Страница:
Ни Боборыкин, ни Толстой, разумеется, не знали (и не могли знать), что за тридцать лет до того, а именно в 1836 году, слово "интеллигенция" употребил в своем дневнике Жуковский. Он описывал очередной питерский пожар: сгорело несколько сот человек, а через три часа в доме рядом с пепелищем устроили бал, и танцевали, и смеялись, и бесились до трех часов ночи, как будто ничего не случилось. Так вот, эту бесящуюся публику Василий Андреевич описал так: "кареты, наполненные лучшим петербургским дворянством, тем, которое у нас представляет всю русскую европейскую интеллигенцию".
Запись Жуковского была обнародована лишь недавно, в 1994 году, томским ученым А. Янушкевичем.
Историк Сигурд Шмидт комментирует текст Жуковского так: скорее всего поэт услышал слово "интеллигенция" от Александра Тургенева, а тот привез его из Парижа, а в Париже как раз в то время Бальзак "возымел идею организовать партию интеллектуалов с печатными органами", где он мог бы публиковаться. Эту партию Бальзак предполагал, как пишет С. Шмидт, назвать "партией интеллигентов", что засвидетельствовано в письме классика к Эвелине Ганской от 23 августа 1835 года.
Об этом письме Александр Тургенев знал, я думаю, не больше, чем Боборыкин о дневнике Жуковского. Однако примем во внимание, что в частных текстах фиксируется обычно то, что уже имеет хождение в частной жизни. И Сигурд Шмидт с полным основанием делает вывод, что в 1830-е годы (до есть за 30 лет до Боборыкина) слово "интеллигенция" могло залететь к нам не только из немецких философских словарей, но и из новейшей французской публицистики. В самой Франции оно, правда, не прижилось, там предпочли слово "интеллектуалы". У нас же именно "интеллигенцию" подхватили и, возможно, до Жуковского, не говоря уже о Боборыкине. Толстой-то ведь не потому вставил это слово в "допожарные" сцены "Войны и мира", что его Боборыкин вразумил; Боборыкин, возможно, слово напомнил, но наверное, оно пало у Толстого не на пустое место: что-то отозвалось в памяти.
На этом выявленный путь "интеллигенции" в Россию обрывается, и ниточка связей уходит в туман.
Иозеф Смага считает, что слово это - польское и в Россию пришло из Польши. Может быть, документы подтвердят и это. Вещь вполне правдоподобная: известно, что прежде, чем царь Петр прорубил окно в Европу, нечто подобное проделал, правда, без такого треска, его тишайший родитель, и если при Петре Алексеевиче продувало нас преимущественно из Голландии, то при Алексее Михайловиче западные веяния шли через Польшу.
Возможно, я недостаточно внятно выразил свою мысль в том тексте, который так внимательно прочел Иозеф Смага: у меня шла речь не о происхождении слова (которое и в Польше вряд ли было "изобретено", а скорее транспонировано из латыни), а именно о том жизненном наполнении, которое в России придало этому слову совершенно новый смысл, и потому во французский язык оно вернулось уже в качестве русского.
Дело в том, что именно в России в ХIХ веке слой интеллектуалов превратился, по замечательной мысли Георгия Федотова, в "религиозный орден с отрицательным Богом". И появилось это мучительное чувствилище, этот тип безопорного одухотворения, это братство скитальцев, ищущих и не находящих себе места, эти бунтари, которые фатально борются против государственной власти и уповают на народ, а народ смотрит на них с болезным сочувствием или добродушным удивлением, иногда завидуя интеллигенции за то, что она такая умная, а иногда ненавидя ее за это.
Если мой уважаемый краковский собеседник полагает, что в Польше может быть нечто подобное, я готов выразить ему полную солидарность.
...ЭСТОНЦЫ
ПОСЛАНИЕ К ЭСТОНЦАМ
в ответ на анкету журнала "Таллинн" (1990)
- Как вы относитесь к процессам, происходящим в Эстонии?
- Я привык смиряться с неизбежным.
- Самые свежие соприкосновения с эстонской культурой (новинки литературы и т.д.)? Они вас порадовали или огорчили?
- К сожалению, сейчас не до литературы: все вытеснила политика, газеты. Включая и эстонские. Хочется "понять обе стороны". Радости мало.
- Что вам представляется наиболее важным в сегодняшней политической жизни республики? Самые острые болевые точки?
- Неэстонцы в Эстонии. В этом - узел проблемы, в этом вообще - узел всех подобных проблем. Ситуация для русских, живущих за пределами России, драматична, и не по внешне-юридическим параметрам, которые можно и отрегулировать, а по внутренней двойственности положения, которое не убрать: такие люди, находясь "на отшибе", в "анклаве", в "диаспоре", не могут ощущать себя вполне органичными и активными строителями русской культуры, но не могут стать и "вполне эстонцами". Их внутренняя задача была бы полноценна, если бы жизнь строилась на общегражданских, общегуманистических ценностях, но как только в основу жизни ложатся ценности национальные, такие люди ("маргиналы") оказываются заложниками двусмысленности. Мне тревожно за них, мне больно за них, и очень хорошо понимаю их состояние. Я думаю, что проблема анклава (кольцо в кольце: карабахские армяне в кольце азербайджанцев, но и шушанские азербайджанцы в еще более тесном кольце карабахских армян) - главный камень преткновения на пути национального самоопределения. Можем ли мы надеяться, что в условиях идущей мировой интеграции это чересполосье наций не будет нарастать? Вряд ли. Боюсь, что оно все равно будет нарастать. В свете этой перспективы легко представить себе настроение таких людей, как я,- выросших на идее интернациональной культуры.
- Какие вы видите перспективы в решении конкретных проблем? Каким вам видится будущее республики?
- Проблемы решаются на местах. Будущее республики - дело людей республики. Я - о прошлом скажу два слова. Эстония в моей духовной судьбе фактор неотменимый. "Единственная Европа", свет в окошке моего зажатого поколения. Моя перовая крупная журнальная статья - об эстонских романистах: о Сирге, Крустене, Семпере, Хинте. Мое духовное самоопределение неотделимо от контакта (иногда спора) с опытом Ветемаа, Траата, Пеэгеля. Яан Кросс веха в моей духовной судьбе. Промет - частица моей жизни. Мне тревожно от того, что этот диалог может стать анахронизмом. Я знаю, что ответят мне мои эстонские товарищи: мы не от тебя защищаемся, ты - как был нашим собеседником, так и останешься. Верно, я - останусь. Но ведь и я - не в вакууме, и я - отпрыск времени, и я - не могу просто выбросить из души накопленный за десятилетия опыт общения, исходящий из "советской общности". Будет что-то другое? Не хуже? Может быть. Но - другое. Я в высшей степени понимаю эстонцев. Они не могут и не обязаны выдерживать ту ношу, ту непомерную, "русскую" душевную тяжесть (от громадности государства, от безграничности претензий и разочарований, от типичного для русских игнорирования граней и границ), которую и мы-то, россияне, волочим на пределе сил. Но нам это - от бога, а эстонцам - за что?
