Страница:
Ответа не было, как не было его на десятки других подобных вопросов. К социальной необходимости он относил и годы, прожитые им у дяди в Москве, и свое второе сиротство, когда на дядю пришла с фронта похоронная, и дистрофию, после которой упало у него зрение, и ночи над книгами и диссертацией, и, наконец, Галину с ее маленьким Юрием, которого он усыновил, и с ее отчимом и родней, не понявшей и не принявшей его, Арсения, с его болезненной худобой, с его боязнью перед грубой силой и неумением постоять за себя, и теми его другими потребностями жизни, главной из которых было - жить так, как подсказывает всякому человеку его человеческое достоинство, то есть по закону добра, справедливости и братства.
Но жить так, он видел, было нельзя. Старый Сухогрудов старался подчинить его своей силе; то же пытался сделать с ним и Дементий и даже подросший Юрий, щипавший людей только за то, что они имели иное, чем у него, настроение. "Все они - продукт времени: и Галина, и ее отчим, и ее брат, Дементий, и, очевидно, я сам - тоже продукт времени, - думал он, и его поражала эта мысль, что он тоже, выходит, социальное явление; он, со всеми этими обновленными мыслями, желанием справедливости и добра, желанием счастья и себе, и людям и стоявший уже почти на пороге этого счастья, женившись на Наташе. - Да, да, видимо, я тоже социальное явление, результат общей деятельности людей.
Тогда в чем я виноват? Разве я хотел кому-нибудь зла?" - думал он.
XXXVIII
Палата, в которой лежал Арсений и которая так располагала его к размышлениям, была небольшой, двухместной, с голыми стенами и б.елой больничной мебелью. По утрам приходил врач и, не присаживаясь, спрашивал о самочувствии. Он был скуп на слова, не улыбался; его дело было - лечить, и он лечил, спокойно, уверенно, как строят дом или штукатурят стену (каждый раз с тем прищуром, с каким мастеровой сначала смотрит на раствор, потом на пространство стены, которое берется отделать). Лишь однажды он позволил себе сказать: "Запустили, запустили себя, голубчик.
У вас сердце с ленцой, нельзя же так сидьмя сидеть", - что относилось к тому образу жизни, какой вел Арсений на свободе. В историю болезни он записал в тот день, что у больного сердечная недостаточность, и оставил его еще на неделю в больнице.
Малоразговорчивым был не только врач, но и санитар, приносивший еду и лекарства (словно бы в подтверждение известной шутливой истины, что для совместной работы подбираются обычно люди одного склада). "Я делаю ровно столько, сколько обязан, и большего не ждите, не будет", - говорило его угрюмое лицо, как только он появлялся в палате. У него что-то не ладилось в семье, и он переносил недовольство на больных, особенно на худого, в очках Арсения, который как раз худобой и очками не нравился ему.
Арсений чувствовал это недоброжелательство, как он всегда чувствовал постороннюю силу, пытающуюся давить на него, и ему пришлось бы трудно, если бы не сосед по палате, Данилин, умевший смешно и колко (в лицах) представить врача и санитара.
Данилин этот был человеком по-своему интересным. Он относился к тому типу людей, о которых не скажешь сразу, кто они, чем занимаются и каковы их взгляды на жизнь. То в них проступает святая наивность - так с легкостью судят они о вещах, требующих осмысления; то вдруг прорывается начитанность, книжность, и становится очевидным, что "святая наивность" была только игрой, своего рода хитростью; то выказывают знание истории (разумеется, дилетантское при ближайшем рассмотрении), то осведомленность в точных науках из популярных по науке и технике журналов, то опять - над всем берет верх простота, с помощью которой всегда можно притвориться этаким добрячком простофилей, которого все и во всем обманывают. При определенных условиях Данилин мог бы сделать много полезного для общества; но природная одаренность его, не поддержанная никем в молодости, не могла проявиться в нем теперь иначе, чем проявлялась, и Арсений с удивлением и жалостью смотрел на него. Дело же, по которому привлекался Данилин, было, как он сам говорил об этом, пустячным. Его поймали на том, что он загружал в машины больше овощей, чем выписывал в накладных. "А почему? - как бы сам себя спрашивал он. - Да потому, что, во-первых, так делают все, во-вторых, можно свалить на грузчиков: загружается сразу пять, десять машин, за всеми не уследишь, и в-третьих (что было главным его козырем), не без ведома же делалось, а с ведома, так что если потянуть за веревочку, то и министр вряд ли усидит на своем стуле, - смеясь, добавлял он. - Не потянут, не-ет. Год условно, вот все. Год". И он с каким-то будто даже озорством смотрел на свое, в сущности, уголовное дело.
- То, что я могу сказать тебе или себе, я ни за что не скажу следователю. У меня своя правда, у него своя, - иногда философски начинал он. Он любил поговорить о жизни и имел о ней свое определенное понятие, которое основывалось на том, что все только берут от нее, а отдают лишь тленом. - Трава тянет корнями соки из земли, скотина поедает траву, а мы скотину, и все возвращается в землю тленом. Так чего мы хотим? - спрашивал он, - Люди как трава, кто где пустил корни, оттуда и тянет. Не так я говорю, а, ответь мне, не так? Молчишь, а-а, то-то. - Выходило, что его вообще не за что было привлекать к суду.
Но временами на Данилина находила иная стихия, он словно бы преображался и начинал говорить о жизни так, что трудно было возразить ему.
- Мы все - продукт времени, - говорил он (то самое, что особенно действовало на Арсения). - Я могу заработать, а не дают, хочу заработать, а негде, и тогда я начинаю ловчить. Все равно, свое взять надо. Лошадь в оглоблях куда дернут, туда я пойдет, и мы в оглоблях. Нет такого, что не зависело бы от людей, от нас всех, от общей нашей деятельности, и вот что тут любопытно, что когда мы по отдельности, мы умны, а вместе - не получается. Вот в чем гвоздь! - продолжал он, будто говорил не с ученым, не с кандидатом наук, а с таким же, как сам, простым человеком, не знающим настоящего смысла жизни.
