Из розыскных дел времен царей Михаила Федоровича и Алексея Михайловича видно, что правительство панически боялось самозванцев и что самозванство превратилось чуть ли не в бытовое явление: поползновения к нему проявляли люди из разных общественных групп, дети боярские и поповичи, казаки и холопы, подьячие и посадские мужики. Это говорит о том, что все сословия активно участвовали в борьбе за власть. Всесословная активность охватила и русскую культуру XVII в., преобразила литературный быт, выдвинула новые писательские типы и новые художественные идеи.
   Со Смутного времени литература также приобретает «бунташный» характер. Если раньше литературный труд был привилегией духовенства и прежде всего ученого монашества, то теперь им занимаются миряне разных чинов и состояний. В политической и социальной борьбе резко возрастает роль слова, устного и писаного. Лжедмитрий I добился победы не столько оружием, сколько публицистикой, пропагандой, «подметными письмами». Воззвания, «грамотки» и «отписки» буквально заполонили страну. Их рассылали Иван Болотников и Василий Шуйский, Тушинский Вор и «семибоярщина», патриарх Гермоген и Сигизмунд III. Когда началась освободительная война с интервентами, главным очагом агитационной письменности стал Троице-Сергиев монастырь. Он, как и Нижний Новгород, Ярославль, Тотьма, другие города, выступал в роли «коллективного автора»: «господа братья Московского государства» звали друг друга «быть в одной мысли», «со всею землею стояти вместе заодин», освободить и возродить растерзанную и поверженную родину.
   Хотя «подметные письма», «грамотки» и «отписки» – это публицистика, хотя их авторы не ставили перед собой художественных задач, тем не менее агитационная письменность Смуты оказала структурное влияние на всю последующую литературу. Эта письменность должна была не только информировать, но и убеждать. Поэтому в ней широко и разнообразно представлены риторические приемы, использованы жанры «плачей» – фольклорных и литературных, этикетные формулы, выработанные древнерусским словесным искусством для изображения битв и народных бедствий. Экспрессия – вот черта, которая отличает эти грамоты от произведений канцелярского делопроизводства прежних времен. Агитационная письменность эпохи Смуты – разумеется, не беллетристика, но и не документ; это скорее красноречие. Так «словесная война» начала XVII в. подготовила одно из примечательных явлений в перестройке средневековой жанровой системы – художественное переосмысление деловой письменности. Оно сказалось и в цикле азовских повестей (см. далее), и в струе литературных мистификаций, не иссякавшей весь XVII в. (подложные грамоты Ивана Грозного и казаков турецкому султану и т. п.).
   Чрезвычайно важно, что «словесная война» была свободна от внелитературных запретов, от правительственного и церковного контроля. Если какой-нибудь москвич, подданный Василия Шуйского, хотел направить свое перо против этого боярского царя, достаточно было «отъехать» в близлежащее Тушино – новоявленную и соперничавшую с Москвой столицу. Да и самое Москву Шуйский практически не контролировал. Русский литератор по крайней мере восемь лет, от смерти Бориса Годунова до избрания Михаила Федоровича (а на деле до Деулинского перемирия и возвращения Филарета Романова), пользовался «свободой слова» и правом идеологического выбора. В оценке персонажей он не зависел от их положения на лестнице социальной, церковной, государственной иерархии, даже если они занимали верхние ее ступени. Это привело к художественной рефлексии о человеке. Это способствовало «открытию характера» в искусстве.
   В итоге социальная база литературы чрезвычайно расширилась. Количество литературной продукции обнаружило тенденцию к стремительному росту. Об изменении функций литературы в общественном сознании, в частности функций престижных, свидетельствует хотя бы то, что в XVII в. и русский царь становится «человеком пера». Весь XVI в., вплоть до Лжедмитрия I, на Руси существовал запрет (до сей поры не объясненный) на «писательство» для венценосца. Самодержцы XVI в. не оставили автографов, даже такой плодовитый и блестящий автор, как Иван Грозный, который, по-видимому, диктовал свои сочинения. С первого самозванца положение кардинально меняется. Если Михаил Федорович еще не литератор, а только меценат (он покровительствует поэтам «приказной школы»), то его сын Алексей пишет прозу (не только эпистолярную, но и «Урядник сокольничья пути»), а внук Федор – даже силлабические стихи. Эта новация зависела не только от внутренних процессов развития русской литературы. Здесь сказалась также позднеренессансная идея, согласно которой «шарнир времени» способен повернуть деятель, сочетающий качества полководца и политика с литературной одаренностью, homo scriptor. Первые Романовы подражали европейским «потентатам», поскольку Россия XVII в. ступила на путь европеизации.
