александр вышел (по привычке, размяться), горел только розовый ночник, оставляемый Инной Ивановной для себя, чтобы не тарахтеть по ночам стульями, и на журнальном столике, в кругу света, падавшего от ночника, беспорядочно лежали рисунки, сделанные кем-то в этот вечер с Наташи и переданные Станиславу. Александр, подойдя, с удивлением принялся рассматривать эти рисунки, на которых лицо Наташи было изображено в самых, казалось, выгодных для нее поворотах. Художник изобразил Наташу не только внешне привлекательной, какой, впрочем, она была на самом деле, но и как бы приоткрыл ее душевный мир, ту чистоту и неиспорченность ее, которые так поразили сперва Станислава, когда он впервые у Дружниковых увидел ее, потом Александра, когда он сегодня встретился с ней. Впечатление от Наташи было настолько сильно, а рисунки, которые держал в руках, так напоминали ему об этом впечатлении, что когда, раздевшись, лег в постель, он думал не о книге, не о разговоре с Кудасовым и не о споре с Князевым, в котором чувствовал правым себя, а о Наташе, занявшей его воображение.
   XXXI
   После вечера у Стоцветовых Наташа еще более переменилась к отцу. Она два дня провела у него, ухаживая за ним и как бы очищаясь этпм перед собой, и Сергей Иванович, у которого постепенно налаживалась своя жизнь, без Юлии и матери, был доволен дочерью. "Всегда бы так, - думал он, - а то ведь сначала натворим, потом локти кусаем". К нему возвращалось спокойствие, какое было прежде, когда он жил семьей, и спокойствие это хотя и казалось, что было будто бы от изменившегося к нему отношения дочери, по на самом деле происходило от другого, от Никитичны, ухаживавшей за ним.
   Окончательно обосновавшись в комнате его матери и уже начав поговаривать о том, чтобы прописаться здесь, Никитична кормила и обстирывала его, убирала в его квартире, в которой расставила все на свой, деревенский лад, чего Сергей Иванович не замечал, и была необходима ему. Как он когда-то просил Юлию подать ему рубашку или галстук, он просил теперь об этом Никитичну, словно не он, а она была хозяйкой и знала, где что лежит в доме. Ему доставляло удовольствие поговорить с ней по утрам, за чаем, о жизни, о которой у Никитичны, несмотря на то что она считалась москвичкой и была родственницей Кирилла Старцева, возглавлявшего районный отдел народного образования (не мог же он не влиять на нее!), были свои представления. Все, по ее понятиям, делилось в мире лишь на доброе и злое, на то, что приносило или могло принести пользу, и. на то, что было вредным для людей, а когда Сергей Иванович, со вниманием слушавший ее, начинал спрашивать о том, чего нельзя было объяснить этим простым делением на правое и неправое, Никитична спокойно и уверенно отвечала, что человеку несвойственно знать все.
   И хотя эти старокрестьянские суждения ее были очевидно наивными и их смешно было принимать всерьез, но для Сергея Ивановича с его затруднениями в жизни они звучали как откровение.
   Он чувствовал, что в них было что-то, от чего человечество, отказавшись, во многом потеряло; потеряло, по крайней мере, возможность просто, удобно и ясно объяснять жизнь, и он невольно, как заблудившийся к просвету между стволами, устремлялся к этим замелькавшим среди частокола философских понятий знакомым будто и ясным суждениям. Оставшись один, он тянулся к Никитичне и привыкал к ней; и когда она теперь по своим скрытым, о которых он не знал, похоронным делам уходила из дома, начинал волноваться, звонил Кириллу и в Дьяково, чтобы справиться о ней, и благодаря этим звонкам сильнее сдружился с бывшим своим однополчанином. У Старцева же, как и всегда, все шло в гору, он был весел, доволен, особенно общественной деятельностью, которой отдавался с головой, как он говорил, и ему не хватало только, перед кем представать во всем этом своем успехе; ему не хватало человека, который бы восторгался им, и Сергей Иванович со своей теперешней тягой к людям и наивностью вполне подходил для этой роли.
   - Что губит человечество? Инертность, вот что губит нас. - поучительно любил теперь сказать Старцев Сергею Ивановичу, считая его неудачником, и упрекал в том, что тот бессмысленно "все растерял, все, даже руку на каком-то, черт знает, пожаре!". - В жизни надо не просто уметь держаться на поверхности, но плыть. Вокруг не стоячая вода, а сотни течений, если грести, то непременно выгребешь на какое-либо течение, которое вынесет тебя затем на необозримый простор.
   В новом, в полоску, костюме, в нейлоновой рубашке и ярком галстуке, по-модному постриженный и надушенный (чего прежде Сергей Иванович не замечал за ним), со всегдашней жизнерадостною улыбкой, - он был как будто лучшим доказательством этого. Он настолько казался погруженным в деятельность, что ему некогда было задуматься над смыслом ее; смысл, как было видно по нему, заключался лишь в том, чтобы плыть и довольствоваться наслаждением простора и свободы движений.