Арсений почти не вступал в разговор. Он боялся повторения того, что было у него с Христофоровым. Да и слушать было спокойнее, чем говорить; спокойнее было наблюдать за чужой жизнью, чем думать о своей, и он постепенно привык к своему разговорчивому соседу, к его суждениям, так что потом, когда пришло время, тяжело было расставаться с ним.
Данилина выписали первым.
- Ну вот и прощай, - сказал он, подойдя к Арсению. - Когда понимаешь что к чему, нет страха. Жили и будем жить, прощай, - повторил он, своею широкой и сильной рукой пожав худую выше локтя руку Арсения.
Арсений еще около двух недель пролежал в палате, уже в одиночестве, и как раз в эти непомерно долго тянувшиеся для него дни пришел к осознанию того, что пробудило его к деятельной жизни. Сначала он просто вспоминал Данилина, его мужицкое с крупными чертами лицо, на котором особенно выделялись тяжелые, начавшие седеть брови. Брови постоянно как будто были в работе (в соответствии с ходом разговора или ходом мыслей), то выражали вопрос, то сосредоточенность, то удивление или другие и объяснимые только в сочетании со словами и голосом оттенки настроения, которыми так щедра была натура Данилина. Арсений вспоминал сначала именно это внешнее, что было как будто грубым, но в то же время привлекательным в Данилине, но затем (как и бывает всегда, когда человек хочет понять другого) начал проникать в его суждения, в которых совсем по-иному представал мир людских отношений. Его поражала простота (но более, видимо, необычность), с какою Данилин умел выразить свои наблюдения. Самые сложные и казавшиеся необъяснимыми явления обретали в его словах какую-то необыкновенную правдивость.
"Люди как трава, кто где пустил корни, оттуда и тянет", - опять и опять повторял Арсений, изумляясь простоте того, о чем в свое время прочитал тома всевозможных исследований. Привыкший к книжному объяснению мира, он столкнулся с простым, народным объяснением его (вернее, с одним из подобных, во множестве бытующих в народе, которые, несмотря на присущий им утопизм, обычно воспринимаются как правда), и столкновение это не могло подействовать на него иначе и не пробудить в нем свои и тоже казавшиеся простыми и ясными мысли.
XXXIX
Часами после обхода врача Арсений лежал на кровати, один, как ватой, обложенный больничной тишиной, которая вместе с запахами лекарств и видом халатов угнетающе действует на людей.
Время от времени за дверью, по коридору проходил кто-то - санитар ли, врач ли, кто-либо из больных, направляющихся на процедуры, и Арсений, услышав их шаги или разговор, из которого нельзя было разобрать ни слова, только чуть поворачивал голову в сторону двери. Он был слаб, ему не хотелось подниматься, но способность думать жила в нем как будто отдельно от его худого и немощного тела. Мысли его бежали широко, вольно, захватывая разные уголки памяти; он словно бы торопился наверстать то, что многие годы было упущено им, и именно в эти дни начал складываться у него план тех самых научных записок, к работе над которыми он приступил сразу же, как только из больницы был вновь переведен в камеру следственного изолятора.
Это была точно такая же по объему и обстановке камера, в какой он до болезни был с Христофоровым. Но только теперь он был один, и никто не мешал ему думать, то есть погружаться в тот мир спрессованных воображением и соединенных вместе эпох, философских течений, исторических судеб народов и судеб отдельных людей, частью домысленных, частью известных по источникам, в котором не то чтобы легче, но привычнее было ориентироваться Арсению, чем в окружавшей его теперешней жизни. Мир прошлого требовал лишь усилий ума, мир настоящего - практических действий, на которые он менее всего был способен; и потому он был похож на человека, ищущего потерянный предмет не там, где этот предмет был потерян (и куда не хотелось или боязно было возвращаться). "Я убил человека, и я хочу найти оправдание себе в исторических поступках сотен тысяч других людей, живших в другое время и не связанных со мной, - вдруг приходило ему это простое и разрушало прежние построения. - Я хочу обвинить человечество, законы жизни, которые складывались веками, но имею ли я право на это и что могу предложить взамен, кроме разве стремления оправдать себя?" Он прекращал писать и начинал нервно ходить по камере, хрустя пальцами по давней своей студенческой привычке, от которой Галина отучила его, и эти минуты, пока ходил, были, в сущности, теми единственными и редкими, когда тело его получало фисическую нагрузку; во все остальное время дня (и ночи, так как ложился только на рассвете и, казалось, сейчас же просыпался, едва закрывал глаза) он продолжал, склонившись над столом, работать. Он писал главу за главой, как не писал никогда прежде, и ему странно было вспоминать о своей докторской диссертации, которую как ни старался, не мог (за пять лет!) продвинуть дальше середины. Не она теперь занимала его (со всею своей вторичностью и обилием шаблонов, как сказал Кошелев, познакомившись с ней), а эта, теперешняя, о социальных явлениях жизни, причинах и следствиях, которую словно выплескивал из себя Арсений. Он спешил, спешил, будто нечто большее, чем только славу ученого, должны были принести ему эти его записки.
"Я брошу им на стол, и пусть видят, кто есть кто", - думал он, подразумевая под словом "им" то своих коллег по институту, перед которыми надо было, он чувствовал, оправдаться ему, то Галину с ее родственниками, то тех, кто допрашивал и собирался судить, то человечество, которому в воображении придавал определенные черты неприятных ему людей.