   Культура Древней Руси не была изолированной культурой. Русь принадлежала к византийско-славянскому православному кругу (с добавлением Молдавии и Валахии, которые пользовались кириллицей и славянским языком). Только в XVI в., после завоевания Константинополя и Балкан османами, Русь оказалась в культурном одиночестве. С конца столетия, со времен Бориса Годунова, началось своего рода русское «возвращение в Европу», переориентация на Украину, Белоруссию, Польшу. После Брестской унии 1596 г. украинская и белорусская православная интеллигенция искала помощи и поддержки в Москве. С 1605 г. на Печатном дворе работал Онисим Радишевский, в самые бурные времена московской «замятни» Федор Касьянов Гозвинский, толмач «греческих и польских слов», перевел с греческого басни Эзопа вместе с легендарной биографией баснописца. Гозвинский писал и вирши, участвуя таким образом в становлении нового для русской литературы рода – книжной рифмованной поэзии.
   Смута ускорила процесс европеизации (среди поляков были не только авантюристы, но и образованные интеллигенты). Когда в 1619 г. патриарх Филарет, вернувшийся из польского плена, стал у кормила государственной идеологии, он обнаружил, что польские, особенно же украинские и белорусские веяния прочно укоренились в московской культуре. Филарет противопоставил им откровенную реакцию. Он запретил ввозить, хранить и читать европейские книги, в том числе и прежде всего – издания единоверных украинских и белорусских типографов. В 1627 г. запрет был наложен на «Катехизис» украинца Лаврентия Зизания, а «Учительное евангелие» другого украинца, Кирилла Транквиллиона, особым посланием было предписано «собрати и на пожарех сжечь». Однако эти меры не дали и не могли дать должного эффекта. Филарет, кстати говоря, недурной латинист и полонист, сам был несвободен от польских влияний (недаром в первый раз он стал «патриархом» в Тушине, у Лжедмитрия II, о чем при царе Михаиле, конечно, помалкивали). Даже в своей реакционной программе Филарет ориентировался на польскую контрреформацию. В самой идее государственной регламентации чтения ощущается воздействие польского индекса запрещенных книг епископа Мартина Шишковского (1617 г.). От контрреформации Филарет перенял не только охранительную программу, но и уважение к гуманитарному знанию, коль скоро оно не противостоит официальной доктрине. Поэтому патриарх покровительствовал Дионисию Зобниновскому и Ивану Наседке, которые накануне его возвращения подверглись нападкам церковных традиционалистов. Поэтому Филарет, как и его сын, был меценатом для стихотворцев «приказной школы», хотя украино-белорусские и польские истоки московского стихотворства были для него очевидны.
   Если отношение властей к русско-европейским контактам было непоследовательным и противоречивым, то и тогдашняя русская «интеллигенция» (включая книжное духовенство и образованных мирян) не была в этом смысле единой. В русских умах вырисовывались три пригодных для России пути. Первый – путь Москвы как «третьего Рима», идеологической наследницы Византии, центра вселенского православия, который сможет возродить утраченную византийско-славянскую общность и противостоять крепнущему после Тридентского собора Риму. Высшее выражение эта идея получила в деятельности патриарха Никона. Второй путь предусматривал восстановление и обновление «святой Руси», отказ от вселенских претензий, настаивал на самодостаточности старинной традиции. Эту линию выражали «ревнители благочестия» – Иван Неронов, Стефан Вонифатьев, протопоп Аввакум. Наконец, третий путь – сближение с Западной Европой и усвоение европейской культуры – предлагали западники. Им и суждено было победить.