Все понимаю. И все-таки, как при любом прощании - грустно.
ИСЧЕЗАЮЩИЙ УЗОР
Вот самый обидный для эстонцев эпизод из повести Вийви Луйк "Красота истории".
Приезжает к ним гость. Обращается на "вы". Извлекает из глубин памяти слово "Эстония". Никак не может ничего припомнить, кроме поблекшей иллюстрации из Брокгауза и Ефрона.
На иллюстрации мужчины в шапках-ушанках и женщины с корзинами. Женщины в больших платках и полосатых юбках, из-под юбок видны толстые, в раскорячку, ноги, а глаза у женщин голубые, как летние цветы. "Крестьяне (в том числе мызная обслуга и различные ремесленники) в Эстонской и Лифляндской губерниях. Духовная жизнь небогата".
На основании этих воспоминаний гость полагает, что эстонцы все еще освещают свои жилища лучиной и шьют одежду из овечьей шкуры. Оглядевшись, он облегченно вздыхает, не увидев ни корзин, ни шапок-ушанок, ни платков, ни лучины.
Неплохо? Но погодите вскакивать, не спешите протестовать, не листайте Брокгауза и Ефрона в поисках аналогичного этнографического очерка о русских, где их деревенский быт был бы описан с такою же дикой непосредственностью.
Во-первых, гость в Эстонию пожаловал не из России. Он из Швейцарии. Так что мы в этих мыслях на сей раз, слава богу, не повинны.
Во-вторых, никакой враждебности в намерениях гостя нет, и автор это знает. Его сын, еврей, живущий в СССР (так это тогда еще называлось) и рвущийся на Святую Землю сквозь тенета ОВИРа (так это тогда еще происходило),- имеет пылкий роман с эстонкой ("еврею вдруг понадобилась эстонка!" - как бы пожимает плечами рассказчица, но не сомневайтесь: там таки любовь). Будущий свекор, приехавший знакомиться с будущей снохой, и в мыслях не держит обидеть жителей ее родного Вильянди.
И, в-третьих, дело тут совершенно не в сюжете. Чтобы рассказать, как бедный еврей спасается от военкомата и как предусмотрительные друзья устраивают, чтобы в Москве его учетную карточку переложили из одного ящика в другой,- вообще для всей этой истории с отъездом не нужно столько попутных мерцающих описаний, столько дымчатых пейзажей, столько эстонского воздуха вокруг. Вийви Луйк, собственно, и не пишет историю любви и отъезда. Она пишет - эстонский воздух.
О, мы узнаем эту северную прозу, эти скупые штрихи, это гуденье пчел, мельканье ласточек, эти тонкие узоры на холодном стекле. Мы помним эту острую графику - неповторимое эстонское присутствие в том, что еще недавно называлось "многонациональной советской литературой". Маленький роман, за которым угадывается бездна. Три десятилетия русская проза училась лаконизму у эстонской. Теперь все это кончилось. Только штрихи растворяются в сумраке, да звуки доносятся издали, да запахи тают. "Запах незнакомых медоносных растений и запах крови сквозь кожу".
Одно сквозь другое. Все зыблется и перетекает: можно обменяться именами, телами, душами. Реальности нет - есть знаки, тени. Ты смотришь на куст черемухи, но это призрачность, а реальность где-то далеко, в Москве, в военкомате, в Кремле, в неведомом чужом мире, где какой-то Генсек решает двинуть танки на Прагу. Или еще куда-нибудь. Синдром 1968 года - "сладкий ужас", сквозь который видит мир эстонка, родившаяся в 1946-м.
Та самая девочка, которая в 1956 году идет по тропинке; на лице узор из листьев; в руках - "Русский лес", который велено прочесть (а не хочется).
Та самая девушка, первые воздушные стихи которой в 1964 году воспарили в свет из кассеты "Молодых авторов".
Та самая женщина-писательница, чей прелестный "Леопольд" в русском переводе бывал читан в 80-е годы вслух матерями детям в Москве и Ленинграде.
Что осталось - так это воздушность стиля. А смысл другой. "Что за люди живут в этих призрачных селениях, остается загадкой". Потому что жизнь выморочена, и смысл жизни подменен. Смысл определяется военкоматами за тридевять земель. Нет ни вещей, ни предметов - есть знаки, символы. Коды. Или команды. По телефону нельзя употреблять такие слова, как "книга", "бумаги", "документ", "чемодан", "письмо". Париж надо называть Киевом, а Нью-Йорк Москвой. Предмет - это не предмет, это весть о чем-то. Или антивесть: шутка. "Но как обратить в шутку значение слова "эстонцы" в энциклопедии? А парад на Красной площади - тоже шутка? Или русский танк на Вацлавской площади?"
Исчезающий узор реальности фиксируется ледяной иронией: "Неужели эти деревянные дома, пыль и босяки, собирающиеся за будкой с квасом, и есть Эстония?"
Однако когда отпущенный на Святую Землю Лион спрашивает: "Ну, так как? Поедешь со мной?" - и у героини нет сил ответить, она, собрав все свое северное упрямство и мстя ему за свою едва не исчезнувшую родину, только и находит силы отрицательно качнуть головой. И на этом история кончается.
Эстония говорит: "нет". Не надо вашей любви, союза, общего пространства. Ничего не надо. Оставьте нас с нашими призрачными домами. Зачем еврею эстонка?
Что с того, что Лионов папаша не из Москвы приехал, а из Швейцарии! Все равно чужой.
Так ведь для него и его сына лес в Вильянди - такая же призрачность ("весть", "шутка"); он в Эстонии - "как оказавшийся в лесу книжный шкаф", и тут вроде ни при чем брежневские танки и автоматы Калашникова. Из Иерусалима Эстония так же малореальна, как из швейцарского кантона Шургау. А из Стокгольма?