Если бы Арсений не занялся этими своими записками, то он вынужден был бы думать о том страшном, что он совершил, и о Наташе, которой он испортил жизнь и с которой надо было решать что-то: он вынужден был бы от поисков общих истин спуститься к тем конкретным делам, которых не знал и в которых надо было не рассуждать, но действовать; а действовать он не мог, потому что не мог преодолеть того чувства обиды (что все, что было с ним, было несправедливо), которое во все годы жизни мучило его и от которого он спасался теперь этой придуманной для себя работой. Он, в сущности, пытался говорить о гибельности океанских волн, не побывав в море и не испытав их силы и противоборства с ними; но ему казалось (из-за укрытия, из-за которого он привык смотреть на мир), что он как будто сам прошел через все исторические испытания, и ему более чем очевидно было, в каких пороках погрязло человечество и что можно было принять из опыта жизни и что отвергнуть. Отвергнуть надо было, по его мнению, те наслоения (в виде законов и условностей), которыми за века плотно обросло человечество. Всякая условность или закон непременно рано или поздно вступали в противоречие с личностью, то есть с той естественной потребностью свободно проявить себя, которую испытывают все люди (он ошибался только в том, протестуя против законов и условностей, что он исходил из ложной посылки, меряя всех людей на себя, на доброе начало и совесть, тогда как законы и условности придумывались не для ущемления добрых начал, а для ограничения зла, жестокости и насилия в защиту доброты): ему хотелось свободы проявления добра (как будто он не имел подобной возможности!), но достижение цели виделось ему в отвержении законов, сковывающих будто бы личность, и он с той силою души (в худом, усыхающем теле), на какую только был способен теперь, старался доказать свою правоту. Ему неважно было, противоречило ли то, что он писал, основам марксизма, материализму и диалектике вообще, то есть пониманию необходимости тех явлений, какие происходили и происходят в обществе, а важно было, что он так думал и открывал истину; и он жил этим сознанием открытия, как если бы и в самом деле был брошен им вызов человечеству.
Но, отстраняясь от конкретных дел следствия и суда (в пользу той абсолютной истины, которую искал), от факта убийства, совершенного им, и поиска доказательств, на основании которых можно было бы ожидать оправдания на суде (само слово "оправдание" вызывало протест в нем, так как он не знал, в чем и перед кем оправдываться), он не мог не думать о Наташе; Наташа составляла для него тот особый мир не испорченного еще пороками жизни человеческого совершенства, тот редчайший экземпляр драгоценности, на который можно было смотреть только чистым взглядом и возле которого очищаться; и он продолжал уже мысленно, здесь, в камере, отгораживать ее от той грязи, той нравственной нечистоплотности, от которой так старательно оберегал, живя с ней. "Неужели они позовут ее на суд? - вдруг, в минуты прояснения, произносил он, с ужасом представляя, как все будет на суде, главное же, что Наташа увидит его в том, со стражею за спиной, положении, вернее, в той страшной несправедливости, от которой у него не было средств защититься. - Нет, у них хватит ума не позвать ее. Я им скажу. Им надо сказать это". Как он обычно чувствовал свою душу, болезненно сжимавшуюся от всякого постороннего прикосновения, он чувствовал теперь душу Наташи, и ему важно было сохранить в ней это, что он любил в ней.
Когда он теперь думал о ней, он вспоминал не о глазах ее, улыбке или голосе, живо слышавшемся ему, не о нарядах, в которых водил ее к Лусо, в Большой театр и к Карнауховым, и где она была так хороша, что все смотрели на нее и завидовали ему, а обращался к тому бестелесному, что принято называть душой и что он старался сохранить в ней для себя, для будущей своей жизни. Самому простому и естественному - ее молодости - он придавал (с высоты своего опыта и умудренности) те черты человеческого совершенства, о которых люди только полагают, что они есть, и в то время как он, противопоставляя себя человечеству, защищал, казалось, лишь свои принципы, с еще большей силою защищал и Наташу, выдвигая ее совершенство как противовес векам, социальным явлениям и личностям, величие которых отрицал.
XL
В последний день своей жизни он, казалось, особенно хорошо поработал. Ему принесли несколько научных, по истории, книг, которые он заказывал, и бумагу, которая кончалась у него, и он вполне удовлетворенный этим малым, что в условиях следственного изолятора представлялось богатством, сейчас же принялся отыскивать в книгах то, что было нужно ему. Он даже не обратил внимания на ироническую улыбку служителя, принесшего это богатство, и на вопрос его: "Книги-то эти?" - машинально ответил:
- Да, да, сюда, - будто служитель спросил, куда положить их.
- Видать, есть что завещать, а? - уже от двери, покосившись на бумагу (не на ту, что принес, а на исписанную, что стопой лежала на столе), сказал служитель.
- Вы что-то сказали? Да, да, спасибо, - сказал Арсений, лишь на секунду отрываясь от раскрытой перед глазами книги и тут же опять углубляясь в нее.
Ему надо было найти, что относилось к духовному состоянию общества тех эпох, и он неожиданно наткнулся на цитату (из древнегреческого поэта и драматурга Софокла, прославлявшего мощь свободного человека), с которой прежде не был знаком. Софокл восторженно восклицал: "Много на свете дивных сил, но сильнее человека - нет". Да, сильнее человека - нет, - подтвердил Арсений. - Софокл хвалит силу, Аристотель - ум (он вспомнил и мысленно произнес известное высказывание Аристотеля о том, что выше науки есть только ум). Ум?!.. Сила?!.. А что нам доказывает история? На что человечество употребило эти свои ум и силу? Чему научилось? Рушить, притеснять, давить, да добр ли наш ум, обладает ли тем, что мы стараемся приписать ему?"
Эти и еще подобные вопросы вставали перед Арсением, и он не то чтобы не мог или не искал ответа на них, но не успевал запомнить, на что отвечать, и опять тянулся к столу и записывал уже это новое, что приходило в сознание. Оно еще менее, чем предыдущее, имело отношение к тому делу, по которому он привлекался; но ему, напротив, казалось, что он будто открыл еще одну дверь (в воображенном коридоре жизни), которая приближала его к цели.
В камере было тепло, но Арсений чувствовал, что у него замерзают ноги, и он раньше обычного лег в постель. На душе его было спокойно, так как главное, что он хотел, было сделано им, и у него оставался еще один полный (до суда) день, когда можно было успеть многое. Он лишь неожиданно и уже перед тем, как заснуть, вспомнил (по тому сцеплению мыслей, которое всегда кажется странным), что служитель назвал его рукопись завещанием. "Что же, можно и так", - подумал он, находя свой смысл в этом слове. Потом мысли его оборвались, он не видел ни снов, ни кошмаров, которые, как об этом пишется в романах, приходят будто бы перед смертью к человеку; он не только не думал о смерти, но само предположение, что он может не встать и утро начнется без него, что без него пойдут затем дни, недели, месяцы, годы, само предположение было невозможным для него. Он думал о жизни и готовил себя к ней; и то недомогание, которое в последнее время постоянно чувствовал, казалось ему, происходило лишь от перенесенного им воспаления легких. После болезни он так привык к своей физической слабости, что было больше ее или меньше, уже не имело значения.