   Открытое столкновение исповедовавших эти непримиримые идеи группировок, в том числе и в литературной сфере, произошло в середине и во второй половине XVII в. Первая половина столетия – это эпоха начал, эпоха вызревания новых тенденций, эпоха медленной, но неуклонной, необратимой перестройки средневековой литературной системы.

2. Агитационная письменность Смутного времени. «Открытие характера»

   После того как Русь преодолела Смуту, настала пора размышлять о ее причинах. Едва ли не главной из них, по единодушному мнению московских историографов, было «всего мира безумное молчание», или «бессловесное молчание», т. е. отсутствие оппозиции при Иване Грозном и потом при Борисе Годунове, боязнь обличить их неправедное самовластие. Но вот умер Борис, погиб от руки убийц Федор Годунов, воцарился и пал Лжедмитрий, и эпоха молчания сменилась эпохой русского «многоглаголания». Сбылось то, о чем словами Исократа предупреждала русских людей «Пчела»: «Да не надеется никто же, улучив власти, яко утаяться прегрешенья его до конъца. Аще при своем животе уиде жестъка слова, но последи приде на нь истинъна, с дерзновением проповедаема, а преже молчима».[ 541]
   Как водится, первые «жесткие слова» были сказаны о поверженных государях. Буквально через несколько дней после бесславного конца Лжедмитрия и захвата трона князем Василием Шуйским появилась «Повесть, како отомсти всевидящее око Христос Борису Годунову пролитие неповинные крови новаго своего страстотерпца благовернаго царевича Дмитрея Углечскаго»[ 542] (конец мая – начало июня 1606 г.). Ее сочинил некий книжник из братии Троице-Сергиева монастыря. В повести три главных героя: Борис Годунов, «обуреваемый дыханием славобесия», лукавый и пронырливый, жестокий тиран, который обвиняется в убийстве не только царевича Димитрия, но и царя Федора; Гришка Отрепьев, богоотступник, враг православия и «угодник сатаны» (когда взбунтовавшаяся толпа выволокла нагое тело Самозванца за пределы московских стен, пишет автор, то «мнози человецы слышаху в полунощное время, даже до куроглашения, над окоянным его трупом великий клич бысть и плищ, и бубны, и свирели, и прочая бесовская игралища: радует бо ся сатана о пришествии его, угодника своего»); наконец, Василий Шуйский.
   Первые два – абсолютные, «классические» злодеи. На сцене истории Гришке Отрепьеву была суждена роль «божьей метлы»: господь напустил его на Бориса Годунова, дабы «отмстити пролитие неповинные крови новых своих страстотерпцов», Димитрия и Федора Ивановичей. Зато Василий Шуйский прославлен и как отрасль знаменитого рода, который «изначала от прародителей своих… держяще в сердцах своих к богу велию веру и к человеком нелицемерную правду», и как страдалец при Борисе и обличитель Самозванца. Оттого русские люди «излюбили себе на царство… мужа праведна и благочестива, прежних великих, благородных царей корени…, великого болярина, князя Василья Ивановича Шуйскаго, еже первие пострада за православную христьянскую веру».
   Как видим, оценка персонажей здесь вполне абсолютна. Автор создает резкий контраст, антитеза – его основной прием. Он избегает переходов и полутонов, преувеличивая злодеяния отрицательных героев и умалчивая о грехах и сомнительных поступках героя положительного (кстати говоря, по личным своим качествам Василий Шуйский, коварный и беспринципный политикан, был бесконечно далек от древнерусского идеала). Абсолютные оценки зависят не только от средневековой традиции. Повесть троице-сергиевского книжника – типичный образец агитационной публицистики, которая всегда сопутствует смене «власть предержащих». Типично, в частности, выдвижение на первый план трех венценосных персонажей, ибо сопровождающая дворцовые перевороты агитация конструируется по извечному шаблону: справедливый, «добрый» царь, достигший власти (он изображается справедливым именно потому, что держит в данный момент бразды правления), разоблачает и отрицает того, кого ниспроверг, одновременно возрождая и восхваляя «добродетели» его предшественника. Если в «Повести, како отомсти…» отношения внутри триады героев иные (Василий Шуйский разом отрицает и Лжедмитрия, и Бориса Годунова), то причина этого ясна: пребывание на троне Гришки Отрепьева расценивалось современниками как неслыханное нарушение правильного хода истории. Василий Шуйский, с точки зрения автора повести, призван был возродить «тишину и покой» времен царя Федора Ивановича, и не случайно действие начинается с того момента, когда Федор «сяде на престоле отца своего».