"Стокгольм так же далеко, как Москва. Но про Москву известно, чего оттуда ждать, время же Стокгольма еще не пришло".
А что, придет?
Как тогда будет насчет "мызной прислуги", "полосатых юбок" и "шапок-ушанок"?
Я, конечно, не собираюсь ни на чем "ловить" Вийви Луйк. Потому что она сама абсолютно все знает.
Я просто с грустью вчитываюсь в ее пленительную прозу. И эта грусть прощальная.
А насчет шапок - вот вам и объяснение, тонкое, как "праздник облаков", и неостановимое, как "ветер поднебесья":
"Народу полно. Темные толпы людей... При поверхностном взгляде кажется, будто люди одеты в темное и теплое, словно все они в драповых пальто, меховых шапках и сапогах. Однако при ближайшем рассмотрении выясняется, что меховых шапок никто не надевал и что вместо драповых пальто на людях светлые, довольно тонкие костюмы или пестрые платья. Сапоги же оказываются обычными уличными туфлями. Так что упрекнуть народ не в чем".
Как славно. И нам, конечно же, не в чем упрекнуть писательницу. Она выговорила свою боль, свою обиду, копившуюся... нет, не пять десятилетий советской жизни, больше: все "семьсот лет рабства", выпавшие на долю Эстонии. Она выговорила свое "нет" - преодолев любовь и память. Бог знает, сколько сил понадобилось ей для того, чтобы произнести это тихое "нет". Так что для устойчивости пришлось на какое-то мгновенье опереться на Брокгауза и Ефрона.
"У СЕБЯ В ЗЕРКАЛЕ"
"Так кем же я был, спросил он у себя в зеркале, и кто я есть?"
(Мати Унт. Текст и труп // Новая эстонская новелла. 1990-е годы. Библиотека журнала "Таллинн", 1999).
Мати Унт венчает антологию. В этом есть красота "параболичности". Когда-то - enfant terrible новой эстонской прозы, сенсационный школяр-дебютант, смельчак из младших "шестидесятников", освоивший "модернистское психологическое направление" в пору, когда литература еще только начинала "понемножку тайком высвобождаться из цепких пут соцреализма", он же к концу столетия - патриарх свободной словесности, зубр постмодернизма, ветеран той "могучей кучки", что ознаменовала когда-то своим появлением возрождение новой эстонской прозы.
Беру характеристики - из статьи Каяра Прууля, заключающей антологию. Там же - определение "золотого" десятилетия, когда "скрытое сопротивление" эстонской литературы "режиму" мобилизовало в ней мощные творческие силы. Подхватывая эту словесную игру, готов поговорить о том, как назвать следующий за "золотым" период, то есть 90-е годы, когда "режима" не стало и творческие силы получили полную свободу.
Это, собственно, и интересно в антологии 90-х, где новеллы эстонских авторов разных поколений расположены в хронологическом порядке, начиная с "Дамы рококо" Майму Берг (1991) и кончая "Текстом и трупом" Мати Унта (1998). Логично было бы так и проследить ход развития: от дамы до трупа. Однако я склонен начать с "конца". С финальной коды. С того, чем увенчалось свободное десятилетие. Результат в данном случае позволяет лучше понять вектор движения. Ибо движение не прямо, и векторов много... то есть, как минимум, два.
И героев у Мати Унта - двое. В соответствии с новейшими постмодернистскими заморочками, они запрограммированы условиями литературной игры и названы в начале текста: журнал "Лооминг" в ознаменование своего 75-летия объявил-де суперпроект, то есть конкурс на детективную повесть, где сыщик должен весить не менее ста килограммов и быть лицом "некоренной национальности", а преступник - напротив - должен быть лицом "коренной" национальности и... как бы самим читателем (то есть лирическим героем, он же alter ego автора).
То, что Мати Унт лихо справился с этим формальным заданием, неудивительно: черты веселого выдумщика были заметны у него еще с тинейджерских времен. Удивительно другое: что преступник и сыщик перекочевали в законсервированном виде из тех времен в эти.
Преступник... то есть сам писатель, злоумысел которого "получает психологическую подпитку" из "грамматики и фонетики" (формулировка тяжеловатая, у нас в России это называлось короче: подтекст),- писатель в рассказе Унта устремлен воображением на Запад. Вообще - "вовне". В райские кущи зарубежья, туда, где в Македонии зреет анисовка, в Пловдиве благоухает шопский салат, а лучше всего - туда, где сияет что-нибудь германское. Что именно герой будет делать за границей, он не знает. Но верит, что благодаря западным свободам как-нибудь там "выкрутится". Знаменитая эстонская самоирония сильно смягчает наивность этого стремления, но вектор зафиксирован точно: "Ach, Europa". Это главный ориентир, ориентир номер один.
Зафиксирован и ориентир номер два, вернее, "минус один". Это - тот самый стокилограммовый "неэстонец", который нашего героя выслеживает и его западноевропейские интенции (вполне, как мы видим, виртуальные, то есть воображаемые) готовится пресечь.. Гэбэшное чудовище. Советский мутант. Имперский цербер...
Я форсирую определения, чтобы порезче обозначить вектор. Мати Унт работает тоньше: у него это просто "Сашок"... На всякий случай сказано: "Хотя на родине Эрго никто не притеснял, но он был уверен, что когда он повзрослеет, его запросто могут начать притеснять". Ergo: опасность тут тоже как бы воображаемая, виртуальная и отчасти, как видим, выдуманная, но...
...Но в итоге десятилетнего независимого развития - она все еще продолжает тиранить текст! Это уже предмет для раздумий: за десять лет так и не освободиться от кошмара... Мати Унт когда-то блестяще сформулировал кодекс поведения эстонцев в условиях советского режима: смотрите сквозь "них"! Так, словно "их" здесь вообще нет!
Хорошо. Теперь их действительно нет. В реальности. В эмпирическом повседневье.
Но почему "они" так неистребимы в тексте, в сознании, в воображении? Почему "они" застряли там стокилограммовой массой?
И еще: почему "они" только и заняты тем, что ждут, когда Эрго вздохнет: ах, Европа! - и угробят если не самого Эрго, то его "текст"!