Проснулся он неожиданно, среди ночи, оттого, что ему трудно было дышать. "Что со мной?" - подумал он, полагая, что то, что происходило с ним, было оттого, что он неудобно лежал. Он попытался было переменить положение, но почувствовал боль в сердце и сильнее стал задыхаться.
На грудь его как будто наваливали что-то, и он, стараясь освободиться от груза камней, тянул на себе рубашку слабыми, немеющими пальцами. "Да что со мной?" - снова подумал он, стараясь пересилить недомогание, полнее вдохнуть воздух и чувствуя, что не в состоянии сделать этого.
Он потянулся, чтобы включить свет, и впервые тревожная мысль, что с ним что-то серьезное, ужаснула его. "Нет, - сказал он себе, - не может быть. Теперь, когда я так понимаю жизнь, когда нет больше ни препятствий, ни сомнений и я знаю, чему учить человечество, именно теперь... нет, не может быть, я просто неловко лег", - продолжал он, в то время как приступ удушья несколько отпустил его. Арсении как будто нашел то положение, в котором удобно было ему дышать, и не шевелился, боясь нарушить это положение.
Он пролежал так несколько минут, прислушиваясь к разным участкам своего тела, как будто старался найти подтверждение тому, что жив, но мысль о смерти уже не отпускала его; мысль эта искала для себя своих подтверждений, и подтверждения эти были прежде всего в том постоянном (после болезни) недомогании, которого Арсений еще вчера, казалось, не замечал, но которое теперь о многом говорило ему. Он не раз слышал о внезапных смертях от инфарктов, инсультов, но возможность приложения к себе этого, что прежде происходило с другими, на мгновенье заставила замереть его. "Вот так, просто? - подумал он, хотя происходившее с ним не только не было простым, но, напротив, приносило и душевные, и физические страдания. - Так сразу? - повторил он. - Нет, это невозможно; невозможно, чтобы я со всем своим миром желаний, своими обновленными, мыслями, Наташей... нет, невозможно. Невозможно, несправедливо и жестоко - со мной, сейчас, так просто?" - продолжал он, не решаясь пошевелиться, то есть нарушить в себе то установившееся состояние покоя, которое давало ему возможность дышать и думать. Как всякий солдат, идущий в бой, надеется втайне, что пуля или осколок не порадут в него (может быть, если бы не этот великий самообман, невозможны были бы и войны), Арсений не то чтобы оставлял себе надежду, что смерть обойдет его, но был убежден, что обойдет; каждой клеточкой тела он хотел этого; но в то же время ужас перед тем, что это может произойти, произойти теперь, с ним, все более охватывал и леденил его. Надо было крикнуть, позвать на помощь, но он не смел пошевелиться; ему казалось, что если он сделает малейшее движение, в нем сейчас же что-то оборвется и он умрет; он видел свое спасение в неподвижности, в то время как ум продолжал работать и реалистическая картина своей смерти представлялась ему. Он видел гроб, себя в гробу, цветы, слезы, слышал приглушенные голоса, шаги и видел Наташу в горе, в каком, он полагал, должна была быть она; он старался проникнуть в состояние ее души, унять в ней слезы и помочь ей в ее горе; он и теперь, на своих похоронах, хотел уберечь ее от тех впечатлений, от которых постоянно оберегал ее, и так как сделать это можно было только - не умирать, он громко, как ему показалось, но беззвучно, как было на самом деле, проговорил: "Я не хочу, нет, этого не будет!" Но в то время как он произносил это, он сделал движение и опять начал задыхаться; и сильнее и судорожнее побежала в нем мысль.
"Так вот чего я боялся всю свою жизнь, - вдруг, словно остановившись, проговорил он. - Я боялся смерти и хотел жить. Я и сейчас хочу жить, хочу, чтобы все, что было со мной, было и было снова; даже плохое было, в сущности, прекрасно, потому что было жизнью". Он спешил раскаяться в том, как воспринимал жизнь, и готов был все пройденное повторить сначала, все-все, лишь бы была дарована ему эта возможность. Но он чувствовал, что жизнь угасала в нем, и пытался бороться - тем единственным для него теперь средством, которое называют в народе силой духа; но тело уже не подчинялось этой силе; в последнее мгновение он еще успел увидеть склонившуюся как будто над ним Наташу (во всем том счастливом сиянии, в каком любил видеть ее) и потерял сознание. Но и в беспамятстве еще некоторое время продолжал бороться за жизнь короткими и судорожными вздохами, потом затих, и утром, когда пришли разбудить его, тело его было уже холодным. На столе покоились аккуратно сложенные стопой книги и рукопись, а сам он с выражением мучения в открытых глазах, которые уже невозможно было закрыть, и в мученической позе (головы, рук, ног, туловища) лежал на кровати.
XLI
Своей неожиданной смертью Арсений, в сущности, сделал возможным то разом решил весь узел проблем, соединявшихся на нем, - чего не смогли бы сделать ни суд, ни адвокаты, ни общественность, если бы даже не формально, как происходило на самом деле, а заинтересованно вмешались в дело. Он развязал руки всем, кто хоть как-то был связан с ним, и это особенно чувствовалось на похоронах, которые состоялись на четвертый день после его смерти. У всех присутствовавших было на лицах почти одно и то же выражение, будто они пришли в квартиру, торжественно убранную в траур Никитичной, не с чувством утраты, возникающим от сознания невосполнимости ее (и долга живых перед мертвым), а с чувством облегчения, что все до сих пор отягчавшее их теперь будет снято с них.