   - А по-моему, так жизнь в чем-то и лотерея, - пробовал было (в согласии со своими мыслями) возразить Сергей Иванович. - Кому как повезет.
   - Э-э нет, - обрывал его Кирилл. - Мы забываем, что "рождены, чтоб сказку сделать, былью". То, чем ты занимаешься, это только высиживание страниц. - Он теперь с еще большим скептицизмом относился к мемуарам Сергея Ивановича, над которыми тот работал. - Оставь это для кого-нибудь, а тебе, я знаю, тебе нужно другое, чтобы душа шевелилась, чтобы, знаешь, как говорится, в руках горело, и я найду для тебя, дай срок, найду...
   общественное! Всякому человеку нужно свое поле деятельности. - И он снова пускался в те по-школьному назидательные рассуждения, в которых с первых слов ясно, о чем пойдет речь.
   Сергей Иванович только добродушно улыбался. Он не хотел ссориться с Кириллом. Да и не все в суждениях его было неверным. И все же после подобных разговоров у Сергея Ивановича оставался осадок, будто он и в самом деле занимался не тем, чем надо. "Да, согласен, ты нашел себя, говорил он о Старцеве, ударяя на этом нашел себя, как принято было теперь говорить и писать о людях, словно только этим сочетанием слов и можно было выразить суть человеческих метаний. - Разве у меня не было своего места в жизни? Не было минут душевного торжества?" - спрашивал он. И более, чем когда-либо, чувствовал эти свои пережитые минуты - минуты торжества перед атакой, как было в зимнем подмосковном лесу в сорок первом; как было под Прейсиш-Эйлау, где он со своим батальоном прорывал укрепленную (по высотам) линию "Хейльсберг" и где молодой лейтенант Дорогомилин заставил тогда впервые обратить на себя внимание; как было на Зееловских высотах, а затем в Берлине, при форсировании Тельтов-канала, где каждый сантиметр пространства воды и суши десятикратно пронизывался пулями и осколками и где, несмотря на страх и те нечеловеческие усилия, с какими преодолевалось это пространство, было столько мужества (столько минут торжества над страхом!), что удивительно, что это было.
   "Да, было! Было! - восклицал Сергей Иванович. - И все это не может уйти, исчезнуть, не оставив следа". Он представлял войну не как художник или писатель, останавливающий взгляд на чемлибо одном, должном характеризовать все, а как солдат, в памяти которого лежит вся целостная картина фронтовой жизни со всей ее атмосферой страха, труда, страданий и мужества, с ее неудобствами быта - окопами, землянками, кострами на снегу и ржавой водой из воронок, с ее привалами, маршами, переходами, переправами, паникой отступлений и лихостью атак и торжества затем, после этих атак, на дымящихся развалинах городов, с километрами окровавленных бинтов, грудами вынутых из тел осколков, отпиленных рук, ног и братских могил на пригорках и у шоссейных обочин, то есть теми усилиями, какие прилагались каждым для достижения цели - победы! Все хранилось в душе Сергея Ивановича и должно было жить во всяком прошедшем через войну солдате. "Те наши интересы жизни, это были святые интересы, - думал он. Кощунство - отбросить их; это все равно, что, приняв у роженицы младенца, то есть надежду и радость жизни, затем задушить и выбросить его. Нет, Кирилл, нет-нет, люди не способны на это". И в сознании Сергея Ивановича каким-то будто теплом разливалось то свежее и волновавшее еще его впечатление, какое он вынес с торжественной церемонии захоронения останков неизвестного солдата у Кремлевской стены. Церемония захоронения говорила ему о многом. "Сколько было людей, и люди плакали. Слезы народа... нет, это не шутки, если парод плачет".
   Но как только Сергей Иванович садился за стол, как только начинал записывать это, о чем думал, получались лишь напыщенные слова и фразы и исчезало то живое, что составляло (пока он думал) душу этих слов и фраз. Чувства и мысли, казавшиеся яркими, странно мертвели, едва ложились на бумагу, Сергей Иванович раздраженно отодвигал листки и опять начинал думать о Кирилле и возражать ему. Или я чего-то не понимаю и в жизни переменилось все, или же - не прав он? Но что же переменилось?" удивленно спрашивал он себя. Он не только не чувствовал этой (к худшему, как недавно еще казалось ему) перемены, которую увидел в Дорогомилине, затем в Старцеве, когда, вернувшись от шурина в Москву, зашел к нему, но, напротив, по наладившимся отношениям своим с Наташей, по тому спокойствию, какое испытывал в связи именно с этим примирением, ему казалось, что будто никогда и не прерывалась связь прошлого с настоящим. Он, в сущности, потерял цель, ради которой так решительно брался за мемуары и которая заключалась в том, чтобы восстановить нравственную связь поколений, представлявшуюся разорванной ему; останки неизвестного солдата были захоронены, памятник (народный, как и писал об этом Сергей Иванович в Верховный Совет) был как будто поставлен, и теперь отпадала сама необходимость обращаться к общественности и побуждать ее к деятельности.