А может, тут не только текст существен и даже не подтекст? А есть еще и контекст? Притесняли или не притесняли кагэбэшники писателей (притесняли, конечно!), тиранили или не тиранили творцов держиморды от соцреализма (тиранили, вестимо!), но был ведь и другой масштаб у происходившего: так или иначе эстонская советская литература вписывалась в контекст всей советской литературы, а советская литература так или иначе входила в контекст мировой литературы.
Кончилось все это.
Стратегическое направление Эстонии времен независимости - смена контекста.
Каяр Прууль формулирует так: после полувекового отсутствия Эстония нащупывает свое место в западном культурном пространстве, а пространство за это время "до неузнаваемости изменилось".
Я сформулирую по-своему: в советском культурном контексте эстонцы были востребованы именно как эстонцы, я это по собственным ощущениям знаю, я сорок лет занимался эстонской литературой в пределах советского многонационального древа; никакой официальной имперской сверхзадачи я знать не хотел, я знал другое: Прибалтика - свет в окошке, Петром прорубленном, единственная доступная нам Европа, западный ориентир в евразийском поле.
Разумеется, это я так чувствовал. Разумеется, Мати Унту в Таллине было труднее, чем мне в Москве. И, разумеется, этот контекст (советский, "имперский") теперь утрачен. И ладно.
Но почему десять лет спустя после исчезновения хомута, когда выросло целое поколение, которое вольно культивировать любые произрастающие "где-то в Европе" ценности: "от гомосексуализма до христианства" (вновь цитирую Каяра Прууля),- почему опять тут как тут - "Сашок" и старый советский контекст (хорошо: пусть антисоветский), который, оказывается, так и не выветрился, не вытеснен европейским? Или что-то не то с этим новым поветрием, с новым вектором, и поэтому от старого никак не отвязаться?
Витруозный Мати Унт нигде, между прочим, не говорит, что многопудовый истязатель его души - русский. И это не хитрость, это, я уверен, врожденная тактичность, или, лучше сказать, культурный такт, свойственный, кстати, всем авторам эстонской антологии: они нигде ни словечком не задевают русских национальных чувств. Тем интереснее понять, что же их ранит и гнетет в этих "пришельцах".
Да именно то и гнетет, что - пришельцы.
"Эти соседи поселились в нашем доме после войны, для них... было придумано специальное словцо: печора",- пишет Майму Берг в рассказе "Дама рококо",- и я могу оценить не только фонетическую (и географическую) точность "попадания в образ", но и такт новеллистки: она не уточняет национальность новых соседей, хотя у читателя не может быть сомнений в том, кто эти люди: отец семейства, угрюмый армейский капитан, напившись, выходит в сад и начинает палить из табельного оружия... Но опять-таки, оценим и другую сторону конфликта: мать семейства, тетя Маруся, с воплями выскакивает в сад и прикрывает от бузотера детей, в том числе и эстонских. После чего пьяный дурак, в полном соответствии с "национальным имиджем", багровея от ярости, прицеливается из револьвера в собственную жену... но уже не стреляет, надо отдать ему должное. И автору, конечно.
Рассказ Майму Берг написан в самом начале 90-х, когда только-только ушла "печора" из эстонского "сада" и чувства детей едва освободившейся республики колебались между тайным презрением и еще не преодоленной опаской.
"Люсю звали Людмилой,- наивно комментирует малолетняя повествовательница и с еще более наивным видом уточняет: - Людмила Попкина".
Образ капитана Попкина, фирменная русская дурь которого окончательно удостоверяется скоморошьей фамилией, артистично завершен. Правда, эта фигура стилистически сильно расходится в рассказе с другой представительницей "печоры" - расфуфыренной дамочкой в стиле рококо (я думаю, тут по широте натуры подошло бы и "русское барокко"), так что налицо некоторое раздвоение контекста. Финал же рассказа вовсе выламывается в мелодраму: дамочка валяется в луже крови, убитая каким-то забредшим к ней знакомым сумасшедшим, видимо, тоже "печорским". Такой финал выдает у рассказчицы непреодоленный страх перед пришельцами, который в данном случае оказывается сильнее знаменитого эстонского самообладания (и самоиронии).
Два года спустя, в 1993, Март Кивастик проявляет несколько большую определенность чувств: его юные героини перелезают через забор, за которым находится военная радиостанция, и идут в гости к солдатам. Солдаты все "на одно лицо, и у всех волосатая грудь". Такая волосатая - "похожая на мочалку". В общем, обезьянник.
Этот "зверский" страх перед пришельцами доведен до гомерических пределов (и тем самым психологически "снят") у Эне Михельсон в рассказе "Содомит". Выпускница педагогического института готовится ехать в деревенскую школу. Рассказ написан в 1996 году, а действие происходит в августе 1968-го: "предгрозовой воздух пустеет от победного грохота танковых гусениц... ничего более страшного (чем ввод войск в Чехословакию - Л. А.) не могло и случиться".
Однако более страшное, или, пусть так, более страхолюдное, случается, и немедленно: на мызе рождается теленок... с человеческими руками. "Огромные ладони плохо держат его, и он жалобно мычит". Выведя повествование к этой сюрреалистической кульминации, рассказчица предлагает нам определить, кто отец теленка, и добавляет, что сама не может это сделать. Видимо, я, читатель, должен ей помочь. Поскольку главным (виртуальным) героем новеллы является "красивый мужик с пышной шевелюрой", который, в отличие от своего предшественника, не пытался стучать в ООН "снятым с ноги ботинком", то по законам художественной логики я начинаю подозревать, что "отцом теленка" является этот самый красивый мужик, а не исключено, что и его дуравый предшественник, ибо, как убеждена выпускница педагогического института, "вожди этого громадного государства становятся как бы родственниками".
- На помощь, насилуют! - вопит, бегая вокруг пруда, представительница малого народа, изнасилованного громадным государством. А рассказчица невозмутимым тоном поясняет: ее насилует комиссия по распределению: ужасно неохота ехать работать учительницей в деревню...
На этом неожиданном повороте от содомизма к реализму мы завершим историю преодоления контекста советско-российского и перейдем теперь всецело к контексту демократически-европейскому.
Тут наиболее красноречивый свидетель - Эмиль Тоде, самый переводимый на Западе эстонец послесоветского поколения, соперничающий сегодня в этом отношении с самим Яаном Кроссом.