Кошелев, не раз втайне упрекавший себя за то, что взялся за дело Арсения, которое не только не оказалось перспективным, как рассчитывал он, но, напротив, более рядовым, чем можно было предположить это, настолько не мог сдержать своего нахлынувшего возбуждения, что, забыв, где он и для чего пришел, позволял, разговаривая со Старцевым, которого знал как общественного борца за мир, произносить слова так громко (в то время как за дверью, в большой комнате, лежал покойник), что Никитична, взявшая на себя руководство похоронами, вынуждена была несколько раз подходить к нему.
Но жить так, он видел, было нельзя. Старый Сухогрудов старался подчинить его своей силе; то же пытался сделать с ним и Дементий и даже подросший Юрий, щипавший людей только за то, что они имели иное, чем у него, настроение. "Все они - продукт времени: и Галина, и ее отчим, и ее брат, Дементий, и, очевидно, я сам - тоже продукт времени, - думал он, и его поражала эта мысль, что он тоже, выходит, социальное явление; он, со всеми этими обновленными мыслями, желанием справедливости и добра, желанием счастья и себе, и людям и стоявший уже почти на пороге этого счастья, женившись на Наташе. - Да, да, видимо, я тоже социальное явление, результат общей деятельности людей.
Тогда в чем я виноват? Разве я хотел кому-нибудь зла?" - думал он.
XXXVIII
Палата, в которой лежал Арсений и которая так располагала его к размышлениям, была небольшой, двухместной, с голыми стенами и б.елой больничной мебелью. По утрам приходил врач и, не присаживаясь, спрашивал о самочувствии. Он был скуп на слова, не улыбался; его дело было - лечить, и он лечил, спокойно, уверенно, как строят дом или штукатурят стену (каждый раз с тем прищуром, с каким мастеровой сначала смотрит на раствор, потом на пространство стены, которое берется отделать). Лишь однажды он позволил себе сказать: "Запустили, запустили себя, голубчик.
У вас сердце с ленцой, нельзя же так сидьмя сидеть", - что относилось к тому образу жизни, какой вел Арсений на свободе. В историю болезни он записал в тот день, что у больного сердечная недостаточность, и оставил его еще на неделю в больнице.
Малоразговорчивым был не только врач, но и санитар, приносивший еду и лекарства (словно бы в подтверждение известной шутливой истины, что для совместной работы подбираются обычно люди одного склада). "Я делаю ровно столько, сколько обязан, и большего не ждите, не будет", - говорило его угрюмое лицо, как только он появлялся в палате. У него что-то не ладилось в семье, и он переносил недовольство на больных, особенно на худого, в очках Арсения, который как раз худобой и очками не нравился ему.
Арсений чувствовал это недоброжелательство, как он всегда чувствовал постороннюю силу, пытающуюся давить на него, и ему пришлось бы трудно, если бы не сосед по палате, Данилин, умевший смешно и колко (в лицах) представить врача и санитара.
Данилин этот был человеком по-своему интересным. Он относился к тому типу людей, о которых не скажешь сразу, кто они, чем занимаются и каковы их взгляды на жизнь. То в них проступает святая наивность - так с легкостью судят они о вещах, требующих осмысления; то вдруг прорывается начитанность, книжность, и становится очевидным, что "святая наивность" была только игрой, своего рода хитростью; то выказывают знание истории (разумеется, дилетантское при ближайшем рассмотрении), то осведомленность в точных науках из популярных по науке и технике журналов, то опять - над всем берет верх простота, с помощью которой всегда можно притвориться этаким добрячком простофилей, которого все и во всем обманывают. При определенных условиях Данилин мог бы сделать много полезного для общества; но природная одаренность его, не поддержанная никем в молодости, не могла проявиться в нем теперь иначе, чем проявлялась, и Арсений с удивлением и жалостью смотрел на него. Дело же, по которому привлекался Данилин, было, как он сам говорил об этом, пустячным. Его поймали на том, что он загружал в машины больше овощей, чем выписывал в накладных. "А почему? - как бы сам себя спрашивал он. - Да потому, что, во-первых, так делают все, во-вторых, можно свалить на грузчиков: загружается сразу пять, десять машин, за всеми не уследишь, и в-третьих (что было главным его козырем), не без ведома же делалось, а с ведома, так что если потянуть за веревочку, то и министр вряд ли усидит на своем стуле, - смеясь, добавлял он. - Не потянут, не-ет. Год условно, вот все. Год". И он с каким-то будто даже озорством смотрел на свое, в сущности, уголовное дело.
- То, что я могу сказать тебе или себе, я ни за что не скажу следователю. У меня своя правда, у него своя, - иногда философски начинал он. Он любил поговорить о жизни и имел о ней свое определенное понятие, которое основывалось на том, что все только берут от нее, а отдают лишь тленом. - Трава тянет корнями соки из земли, скотина поедает траву, а мы скотину, и все возвращается в землю тленом. Так чего мы хотим? - спрашивал он, - Люди как трава, кто где пустил корни, оттуда и тянет. Не так я говорю, а, ответь мне, не так? Молчишь, а-а, то-то. - Выходило, что его вообще не за что было привлекать к суду.
Но временами на Данилина находила иная стихия, он словно бы преображался и начинал говорить о жизни так, что трудно было возразить ему.
- Мы все - продукт времени, - говорил он (то самое, что особенно действовало на Арсения). - Я могу заработать, а не дают, хочу заработать, а негде, и тогда я начинаю ловчить. Все равно, свое взять надо. Лошадь в оглоблях куда дернут, туда я пойдет, и мы в оглоблях. Нет такого, что не зависело бы от людей, от нас всех, от общей нашей деятельности, и вот что тут любопытно, что когда мы по отдельности, мы умны, а вместе - не получается. Вот в чем гвоздь! - продолжал он, будто говорил не с ученым, не с кандидатом наук, а с таким же, как сам, простым человеком, не знающим настоящего смысла жизни.
Арсений почти не вступал в разговор. Он боялся повторения того, что было у него с Христофоровым. Да и слушать было спокойнее, чем говорить; спокойнее было наблюдать за чужой жизнью, чем думать о своей, и он постепенно привык к своему разговорчивому соседу, к его суждениям, так что потом, когда пришло время, тяжело было расставаться с ним.
Данилина выписали первым.