   XXXII
   В то время как Сергей Иванович искал причину неудач в Кирилле и своих разногласиях с ним, причина крылась в другом, более основательном, к чему он боялся подступиться. Причина была в том, что вот-вот должен был начаться суд над Арсением, и по результатам этого суда, о которых трудно было предположить (несмотря на заверения Кошелева, что все обойдется), должны будут произойти перемены и в жизни Сергея Ивановича. Он чувствовал и понимал это; но он только не знал, что будет для него лучше - если осудят Арсения или если оправдают его? С тех пор как он выгнал Арсения из дому, он ни разу не видел его, и многое (в памяти) стерлось, но он постоянно теперь сталкивался с беспокойством Наташи, которое казалось искренним (каким оно и было вначале), и по этому беспокойству ее, по ее рассужденпям невольно складывал для себя в воображении новое представление о своем зяте. Он не мог позволить себе думать о нем иначе, чем дочь, и, сочувствуя ей, переносил сочувствие и на него. "В конце концов, если она счастлива (в чем Сергей Иванович не сомневался, наблюдая за дочерью и выводя все из той внешней оживленности ее, которая, впрочем, происходила совсем от другого), зачем же препятствовать ей? Может, не так он и стар, как тогда показалось, и сын не его, а приемный? Нет, нет, в этом деле, как верно заметил Кирилл, можно таких дров наломать", - говорил себе Сергей Иванович, словно то, что уже случилось с его семьей (после памятного сватовства), не вполне еще подходило под определение "наломать дров". Он боялся нового взрыва и осложнений.
   Он видел, что Наташа как будто не нуждалась ни в чем; на ней были наряды и драгоценности, которых он на свою полковничью пенсию никогда бы не смог приобрести ей, и этот достаток ее, эта возможность "сорить деньгами", как однажды сказала о ней Никитична, производили на Сергея Ивановича впечатление. "Не дуракам же даются, значит, с головой", - решил он, окончательно располагаясь к Арсению и подавляя в себе последнюю неприязнь к нему.
   Особо поразила Сергея Ивановича кооперативная трехкомнатная квартира, купленная Арсением как будто для Наташи. Он видел эту квартиру сначала пустой, когда ездил с Наташей получать ключи от смотрителя, потом видел наполовину заставленной мебелью, когда стол, диван, полки и книги, лежавшие у стены на прежней квартире, были перевезены сюда, и видел в третий раз, когда после усилий Любы, помогавшей Наташе главным образом с покупкой гарнитуров, все комнаты были уже обставлены, были повешены шторы, гардины, светильники и даже положен ковер в гостиной, где был уже накрыт стол для Сергея Ивановича и на столе, в хрустальной вазе, стояли белые осенние флоксы.
   - Как ты находишь? - первое, что сказала Наташа, войдя в гостиную (было это еще до известных торжеств с захоронением останков неизвестного солдата у Кремлевской стены и до знакомства со Стоцветовыми и вечера у них, после которого многое уже по-иному виделось Наташе). - Понравится ему? спросила она, обведя взглядом гостиную и этим же взглядом как бы показывая ее отцу. - Уютно, правда? - И она, поправив лебединым движением рук флоксы в вазе, как делала это Лия Дружникова на празднике у Лусо, пригласила затем отца расположиться по-домашнему в креслах или на диване (с подушечкой из художественного салона), которые издавали тот сладковатый запах лака, клея, стружек и синтетической ткани, как пахнет всякая новая мебель, внесенная в квартиру.
   Затем она провела отца в спальню, где тоже стояла новая мебель, в кабинет для Арсения со шкафами, письменным столом и журнальным столиком и даже показала кухню, где установлен был чешский, салатного цвета, гарнитур - своего рода тогдашняя новинка, привлекавшая пластиковой отделкой. Смысл того, что делала Наташа, водя по комнатам отца, был, в сущности, тот же, что и у Ольги Дорогомилиной, когда та пригласила деверя посмотреть ее квартиру. И Наташе и Ольге одинаково хотелось показать свой достаток, в центре которого (или - центром которого), им казалось, они были; они одинаково старались внушить (Наташа - отцу, Ольга Дорогомилина - мужу и деверю), что целью их хлопот было только создание уюта, домашнего очага, хранительницей которого испокон веку считается женщина; одинаковой была у них и другая цель (более откровенная у Ольги и упрятанная пока даже от самой себя у Наташи) - стремление к праздности жизни, вкус к которой у Ольги был вполне уже определен и только-только еще начинал определяться у Наташи; но, несмотря на все это, роднившее их, впечатление у Кошелева, побывавшего у Ольги, и впечатление у Сергея Ивановича, увидевшего в новой и непривычной для него обстановке дочь, были настолько различными, что будто они увидели два противоположных друг другу мира.