Только в этом отношении. Остальное несоединимо. В то время, как Кросс погружается памятью в советскую лагерную Азию, Тоде душой пребывает "где-то в Европе". Рассказ "Кости холода", написанный в 1996 году, через три года после сенсационного романа "Пограничье" (пограничье - не только между Западом и Востоком, но и между другими малосовместимыми, однако совмещаемыми вещами, например, между гомосексуализмом и христианством, что критики оценили как достижение духа),- рассказ представляет собою монолог женщины, разрывающейся между "уехать" и "остаться".
Запись Жуковского была обнародована лишь недавно, в 1994 году, томским ученым А. Янушкевичем.
Историк Сигурд Шмидт комментирует текст Жуковского так: скорее всего поэт услышал слово "интеллигенция" от Александра Тургенева, а тот привез его из Парижа, а в Париже как раз в то время Бальзак "возымел идею организовать партию интеллектуалов с печатными органами", где он мог бы публиковаться. Эту партию Бальзак предполагал, как пишет С. Шмидт, назвать "партией интеллигентов", что засвидетельствовано в письме классика к Эвелине Ганской от 23 августа 1835 года.
Об этом письме Александр Тургенев знал, я думаю, не больше, чем Боборыкин о дневнике Жуковского. Однако примем во внимание, что в частных текстах фиксируется обычно то, что уже имеет хождение в частной жизни. И Сигурд Шмидт с полным основанием делает вывод, что в 1830-е годы (до есть за 30 лет до Боборыкина) слово "интеллигенция" могло залететь к нам не только из немецких философских словарей, но и из новейшей французской публицистики. В самой Франции оно, правда, не прижилось, там предпочли слово "интеллектуалы". У нас же именно "интеллигенцию" подхватили и, возможно, до Жуковского, не говоря уже о Боборыкине. Толстой-то ведь не потому вставил это слово в "допожарные" сцены "Войны и мира", что его Боборыкин вразумил; Боборыкин, возможно, слово напомнил, но наверное, оно пало у Толстого не на пустое место: что-то отозвалось в памяти.
На этом выявленный путь "интеллигенции" в Россию обрывается, и ниточка связей уходит в туман.
Иозеф Смага считает, что слово это - польское и в Россию пришло из Польши. Может быть, документы подтвердят и это. Вещь вполне правдоподобная: известно, что прежде, чем царь Петр прорубил окно в Европу, нечто подобное проделал, правда, без такого треска, его тишайший родитель, и если при Петре Алексеевиче продувало нас преимущественно из Голландии, то при Алексее Михайловиче западные веяния шли через Польшу.
Возможно, я недостаточно внятно выразил свою мысль в том тексте, который так внимательно прочел Иозеф Смага: у меня шла речь не о происхождении слова (которое и в Польше вряд ли было "изобретено", а скорее транспонировано из латыни), а именно о том жизненном наполнении, которое в России придало этому слову совершенно новый смысл, и потому во французский язык оно вернулось уже в качестве русского.
Дело в том, что именно в России в ХIХ веке слой интеллектуалов превратился, по замечательной мысли Георгия Федотова, в "религиозный орден с отрицательным Богом". И появилось это мучительное чувствилище, этот тип безопорного одухотворения, это братство скитальцев, ищущих и не находящих себе места, эти бунтари, которые фатально борются против государственной власти и уповают на народ, а народ смотрит на них с болезным сочувствием или добродушным удивлением, иногда завидуя интеллигенции за то, что она такая умная, а иногда ненавидя ее за это.
Если мой уважаемый краковский собеседник полагает, что в Польше может быть нечто подобное, я готов выразить ему полную солидарность.
...ЭСТОНЦЫ
ПОСЛАНИЕ К ЭСТОНЦАМ
в ответ на анкету журнала "Таллинн" (1990)
- Как вы относитесь к процессам, происходящим в Эстонии?
- Я привык смиряться с неизбежным.
- Самые свежие соприкосновения с эстонской культурой (новинки литературы и т.д.)? Они вас порадовали или огорчили?
- К сожалению, сейчас не до литературы: все вытеснила политика, газеты. Включая и эстонские. Хочется "понять обе стороны". Радости мало.
- Что вам представляется наиболее важным в сегодняшней политической жизни республики? Самые острые болевые точки?
- Неэстонцы в Эстонии. В этом - узел проблемы, в этом вообще - узел всех подобных проблем. Ситуация для русских, живущих за пределами России, драматична, и не по внешне-юридическим параметрам, которые можно и отрегулировать, а по внутренней двойственности положения, которое не убрать: такие люди, находясь "на отшибе", в "анклаве", в "диаспоре", не могут ощущать себя вполне органичными и активными строителями русской культуры, но не могут стать и "вполне эстонцами". Их внутренняя задача была бы полноценна, если бы жизнь строилась на общегражданских, общегуманистических ценностях, но как только в основу жизни ложатся ценности национальные, такие люди ("маргиналы") оказываются заложниками двусмысленности. Мне тревожно за них, мне больно за них, и очень хорошо понимаю их состояние. Я думаю, что проблема анклава (кольцо в кольце: карабахские армяне в кольце азербайджанцев, но и шушанские азербайджанцы в еще более тесном кольце карабахских армян) - главный камень преткновения на пути национального самоопределения. Можем ли мы надеяться, что в условиях идущей мировой интеграции это чересполосье наций не будет нарастать? Вряд ли. Боюсь, что оно все равно будет нарастать. В свете этой перспективы легко представить себе настроение таких людей, как я,- выросших на идее интернациональной культуры.
- Какие вы видите перспективы в решении конкретных проблем? Каким вам видится будущее республики?
- Проблемы решаются на местах. Будущее республики - дело людей республики. Я - о прошлом скажу два слова. Эстония в моей духовной судьбе фактор неотменимый. "Единственная Европа", свет в окошке моего зажатого поколения. Моя перовая крупная журнальная статья - об эстонских романистах: о Сирге, Крустене, Семпере, Хинте. Мое духовное самоопределение неотделимо от контакта (иногда спора) с опытом Ветемаа, Траата, Пеэгеля. Яан Кросс веха в моей духовной судьбе. Промет - частица моей жизни. Мне тревожно от того, что этот диалог может стать анахронизмом. Я знаю, что ответят мне мои эстонские товарищи: мы не от тебя защищаемся, ты - как был нашим собеседником, так и останешься. Верно, я - останусь. Но ведь и я - не в вакууме, и я - отпрыск времени, и я - не могу просто выбросить из души накопленный за десятилетия опыт общения, исходящий из "советской общности". Будет что-то другое? Не хуже? Может быть. Но - другое. Я в высшей степени понимаю эстонцев. Они не могут и не обязаны выдерживать ту ношу, ту непомерную, "русскую" душевную тяжесть (от громадности государства, от безграничности претензий и разочарований, от типичного для русских игнорирования граней и границ), которую и мы-то, россияне, волочим на пределе сил. Но нам это - от бога, а эстонцам - за что?