- Ну вот и прощай, - сказал он, подойдя к Арсению. - Когда понимаешь что к чему, нет страха. Жили и будем жить, прощай, - повторил он, своею широкой и сильной рукой пожав худую выше локтя руку Арсения.
Арсений еще около двух недель пролежал в палате, уже в одиночестве, и как раз в эти непомерно долго тянувшиеся для него дни пришел к осознанию того, что пробудило его к деятельной жизни. Сначала он просто вспоминал Данилина, его мужицкое с крупными чертами лицо, на котором особенно выделялись тяжелые, начавшие седеть брови. Брови постоянно как будто были в работе (в соответствии с ходом разговора или ходом мыслей), то выражали вопрос, то сосредоточенность, то удивление или другие и объяснимые только в сочетании со словами и голосом оттенки настроения, которыми так щедра была натура Данилина. Арсений вспоминал сначала именно это внешнее, что было как будто грубым, но в то же время привлекательным в Данилине, но затем (как и бывает всегда, когда человек хочет понять другого) начал проникать в его суждения, в которых совсем по-иному представал мир людских отношений. Его поражала простота (но более, видимо, необычность), с какою Данилин умел выразить свои наблюдения. Самые сложные и казавшиеся необъяснимыми явления обретали в его словах какую-то необыкновенную правдивость.
"Люди как трава, кто где пустил корни, оттуда и тянет", - опять и опять повторял Арсений, изумляясь простоте того, о чем в свое время прочитал тома всевозможных исследований. Привыкший к книжному объяснению мира, он столкнулся с простым, народным объяснением его (вернее, с одним из подобных, во множестве бытующих в народе, которые, несмотря на присущий им утопизм, обычно воспринимаются как правда), и столкновение это не могло подействовать на него иначе и не пробудить в нем свои и тоже казавшиеся простыми и ясными мысли.
XXXIX
Часами после обхода врача Арсений лежал на кровати, один, как ватой, обложенный больничной тишиной, которая вместе с запахами лекарств и видом халатов угнетающе действует на людей.
Время от времени за дверью, по коридору проходил кто-то - санитар ли, врач ли, кто-либо из больных, направляющихся на процедуры, и Арсений, услышав их шаги или разговор, из которого нельзя было разобрать ни слова, только чуть поворачивал голову в сторону двери. Он был слаб, ему не хотелось подниматься, но способность думать жила в нем как будто отдельно от его худого и немощного тела. Мысли его бежали широко, вольно, захватывая разные уголки памяти; он словно бы торопился наверстать то, что многие годы было упущено им, и именно в эти дни начал складываться у него план тех самых научных записок, к работе над которыми он приступил сразу же, как только из больницы был вновь переведен в камеру следственного изолятора.
Это была точно такая же по объему и обстановке камера, в какой он до болезни был с Христофоровым. Но только теперь он был один, и никто не мешал ему думать, то есть погружаться в тот мир спрессованных воображением и соединенных вместе эпох, философских течений, исторических судеб народов и судеб отдельных людей, частью домысленных, частью известных по источникам, в котором не то чтобы легче, но привычнее было ориентироваться Арсению, чем в окружавшей его теперешней жизни. Мир прошлого требовал лишь усилий ума, мир настоящего - практических действий, на которые он менее всего был способен; и потому он был похож на человека, ищущего потерянный предмет не там, где этот предмет был потерян (и куда не хотелось или боязно было возвращаться). "Я убил человека, и я хочу найти оправдание себе в исторических поступках сотен тысяч других людей, живших в другое время и не связанных со мной, - вдруг приходило ему это простое и разрушало прежние построения. - Я хочу обвинить человечество, законы жизни, которые складывались веками, но имею ли я право на это и что могу предложить взамен, кроме разве стремления оправдать себя?" Он прекращал писать и начинал нервно ходить по камере, хрустя пальцами по давней своей студенческой привычке, от которой Галина отучила его, и эти минуты, пока ходил, были, в сущности, теми единственными и редкими, когда тело его получало фисическую нагрузку; во все остальное время дня (и ночи, так как ложился только на рассвете и, казалось, сейчас же просыпался, едва закрывал глаза) он продолжал, склонившись над столом, работать. Он писал главу за главой, как не писал никогда прежде, и ему странно было вспоминать о своей докторской диссертации, которую как ни старался, не мог (за пять лет!) продвинуть дальше середины. Не она теперь занимала его (со всею своей вторичностью и обилием шаблонов, как сказал Кошелев, познакомившись с ней), а эта, теперешняя, о социальных явлениях жизни, причинах и следствиях, которую словно выплескивал из себя Арсений. Он спешил, спешил, будто нечто большее, чем только славу ученого, должны были принести ему эти его записки.
"Я брошу им на стол, и пусть видят, кто есть кто", - думал он, подразумевая под словом "им" то своих коллег по институту, перед которыми надо было, он чувствовал, оправдаться ему, то Галину с ее родственниками, то тех, кто допрашивал и собирался судить, то человечество, которому в воображении придавал определенные черты неприятных ему людей.
Если бы Арсений не занялся этими своими записками, то он вынужден был бы думать о том страшном, что он совершил, и о Наташе, которой он испортил жизнь и с которой надо было решать что-то: он вынужден был бы от поисков общих истин спуститься к тем конкретным делам, которых не знал и в которых надо было не рассуждать, но действовать; а действовать он не мог, потому что не мог преодолеть того чувства обиды (что все, что было с ним, было несправедливо), которое во все годы жизни мучило его и от которого он спасался теперь этой придуманной для себя работой. Он, в сущности, пытался говорить о гибельности океанских волн, не побывав в море и не испытав их силы и противоборства с ними; но ему казалось (из-за укрытия, из-за которого он привык смотреть на мир), что он как будто сам прошел через все исторические испытания, и ему более чем очевидно было, в каких пороках погрязло человечество и что можно было принять из опыта жизни и что отвергнуть. Отвергнуть надо было, по его мнению, те наслоения (в виде законов и условностей), которыми за века плотно обросло человечество. Всякая условность или закон непременно рано или поздно вступали в противоречие с личностью, то есть с той естественной потребностью свободно проявить себя, которую испытывают все люди (он ошибался только в том, протестуя против законов и условностей, что он исходил из ложной посылки, меряя всех людей на себя, на доброе начало и совесть, тогда как законы и условности придумывались не для ущемления добрых начал, а для ограничения зла, жестокости и насилия в защиту доброты): ему хотелось свободы проявления добра (как будто он не имел подобной возможности!), но достижение цели виделось ему в отвержении законов, сковывающих будто бы личность, и он с той силою души (в худом, усыхающем теле), на какую только был способен теперь, старался доказать свою правоту. Ему неважно было, противоречило ли то, что он писал, основам марксизма, материализму и диалектике вообще, то есть пониманию необходимости тех явлений, какие происходили и происходят в обществе, а важно было, что он так думал и открывал истину; и он жил этим сознанием открытия, как если бы и в самом деле был брошен им вызов человечеству.