   Троице-сергиевский книжник сознавал, что он не историк, а публицист, что его произведение – непосредственный отклик на события, в котором все подчинено конкретной агитационной задаче. «Повесть, како отомсти всевидящее око Христос» по фабуле и стилю тесно связана с «окружными» грамотами Василия Шуйского конца мая – начала июня 1606 г. Сам автор повести дает понять, что его жанровый прототип – подметные письма Самозванца: Гришка Отрепьев «умысли лукавствы своими, начат во царствующий град Москву… и по окресным градом… гонцов с грамотами посылати. А в грамотах пишет, именуя себя прироженнаго московского царевича… и повелевая себя известити и изъяснити всем людем, живущим во градех и в селех… Людие же ту рустии прияша размышление в сердцех своих…, мневше то правду быти… И с радости ожидаху его, и никто же ста братися противу его… А за щитом богомерский он не взя ни единыя веси, не точию чтоб малаго некоего града».
   Автор полагал, что с воцарением Василия Шуйского словесной войне пришел конец, что публицистика опять войдет в отведенное ей официальное и официозное русло. Но так не случилось.
   Страна стояла в преддверии гражданской войны, в преддверии иноземного нашествия. В течение ближайших лет агитационной письменности суждено было главенствовать в русской литературе. Выражавшая интересы различных слоев общества, различных группировок и лиц, эта письменность в то же время имела некоторые общие, устойчивые структурные особенности.[ 543]
   Во-первых, все это «малые» жанры, так как пространные памятники для целей агитации непригодны. Во-вторых, агитационные тексты рассчитаны не столько на чтение, сколько на прослушивание: они читались вслух и всенародно, в церквах и на папертях, на городских улицах и площадях. Это, конечно, не изящная литература, но это и не документ (хотя канцелярские схемы чрезвычайно распространены в публицистике Смутного времени). Это ораторская проза, красноречие, со всеми присущими элоквенции особенностями: ритмизацией, эмбриональной рифмой, апелляцией к чувствам слушателя. Недаром Смута дала новую жизнь такому традиционному церковному жанру, как «видение».[ 544]
   О канонической схеме «видений», занявших в жанровом репертуаре одно из первых мест, можно судить по составленной осенью 1606 г., когда войска Ивана Болотникова приступили к Москве, «Повести о видении некоему мужу духовну». Некий «муж духовен», благочестивый житель стольного града, «в тонком сне» увидел, как в Успенском соборе богородица и святые угодники молили Христа пощадить народ православный, закосневший в грехе. Слезы матери смягчили господа, и он сказал «тихим гласом»: «Тебе ради, мати моя, пощажу их, аще покаются. Аще ли же не покаются, то не имам милости сотворити над ними». Вслед за этим некто из сонма святых повелел «мужу духовну»: «Иди и поведай…, яже видел еси и слышал!». Тот рассказал о видении протопопу Благовещенского собора Терентию, который и написал эту маленькую повесть, «да отдал патриарху, да и царю сказывал». 16 октября 1606 г. по царскому повелению «Повесть о видении некоему мужу духовну» читали «вслух во весь народ, а миру собрание велико было»[ 545] (дело происходило в том же Успенском соборе). Тогда же был объявлен всенародный недельный пост, «и молебны пели по всем храмом…, чтобы господь бог отвратил от нас праведный свой гнев и укротил бы межусобную брань и устроил бы мирне и безмятежне все грады и страны Московсково государьства».