Все понимаю. И все-таки, как при любом прощании - грустно.
ИСЧЕЗАЮЩИЙ УЗОР
Вот самый обидный для эстонцев эпизод из повести Вийви Луйк "Красота истории".
Приезжает к ним гость. Обращается на "вы". Извлекает из глубин памяти слово "Эстония". Никак не может ничего припомнить, кроме поблекшей иллюстрации из Брокгауза и Ефрона.
На иллюстрации мужчины в шапках-ушанках и женщины с корзинами. Женщины в больших платках и полосатых юбках, из-под юбок видны толстые, в раскорячку, ноги, а глаза у женщин голубые, как летние цветы. "Крестьяне (в том числе мызная обслуга и различные ремесленники) в Эстонской и Лифляндской губерниях. Духовная жизнь небогата".
На основании этих воспоминаний гость полагает, что эстонцы все еще освещают свои жилища лучиной и шьют одежду из овечьей шкуры. Оглядевшись, он облегченно вздыхает, не увидев ни корзин, ни шапок-ушанок, ни платков, ни лучины.
Неплохо? Но погодите вскакивать, не спешите протестовать, не листайте Брокгауза и Ефрона в поисках аналогичного этнографического очерка о русских, где их деревенский быт был бы описан с такою же дикой непосредственностью.
Во-первых, гость в Эстонию пожаловал не из России. Он из Швейцарии. Так что мы в этих мыслях на сей раз, слава богу, не повинны.
Во-вторых, никакой враждебности в намерениях гостя нет, и автор это знает. Его сын, еврей, живущий в СССР (так это тогда еще называлось) и рвущийся на Святую Землю сквозь тенета ОВИРа (так это тогда еще происходило),- имеет пылкий роман с эстонкой ("еврею вдруг понадобилась эстонка!" - как бы пожимает плечами рассказчица, но не сомневайтесь: там таки любовь). Будущий свекор, приехавший знакомиться с будущей снохой, и в мыслях не держит обидеть жителей ее родного Вильянди.
И, в-третьих, дело тут совершенно не в сюжете. Чтобы рассказать, как бедный еврей спасается от военкомата и как предусмотрительные друзья устраивают, чтобы в Москве его учетную карточку переложили из одного ящика в другой,- вообще для всей этой истории с отъездом не нужно столько попутных мерцающих описаний, столько дымчатых пейзажей, столько эстонского воздуха вокруг. Вийви Луйк, собственно, и не пишет историю любви и отъезда. Она пишет - эстонский воздух.
О, мы узнаем эту северную прозу, эти скупые штрихи, это гуденье пчел, мельканье ласточек, эти тонкие узоры на холодном стекле. Мы помним эту острую графику - неповторимое эстонское присутствие в том, что еще недавно называлось "многонациональной советской литературой". Маленький роман, за которым угадывается бездна. Три десятилетия русская проза училась лаконизму у эстонской. Теперь все это кончилось. Только штрихи растворяются в сумраке, да звуки доносятся издали, да запахи тают. "Запах незнакомых медоносных растений и запах крови сквозь кожу".
Одно сквозь другое. Все зыблется и перетекает: можно обменяться именами, телами, душами. Реальности нет - есть знаки, тени. Ты смотришь на куст черемухи, но это призрачность, а реальность где-то далеко, в Москве, в военкомате, в Кремле, в неведомом чужом мире, где какой-то Генсек решает двинуть танки на Прагу. Или еще куда-нибудь. Синдром 1968 года - "сладкий ужас", сквозь который видит мир эстонка, родившаяся в 1946-м.
Та самая девочка, которая в 1956 году идет по тропинке; на лице узор из листьев; в руках - "Русский лес", который велено прочесть (а не хочется).
Та самая девушка, первые воздушные стихи которой в 1964 году воспарили в свет из кассеты "Молодых авторов".
Та самая женщина-писательница, чей прелестный "Леопольд" в русском переводе бывал читан в 80-е годы вслух матерями детям в Москве и Ленинграде.
Что осталось - так это воздушность стиля. А смысл другой. "Что за люди живут в этих призрачных селениях, остается загадкой". Потому что жизнь выморочена, и смысл жизни подменен. Смысл определяется военкоматами за тридевять земель. Нет ни вещей, ни предметов - есть знаки, символы. Коды. Или команды. По телефону нельзя употреблять такие слова, как "книга", "бумаги", "документ", "чемодан", "письмо". Париж надо называть Киевом, а Нью-Йорк Москвой. Предмет - это не предмет, это весть о чем-то. Или антивесть: шутка. "Но как обратить в шутку значение слова "эстонцы" в энциклопедии? А парад на Красной площади - тоже шутка? Или русский танк на Вацлавской площади?"
Исчезающий узор реальности фиксируется ледяной иронией: "Неужели эти деревянные дома, пыль и босяки, собирающиеся за будкой с квасом, и есть Эстония?"
Однако когда отпущенный на Святую Землю Лион спрашивает: "Ну, так как? Поедешь со мной?" - и у героини нет сил ответить, она, собрав все свое северное упрямство и мстя ему за свою едва не исчезнувшую родину, только и находит силы отрицательно качнуть головой. И на этом история кончается.
Эстония говорит: "нет". Не надо вашей любви, союза, общего пространства. Ничего не надо. Оставьте нас с нашими призрачными домами. Зачем еврею эстонка?
Что с того, что Лионов папаша не из Москвы приехал, а из Швейцарии! Все равно чужой.
Так ведь для него и его сына лес в Вильянди - такая же призрачность ("весть", "шутка"); он в Эстонии - "как оказавшийся в лесу книжный шкаф", и тут вроде ни при чем брежневские танки и автоматы Калашникова. Из Иерусалима Эстония так же малореальна, как из швейцарского кантона Шургау. А из Стокгольма?
"Стокгольм так же далеко, как Москва. Но про Москву известно, чего оттуда ждать, время же Стокгольма еще не пришло".
А что, придет?
Как тогда будет насчет "мызной прислуги", "полосатых юбок" и "шапок-ушанок"?