Но, отстраняясь от конкретных дел следствия и суда (в пользу той абсолютной истины, которую искал), от факта убийства, совершенного им, и поиска доказательств, на основании которых можно было бы ожидать оправдания на суде (само слово "оправдание" вызывало протест в нем, так как он не знал, в чем и перед кем оправдываться), он не мог не думать о Наташе; Наташа составляла для него тот особый мир не испорченного еще пороками жизни человеческого совершенства, тот редчайший экземпляр драгоценности, на который можно было смотреть только чистым взглядом и возле которого очищаться; и он продолжал уже мысленно, здесь, в камере, отгораживать ее от той грязи, той нравственной нечистоплотности, от которой так старательно оберегал, живя с ней. "Неужели они позовут ее на суд? - вдруг, в минуты прояснения, произносил он, с ужасом представляя, как все будет на суде, главное же, что Наташа увидит его в том, со стражею за спиной, положении, вернее, в той страшной несправедливости, от которой у него не было средств защититься. - Нет, у них хватит ума не позвать ее. Я им скажу. Им надо сказать это". Как он обычно чувствовал свою душу, болезненно сжимавшуюся от всякого постороннего прикосновения, он чувствовал теперь душу Наташи, и ему важно было сохранить в ней это, что он любил в ней.
Когда он теперь думал о ней, он вспоминал не о глазах ее, улыбке или голосе, живо слышавшемся ему, не о нарядах, в которых водил ее к Лусо, в Большой театр и к Карнауховым, и где она была так хороша, что все смотрели на нее и завидовали ему, а обращался к тому бестелесному, что принято называть душой и что он старался сохранить в ней для себя, для будущей своей жизни. Самому простому и естественному - ее молодости - он придавал (с высоты своего опыта и умудренности) те черты человеческого совершенства, о которых люди только полагают, что они есть, и в то время как он, противопоставляя себя человечеству, защищал, казалось, лишь свои принципы, с еще большей силою защищал и Наташу, выдвигая ее совершенство как противовес векам, социальным явлениям и личностям, величие которых отрицал.
XL
В последний день своей жизни он, казалось, особенно хорошо поработал. Ему принесли несколько научных, по истории, книг, которые он заказывал, и бумагу, которая кончалась у него, и он вполне удовлетворенный этим малым, что в условиях следственного изолятора представлялось богатством, сейчас же принялся отыскивать в книгах то, что было нужно ему. Он даже не обратил внимания на ироническую улыбку служителя, принесшего это богатство, и на вопрос его: "Книги-то эти?" - машинально ответил:
- Да, да, сюда, - будто служитель спросил, куда положить их.
- Видать, есть что завещать, а? - уже от двери, покосившись на бумагу (не на ту, что принес, а на исписанную, что стопой лежала на столе), сказал служитель.
- Вы что-то сказали? Да, да, спасибо, - сказал Арсений, лишь на секунду отрываясь от раскрытой перед глазами книги и тут же опять углубляясь в нее.
Ему надо было найти, что относилось к духовному состоянию общества тех эпох, и он неожиданно наткнулся на цитату (из древнегреческого поэта и драматурга Софокла, прославлявшего мощь свободного человека), с которой прежде не был знаком. Софокл восторженно восклицал: "Много на свете дивных сил, но сильнее человека - нет". Да, сильнее человека - нет, - подтвердил Арсений. - Софокл хвалит силу, Аристотель - ум (он вспомнил и мысленно произнес известное высказывание Аристотеля о том, что выше науки есть только ум). Ум?!.. Сила?!.. А что нам доказывает история? На что человечество употребило эти свои ум и силу? Чему научилось? Рушить, притеснять, давить, да добр ли наш ум, обладает ли тем, что мы стараемся приписать ему?"
Эти и еще подобные вопросы вставали перед Арсением, и он не то чтобы не мог или не искал ответа на них, но не успевал запомнить, на что отвечать, и опять тянулся к столу и записывал уже это новое, что приходило в сознание. Оно еще менее, чем предыдущее, имело отношение к тому делу, по которому он привлекался; но ему, напротив, казалось, что он будто открыл еще одну дверь (в воображенном коридоре жизни), которая приближала его к цели.
В камере было тепло, но Арсений чувствовал, что у него замерзают ноги, и он раньше обычного лег в постель. На душе его было спокойно, так как главное, что он хотел, было сделано им, и у него оставался еще один полный (до суда) день, когда можно было успеть многое. Он лишь неожиданно и уже перед тем, как заснуть, вспомнил (по тому сцеплению мыслей, которое всегда кажется странным), что служитель назвал его рукопись завещанием. "Что же, можно и так", - подумал он, находя свой смысл в этом слове. Потом мысли его оборвались, он не видел ни снов, ни кошмаров, которые, как об этом пишется в романах, приходят будто бы перед смертью к человеку; он не только не думал о смерти, но само предположение, что он может не встать и утро начнется без него, что без него пойдут затем дни, недели, месяцы, годы, само предположение было невозможным для него. Он думал о жизни и готовил себя к ней; и то недомогание, которое в последнее время постоянно чувствовал, казалось ему, происходило лишь от перенесенного им воспаления легких. После болезни он так привык к своей физической слабости, что было больше ее или меньше, уже не имело значения.