   «Видение» – это разновидность религиозной легенды в широком смысле слова, а религиозная легенда, как правило, имеет три сюжетных узла: прегрешение – покаяние и молитва – спасение. В видениях Смутного времени первый элемент не описывается, он подразумевается, ибо за что, как не за грехи, бог покарал Россию. Третий сюжетный узел также не разрабатывается, речь идет лишь о надежде на спасение, обещании спасения. Зато молитва и покаяние заполняют все художественное пространство. Возникает сюжетный стереотип, который положен в основу и «Повести» протопопа Терентия, и видений в Нижнем Новгороде и Владимире, Великом Устюге[ 546] и других местах. Варьируются лишь топографические реалии, бытовые детали и состав персонажей. Визионеру являются Христос или богородица, Прокопий и Иоанн Устюжские, некая «пречудная жена» в светлых ризах, с иконою в руках (владимирское видение). Варьируется и условие чаемого спасения, которое может иметь и общий характер («чтоб постилися и молилися со слезами»), и более конкретный: в нижегородском видении бог, предписав трехдневный пост, повелел также построить храм, добавив: «Да на престоле поставят свещу невозженную и бумагу неписану». Если эти условия будут выполнены не за страх, а за совесть, то «свеща возжена будет от огня небесного, и колокола сами воззвонят, а на бумаге будет написано имя, кому владети Российским государством».
   «Видение» – это жанр угнетенных и униженных. Авторская и читательская среда этого жанра – не те, кто рвался к власти, а те, кто страдал от насилий, войны и голода, кто действительно жаждал «тишины и покоя». Не случайно видения по своей ментальности сближаются с так называемыми «стихами покаянными»:[ 547]
 
Ныне уже видим, братие,
землю нашу разоряему,
и веру нашу потребляему,
и обители оскверняемии,
и церкви божии пожигаеми,
честныя иконы поругаеми.
Мы же ныне Христу возопием:
«Господи, не предаждь нас
поганым в разорение
и веры нашия в потребление.
Изми нас из руки поганых,
человеколюбче господи,
и помилуй нас».
 
   Наряду с этой закономерной вспышкой национального и православного пессимизма[ 548] в публицистике Смутного времени звучали и другие мотивы – освободительные. Шла агитация не только за то, «чтоб постилися и молилися со слезами», но и за единение Русской земли. Патриотическую агитацию вели патриарх Гермоген и города, вожди ополчения и Троице-Сергиев монастырь, ставший главным ее очагом. Эта агитация породила множество текстов, построенных на художественном переосмыслении деловых жанров. Типичный и выдающийся по художественному качеству образец освободительной публицистики – «Новая повесть о преславном Росийском царстве», возникшая на рубеже 1610–1611 гг.[ 549]
   Анонимный автор называет свое сочинение «письмом» (это синоним к канцеляризмам «грамотка», «отписка»): «А сему бы есте писму верили без всякого сумнения… И кто сие писмо возмет и прочтет, и он бы ево не таил, давал бы, разсмотряючи и ведаючи, своей братие, православным християном, прочитати…, а не тем, которыя… отвратилися от християнства и во враги нам претворилися… – тем бы есте отнюдь не сказывали и не давали прочитати». Но это не столько «письмо», сколько «слово», речь («сему слову болше верьте, христолюбцы»), которую надлежит читать вслух на сходках «своей братии».
   Стремясь завоевать и увлечь слушателя, автор «Новой повести» ритмизует свою прозу, используя различные формы грамматико-синтаксического параллелизма: «То ли вам не весть, то ли вам не повеление, то ли вам не наказание, то ли вам не писание?»; «О столп крепкий и непоколебимый! О по бозе и по пречистей его матери крепкая стена и забрала! О твердый адамант! О поборник непобедимы! О непреклонный в вере стоятель!» и т. п. Но регулярная и однотипная ритмизация ведет к монотонии и утомляет слушателя. Чтобы избежать этого, автор придает тексту качество ритмической неоднородности. Ритмизованные фрагменты перебиваются неритмизованными, часто меняется и самый ритм.