Я, конечно, не собираюсь ни на чем "ловить" Вийви Луйк. Потому что она сама абсолютно все знает.
Я просто с грустью вчитываюсь в ее пленительную прозу. И эта грусть прощальная.
А насчет шапок - вот вам и объяснение, тонкое, как "праздник облаков", и неостановимое, как "ветер поднебесья":
"Народу полно. Темные толпы людей... При поверхностном взгляде кажется, будто люди одеты в темное и теплое, словно все они в драповых пальто, меховых шапках и сапогах. Однако при ближайшем рассмотрении выясняется, что меховых шапок никто не надевал и что вместо драповых пальто на людях светлые, довольно тонкие костюмы или пестрые платья. Сапоги же оказываются обычными уличными туфлями. Так что упрекнуть народ не в чем".
Как славно. И нам, конечно же, не в чем упрекнуть писательницу. Она выговорила свою боль, свою обиду, копившуюся... нет, не пять десятилетий советской жизни, больше: все "семьсот лет рабства", выпавшие на долю Эстонии. Она выговорила свое "нет" - преодолев любовь и память. Бог знает, сколько сил понадобилось ей для того, чтобы произнести это тихое "нет". Так что для устойчивости пришлось на какое-то мгновенье опереться на Брокгауза и Ефрона.
"У СЕБЯ В ЗЕРКАЛЕ"
"Так кем же я был, спросил он у себя в зеркале, и кто я есть?"
(Мати Унт. Текст и труп // Новая эстонская новелла. 1990-е годы. Библиотека журнала "Таллинн", 1999).
Мати Унт венчает антологию. В этом есть красота "параболичности". Когда-то - enfant terrible новой эстонской прозы, сенсационный школяр-дебютант, смельчак из младших "шестидесятников", освоивший "модернистское психологическое направление" в пору, когда литература еще только начинала "понемножку тайком высвобождаться из цепких пут соцреализма", он же к концу столетия - патриарх свободной словесности, зубр постмодернизма, ветеран той "могучей кучки", что ознаменовала когда-то своим появлением возрождение новой эстонской прозы.
Беру характеристики - из статьи Каяра Прууля, заключающей антологию. Там же - определение "золотого" десятилетия, когда "скрытое сопротивление" эстонской литературы "режиму" мобилизовало в ней мощные творческие силы. Подхватывая эту словесную игру, готов поговорить о том, как назвать следующий за "золотым" период, то есть 90-е годы, когда "режима" не стало и творческие силы получили полную свободу.
Это, собственно, и интересно в антологии 90-х, где новеллы эстонских авторов разных поколений расположены в хронологическом порядке, начиная с "Дамы рококо" Майму Берг (1991) и кончая "Текстом и трупом" Мати Унта (1998). Логично было бы так и проследить ход развития: от дамы до трупа. Однако я склонен начать с "конца". С финальной коды. С того, чем увенчалось свободное десятилетие. Результат в данном случае позволяет лучше понять вектор движения. Ибо движение не прямо, и векторов много... то есть, как минимум, два.
И героев у Мати Унта - двое. В соответствии с новейшими постмодернистскими заморочками, они запрограммированы условиями литературной игры и названы в начале текста: журнал "Лооминг" в ознаменование своего 75-летия объявил-де суперпроект, то есть конкурс на детективную повесть, где сыщик должен весить не менее ста килограммов и быть лицом "некоренной национальности", а преступник - напротив - должен быть лицом "коренной" национальности и... как бы самим читателем (то есть лирическим героем, он же alter ego автора).
То, что Мати Унт лихо справился с этим формальным заданием, неудивительно: черты веселого выдумщика были заметны у него еще с тинейджерских времен. Удивительно другое: что преступник и сыщик перекочевали в законсервированном виде из тех времен в эти.
Преступник... то есть сам писатель, злоумысел которого "получает психологическую подпитку" из "грамматики и фонетики" (формулировка тяжеловатая, у нас в России это называлось короче: подтекст),- писатель в рассказе Унта устремлен воображением на Запад. Вообще - "вовне". В райские кущи зарубежья, туда, где в Македонии зреет анисовка, в Пловдиве благоухает шопский салат, а лучше всего - туда, где сияет что-нибудь германское. Что именно герой будет делать за границей, он не знает. Но верит, что благодаря западным свободам как-нибудь там "выкрутится". Знаменитая эстонская самоирония сильно смягчает наивность этого стремления, но вектор зафиксирован точно: "Ach, Europa". Это главный ориентир, ориентир номер один.
Зафиксирован и ориентир номер два, вернее, "минус один". Это - тот самый стокилограммовый "неэстонец", который нашего героя выслеживает и его западноевропейские интенции (вполне, как мы видим, виртуальные, то есть воображаемые) готовится пресечь.. Гэбэшное чудовище. Советский мутант. Имперский цербер...
Я форсирую определения, чтобы порезче обозначить вектор. Мати Унт работает тоньше: у него это просто "Сашок"... На всякий случай сказано: "Хотя на родине Эрго никто не притеснял, но он был уверен, что когда он повзрослеет, его запросто могут начать притеснять". Ergo: опасность тут тоже как бы воображаемая, виртуальная и отчасти, как видим, выдуманная, но...
...Но в итоге десятилетнего независимого развития - она все еще продолжает тиранить текст! Это уже предмет для раздумий: за десять лет так и не освободиться от кошмара... Мати Унт когда-то блестяще сформулировал кодекс поведения эстонцев в условиях советского режима: смотрите сквозь "них"! Так, словно "их" здесь вообще нет!
Хорошо. Теперь их действительно нет. В реальности. В эмпирическом повседневье.
Но почему "они" так неистребимы в тексте, в сознании, в воображении? Почему "они" застряли там стокилограммовой массой?
И еще: почему "они" только и заняты тем, что ждут, когда Эрго вздохнет: ах, Европа! - и угробят если не самого Эрго, то его "текст"!
А может, тут не только текст существен и даже не подтекст? А есть еще и контекст? Притесняли или не притесняли кагэбэшники писателей (притесняли, конечно!), тиранили или не тиранили творцов держиморды от соцреализма (тиранили, вестимо!), но был ведь и другой масштаб у происходившего: так или иначе эстонская советская литература вписывалась в контекст всей советской литературы, а советская литература так или иначе входила в контекст мировой литературы.
Кончилось все это.
Стратегическое направление Эстонии времен независимости - смена контекста.