Проснулся он неожиданно, среди ночи, оттого, что ему трудно было дышать. "Что со мной?" - подумал он, полагая, что то, что происходило с ним, было оттого, что он неудобно лежал. Он попытался было переменить положение, но почувствовал боль в сердце и сильнее стал задыхаться.
На грудь его как будто наваливали что-то, и он, стараясь освободиться от груза камней, тянул на себе рубашку слабыми, немеющими пальцами. "Да что со мной?" - снова подумал он, стараясь пересилить недомогание, полнее вдохнуть воздух и чувствуя, что не в состоянии сделать этого.
Он потянулся, чтобы включить свет, и впервые тревожная мысль, что с ним что-то серьезное, ужаснула его. "Нет, - сказал он себе, - не может быть. Теперь, когда я так понимаю жизнь, когда нет больше ни препятствий, ни сомнений и я знаю, чему учить человечество, именно теперь... нет, не может быть, я просто неловко лег", - продолжал он, в то время как приступ удушья несколько отпустил его. Арсении как будто нашел то положение, в котором удобно было ему дышать, и не шевелился, боясь нарушить это положение.
Он пролежал так несколько минут, прислушиваясь к разным участкам своего тела, как будто старался найти подтверждение тому, что жив, но мысль о смерти уже не отпускала его; мысль эта искала для себя своих подтверждений, и подтверждения эти были прежде всего в том постоянном (после болезни) недомогании, которого Арсений еще вчера, казалось, не замечал, но которое теперь о многом говорило ему. Он не раз слышал о внезапных смертях от инфарктов, инсультов, но возможность приложения к себе этого, что прежде происходило с другими, на мгновенье заставила замереть его. "Вот так, просто? - подумал он, хотя происходившее с ним не только не было простым, но, напротив, приносило и душевные, и физические страдания. - Так сразу? - повторил он. - Нет, это невозможно; невозможно, чтобы я со всем своим миром желаний, своими обновленными, мыслями, Наташей... нет, невозможно. Невозможно, несправедливо и жестоко - со мной, сейчас, так просто?" - продолжал он, не решаясь пошевелиться, то есть нарушить в себе то установившееся состояние покоя, которое давало ему возможность дышать и думать. Как всякий солдат, идущий в бой, надеется втайне, что пуля или осколок не порадут в него (может быть, если бы не этот великий самообман, невозможны были бы и войны), Арсений не то чтобы оставлял себе надежду, что смерть обойдет его, но был убежден, что обойдет; каждой клеточкой тела он хотел этого; но в то же время ужас перед тем, что это может произойти, произойти теперь, с ним, все более охватывал и леденил его. Надо было крикнуть, позвать на помощь, но он не смел пошевелиться; ему казалось, что если он сделает малейшее движение, в нем сейчас же что-то оборвется и он умрет; он видел свое спасение в неподвижности, в то время как ум продолжал работать и реалистическая картина своей смерти представлялась ему. Он видел гроб, себя в гробу, цветы, слезы, слышал приглушенные голоса, шаги и видел Наташу в горе, в каком, он полагал, должна была быть она; он старался проникнуть в состояние ее души, унять в ней слезы и помочь ей в ее горе; он и теперь, на своих похоронах, хотел уберечь ее от тех впечатлений, от которых постоянно оберегал ее, и так как сделать это можно было только - не умирать, он громко, как ему показалось, но беззвучно, как было на самом деле, проговорил: "Я не хочу, нет, этого не будет!" Но в то время как он произносил это, он сделал движение и опять начал задыхаться; и сильнее и судорожнее побежала в нем мысль.
"Так вот чего я боялся всю свою жизнь, - вдруг, словно остановившись, проговорил он. - Я боялся смерти и хотел жить. Я и сейчас хочу жить, хочу, чтобы все, что было со мной, было и было снова; даже плохое было, в сущности, прекрасно, потому что было жизнью". Он спешил раскаяться в том, как воспринимал жизнь, и готов был все пройденное повторить сначала, все-все, лишь бы была дарована ему эта возможность. Но он чувствовал, что жизнь угасала в нем, и пытался бороться - тем единственным для него теперь средством, которое называют в народе силой духа; но тело уже не подчинялось этой силе; в последнее мгновение он еще успел увидеть склонившуюся как будто над ним Наташу (во всем том счастливом сиянии, в каком любил видеть ее) и потерял сознание. Но и в беспамятстве еще некоторое время продолжал бороться за жизнь короткими и судорожными вздохами, потом затих, и утром, когда пришли разбудить его, тело его было уже холодным. На столе покоились аккуратно сложенные стопой книги и рукопись, а сам он с выражением мучения в открытых глазах, которые уже невозможно было закрыть, и в мученической позе (головы, рук, ног, туловища) лежал на кровати.
XLI
Своей неожиданной смертью Арсений, в сущности, сделал возможным то разом решил весь узел проблем, соединявшихся на нем, - чего не смогли бы сделать ни суд, ни адвокаты, ни общественность, если бы даже не формально, как происходило на самом деле, а заинтересованно вмешались в дело. Он развязал руки всем, кто хоть как-то был связан с ним, и это особенно чувствовалось на похоронах, которые состоялись на четвертый день после его смерти. У всех присутствовавших было на лицах почти одно и то же выражение, будто они пришли в квартиру, торжественно убранную в траур Никитичной, не с чувством утраты, возникающим от сознания невосполнимости ее (и долга живых перед мертвым), а с чувством облегчения, что все до сих пор отягчавшее их теперь будет снято с них.
Кошелев, не раз втайне упрекавший себя за то, что взялся за дело Арсения, которое не только не оказалось перспективным, как рассчитывал он, но, напротив, более рядовым, чем можно было предположить это, настолько не мог сдержать своего нахлынувшего возбуждения, что, забыв, где он и для чего пришел, позволял, разговаривая со Старцевым, которого знал как общественного борца за мир, произносить слова так громко (в то время как за дверью, в большой комнате, лежал покойник), что Никитична, взявшая на себя руководство похоронами, вынуждена была несколько раз подходить к нему.