   Тем самым сочинитель «Новой повести», как искусный оратор, снова и снова оживляет внимание слушателя, держит его в постоянном напряжении. Но не только в этом состоит цель ритмических перебивов. Они выполняют и содержательную функцию, способствуя контрастному изложению темы. Симпатии и антипатии автора выражены вполне отчетливо. Персонажи «Новой повести» – либо патриоты, либо злодеи. Венцом восторженных эпитетов и уподоблений окружено имя патриарха Гермогена. Это неколебимый столп, поддерживающий своды «великой палаты» – Русской земли. Главный враг Руси – король Сигизмунд III, «злой и сильный безбожник», который насилием добивается прекрасной невесты – Москвы. Окаянному жениху помогают изменники, «седмочисленные бояре». «Сродники» и доброхоты невесты – героические защитники Смоленска, не поддающиеся полякам, и «вящщие люди» из посольства к Сигизмунду III – Филарет Романов и князь В. В. Голицын, которые предстательствуют за всю Россию.
   Тематические и идейные акценты подчеркиваются с помощью различных средств ритмизации. Когда речь заходит о Гермогене, автор часто прибегает к синтаксической рифме: «Вестно и дерзостно достоит рещи, аще бы таких великих и крепких и непоколебимых столпов было у нас не мало, никако же бы в нынешнее злое время от таких душепагубных волков, от видимых врагов, от чюжих и от своих, святая и непорочная вера наша не пала, наипаче бы просияла, и великое бы наше море без поколебания и без волнения стояло». В сознании древнерусского человека такая орнаментальная проза, «плетение (или извитие) словес» имело определенный смысловой ореол.[ 550] Как выразился один русский теоретик-традиционалист XVII в., это была риза, которую «плетут… к хвале носящих и к веселию зрящих».[ 551]
   Но рифма могла служить и целям осмеяния противника. Чтобы развенчать одного из «седмочисленных бояр», казначея Федора Андронова, автор подбирает к его «реклу» ерническое созвучие: «И по словущему реклу его такоже не достоит его по имяни святого назвати (имеется в виду святой Андрон, – А. П.), но по нужнаго прохода людцкаго, – Афедронов». Это уже не авторитетное для «душеполезной» литературы «словоплетение», а скоморошье балагурство, прием, заимствованный из раешника (см. об этом далее, в разделе «Первые опыты книжного стихотворства»).
   Эпоха агитационной публицистики, имевшей конкретные задачи и рассчитанной на немедленный эффект, миновала вместе с эпохой Смуты. Пришло время размышлять о ее причинах, дать ее историческое объяснение. Этим занялись писатели, творившие уже после воцарения новой династии. В их произведениях и состоялось то художественное открытие, которое Д. С. Лихачев определил как «открытие характера».[ 552] Суть дела, согласно Д. С. Лихачеву, заключается в следующем.
   В средневековом историческом повествовании человек «абсолютизируется» – он либо абсолютно добр, либо абсолютно зол. Переходы из одного состояния в другое возможны (в том случае, например, когда язычник становится христианином), но это не постепенный, сопровождаемый колебаниями и рефлексией процесс, а резкая, мгновенная метаморфоза. Авторы XVII в. уже не считают злое или доброе начала в характере человека чем-то изначальным, вечным, раз навсегда данным. Изменчивость характера, как и его контрастность, сложность, противоречивость теперь не смущают писателя: напротив, он доискивается причин такой изменчивости, указывая, наряду с общим постулатом о «свободной воле», на человеческое тщеславие, властолюбие, влияние других людей и проч.
   Строго говоря, русское средневековье умело описывать это и до XVII в. Если обратиться к памятникам XI–XVI вв., то «ряд поучений и извлеченных из них афоризмов со всей четкостью и определенностью говорят о том, что „по естеству“, т. е. от природы, человек не бывает ни только добр, ни только зол: он становится таким „по обычаю“, в результате складывающихся привычек. Выработанные навыки оказываются прочнее врожденных черт характера – „обычай предложився крепльши есть естьства“ (Пчела)… В каждом человеке есть и доброе, и злое. „Къто же е без греха, разве един бог“ – это изречение выписал уже составитель Изборника 1076 г., и дожило оно до записи Даля в виде пословицы: „Един бог без греха“».[