Каяр Прууль формулирует так: после полувекового отсутствия Эстония нащупывает свое место в западном культурном пространстве, а пространство за это время "до неузнаваемости изменилось".
Я сформулирую по-своему: в советском культурном контексте эстонцы были востребованы именно как эстонцы, я это по собственным ощущениям знаю, я сорок лет занимался эстонской литературой в пределах советского многонационального древа; никакой официальной имперской сверхзадачи я знать не хотел, я знал другое: Прибалтика - свет в окошке, Петром прорубленном, единственная доступная нам Европа, западный ориентир в евразийском поле.
Разумеется, это я так чувствовал. Разумеется, Мати Унту в Таллине было труднее, чем мне в Москве. И, разумеется, этот контекст (советский, "имперский") теперь утрачен. И ладно.
Но почему десять лет спустя после исчезновения хомута, когда выросло целое поколение, которое вольно культивировать любые произрастающие "где-то в Европе" ценности: "от гомосексуализма до христианства" (вновь цитирую Каяра Прууля),- почему опять тут как тут - "Сашок" и старый советский контекст (хорошо: пусть антисоветский), который, оказывается, так и не выветрился, не вытеснен европейским? Или что-то не то с этим новым поветрием, с новым вектором, и поэтому от старого никак не отвязаться?
Витруозный Мати Унт нигде, между прочим, не говорит, что многопудовый истязатель его души - русский. И это не хитрость, это, я уверен, врожденная тактичность, или, лучше сказать, культурный такт, свойственный, кстати, всем авторам эстонской антологии: они нигде ни словечком не задевают русских национальных чувств. Тем интереснее понять, что же их ранит и гнетет в этих "пришельцах".
Да именно то и гнетет, что - пришельцы.
"Эти соседи поселились в нашем доме после войны, для них... было придумано специальное словцо: печора",- пишет Майму Берг в рассказе "Дама рококо",- и я могу оценить не только фонетическую (и географическую) точность "попадания в образ", но и такт новеллистки: она не уточняет национальность новых соседей, хотя у читателя не может быть сомнений в том, кто эти люди: отец семейства, угрюмый армейский капитан, напившись, выходит в сад и начинает палить из табельного оружия... Но опять-таки, оценим и другую сторону конфликта: мать семейства, тетя Маруся, с воплями выскакивает в сад и прикрывает от бузотера детей, в том числе и эстонских. После чего пьяный дурак, в полном соответствии с "национальным имиджем", багровея от ярости, прицеливается из револьвера в собственную жену... но уже не стреляет, надо отдать ему должное. И автору, конечно.
Рассказ Майму Берг написан в самом начале 90-х, когда только-только ушла "печора" из эстонского "сада" и чувства детей едва освободившейся республики колебались между тайным презрением и еще не преодоленной опаской.
"Люсю звали Людмилой,- наивно комментирует малолетняя повествовательница и с еще более наивным видом уточняет: - Людмила Попкина".
Образ капитана Попкина, фирменная русская дурь которого окончательно удостоверяется скоморошьей фамилией, артистично завершен. Правда, эта фигура стилистически сильно расходится в рассказе с другой представительницей "печоры" - расфуфыренной дамочкой в стиле рококо (я думаю, тут по широте натуры подошло бы и "русское барокко"), так что налицо некоторое раздвоение контекста. Финал же рассказа вовсе выламывается в мелодраму: дамочка валяется в луже крови, убитая каким-то забредшим к ней знакомым сумасшедшим, видимо, тоже "печорским". Такой финал выдает у рассказчицы непреодоленный страх перед пришельцами, который в данном случае оказывается сильнее знаменитого эстонского самообладания (и самоиронии).
Два года спустя, в 1993, Март Кивастик проявляет несколько большую определенность чувств: его юные героини перелезают через забор, за которым находится военная радиостанция, и идут в гости к солдатам. Солдаты все "на одно лицо, и у всех волосатая грудь". Такая волосатая - "похожая на мочалку". В общем, обезьянник.
Этот "зверский" страх перед пришельцами доведен до гомерических пределов (и тем самым психологически "снят") у Эне Михельсон в рассказе "Содомит". Выпускница педагогического института готовится ехать в деревенскую школу. Рассказ написан в 1996 году, а действие происходит в августе 1968-го: "предгрозовой воздух пустеет от победного грохота танковых гусениц... ничего более страшного (чем ввод войск в Чехословакию - Л. А.) не могло и случиться".
Однако более страшное, или, пусть так, более страхолюдное, случается, и немедленно: на мызе рождается теленок... с человеческими руками. "Огромные ладони плохо держат его, и он жалобно мычит". Выведя повествование к этой сюрреалистической кульминации, рассказчица предлагает нам определить, кто отец теленка, и добавляет, что сама не может это сделать. Видимо, я, читатель, должен ей помочь. Поскольку главным (виртуальным) героем новеллы является "красивый мужик с пышной шевелюрой", который, в отличие от своего предшественника, не пытался стучать в ООН "снятым с ноги ботинком", то по законам художественной логики я начинаю подозревать, что "отцом теленка" является этот самый красивый мужик, а не исключено, что и его дуравый предшественник, ибо, как убеждена выпускница педагогического института, "вожди этого громадного государства становятся как бы родственниками".
- На помощь, насилуют! - вопит, бегая вокруг пруда, представительница малого народа, изнасилованного громадным государством. А рассказчица невозмутимым тоном поясняет: ее насилует комиссия по распределению: ужасно неохота ехать работать учительницей в деревню...
На этом неожиданном повороте от содомизма к реализму мы завершим историю преодоления контекста советско-российского и перейдем теперь всецело к контексту демократически-европейскому.
Тут наиболее красноречивый свидетель - Эмиль Тоде, самый переводимый на Западе эстонец послесоветского поколения, соперничающий сегодня в этом отношении с самим Яаном Кроссом.
Только в этом отношении. Остальное несоединимо. В то время, как Кросс погружается памятью в советскую лагерную Азию, Тоде душой пребывает "где-то в Европе". Рассказ "Кости холода", написанный в 1996 году, через три года после сенсационного романа "Пограничье" (пограничье - не только между Западом и Востоком, но и между другими малосовместимыми, однако совмещаемыми вещами, например, между гомосексуализмом и христианством, что критики оценили как достижение духа),- рассказ представляет собою монолог женщины, разрывающейся между "уехать" и "остаться".