но обаче от того же божественнаго писания избирается…
Аще паки и двоестрочием счинится,
но обаче божественному писанию не возбранится. 
 
(Савватий)
   Действительно, в текстах приказной школы находим типичные для средневековой письменности обличения «внешней мудрости» («Афинейския бо ради премудрости никто же спасется, | ходяй же по заповедех божиих, к небеси вознесется»), советы юным «пустошных игр отвращатися» (так писал Савватий своему ученику князю Михаилу Никитичу Одоевскому), вариации этикетной формулы авторского самоуничижения:
 
… в философских училищах не бывах
и риторских остроном не читах, ниже? ельлинския борзости текох,
но токмо малу каплю от божественных писаний приях,
тако и начертах и к твоему благоговеинству послах…
 
   Смысл этого традиционализма вполне ясен. Приказная поэтическая школа была если не официальной, то официозной школой. Люди, ответственные за официальную культуру, понимали неизбежность ее эволюции, но в то же время хотели ограничить эту эволюцию национально-православными рамками, уберечь ее от излишнего европеизма. Традиционализм приказных поэтов был сознательным и искренним. Отнюдь не случайно в период Никоновой реформы они оказались в стане убежденных защитников старого обряда.
   Однако «двоестрочные согласия» не удавалось уберечь от западноевропейских веяний. У поэзии есть внутренние законы развития, и приказные авторы вольно или невольно им следовали. Кроме того, московская книжная поэзия не пребывала в изоляции от европейского (прежде всего украино-белорусского и польского) барокко. Пытаясь с ним конкурировать (ведь в Москве, несмотря на все запреты, продолжали читать «литовские» и польские книги), она вынуждена была решать те же художественные задачи.
   В этом смысле особый интерес представляет «острый разум», «остроумие», о котором так часто писали и которое так высоко ценили приказные стихотворцы. Это не просто одаренность, способность к интеллектуальной работе. «Остроумие» имеет прямое отношение к поэтической речи. Оно предполагает умение пользоваться излюбленным приемом их «витийного» языка – уподоблением.
   Конечно, в поисках материала для уподоблений московские стихотворцы обращаются к привычным источникам – «Физиологу» и «Азбуковнику», откуда берут сведения о животных, травах, камнях и деревьях.
 
Желаем твоей любви, яко в жажду онагри…
Яко же магнит камык вся железа к себе привлачит,
тако и сребролюбивая юза всех содержит…
Есть бо нырь хитрый, далече ходит во глубину,
ритор же и философ разсуждает премудрую вину…
 
   Материал традиционен, самый прием хорошо известен средневековью, но выдвижение этого приема на первый план, усвоение ему роли поэтической доминанты – явная новация. Используя примененное Савватием сравнение поэтического искусства с «шелковидным ухищрением», с вышивкой шелками, мы можем сказать, что приказные авторы расцвечивают старую канву новыми узорами. Ассоциация – стержень их поэтического языка. В принципе это тот же барочный консепт, хотя, так сказать, консепт «умеренный», лишенный барочной причудливости.

5. Литературные школы Сибири и Дона

   В первой половине XVII в. рождается литературный регионализм. Окраины – прежде всего Сибирь и Дон – включаются в литературное движение и проявляют тенденцию к своего рода культурной автономии. Это не сепаратизм, не возрождение местных школ времен удельной Руси. Москва остается признанным центром русской мысли и русской книжности, здесь действует Печатный двор, единственная русская типография, и окраины не оспаривают духовного главенства столицы. Но они не довольствуются простым усвоением или простым подражанием ее литературной продукции. Их автономия не сводится к местному колориту и местной экзотике. Сибирь и Дон сознают особность своих исторических судеб и уклада жизни. Свободные от крепостного права и помещичьего землевладения, эти казачьи окраины выдвигают свои проблемы – в том числе и проблемы культурные, создают собственную литературу.
   В XVII в. Сибирь заселялась в основном выходцами из северных и поморских уездов Московского государства. Поэтому круг чтения сибиряков складывался из произведений северной и новгородской традиции,[ 591] которая была свободнее от литературного этикета, нежели традиция московская (ср. ранее в разделе «Открытие „частного человека“»). У истоков сибирской литературы стоял также новгородец, бывший архимандрит Хутынского монастыря Киприан Старорусенков, который в 1621 г. стал первым тобольским архиепископом.[ 592] Новая епархия еще не обзавелась собственными святыми, а значит, и собственными богослужебными и агиографическими памятниками. Чтобы заполнить этот пробел, Киприан предпринял смелый шаг: он обратился к фигуре Ермака, решив придать завоевателю Сибири черты православного просветителя Сибири.
   В то время еще были живы многие участники похода Ермака. Тобольский архиерей «повеле разспросити» их, «како они приидоша в Сибирь, и где с погаными были бои, и каво где убили погании на драке. Казаки ж принесоша к нему написание».[ 593] Это казачье «написание», до нас не дошедшее, и было первым произведением сибирской литературы. На его основе был составлен Синодик – не простой помянник, а краткое описание похода, с рассказом о сражениях и о гибели Ермака.[ 594] В Синодике и проведена мысль о том, что казаки шли в Сибирь, косневшую во тьме язычества, со «щитом истинныя веры». Казачьи предания приобрели провиденциальный колорит.
   Эта мысль лежит в основе Есиповской летописи (1636 г.), названной так по имени автора, дьяка Саввы Есипова, возглавлявшего тобольскую архиерейскую канцелярию. Воспользовавшись Синодиком и другими источниками библиотеки и архива тобольского Софийского дома, Савва Есипов создал первую историю Сибири, рассказал о ее природе, о населяющих ее племенах, о местных царьках и князьях. Чтобы прославить Ермака как просветителя Сибири, Есипову необходим был персонаж-антипод. Таковым стал Кучум, представленный в традиционном для агиографии облике гордого царя-язычника, который переполнил чашу божьего терпения. Чтобы посрамить Кучума, божьим орудием был избран простой казак («не от славных муж»). Если «превознесшийся мыслию» Кучум изображен в летописи как одиночка, как гордый царь, бросивший вызов небесным силам, то Ермак всегда действует «с товарищи», не выделяется из казачьей дружины. Даже его гибель не вызывает авторской рефлексии и не влечет за собою «похвального слова» (возможно, здесь сказывается традиция новгородского летописания, для которого не характерны посмертные похвалы князьям). Есиповская летопись – не житие Ермака. Он и его дружина – божье орудие в той мере, в какой они представляют православную Русь. Эта сквозная тема естественным образом завершается рассказом об основании тобольской епархии.
   Идея христианской Сибири продолжена в «Сказании о явлении и чудесах Абалацкой иконы богородицы»[ 595] и в повести о городах Таре и Тюмени.[ 596] Они созданы при новом сибирском архиепископе Нектарии Теляшине, который прибыл в Тобольск в 1636 г. из Нилово-Столбенской пустыни. Сам недюжинный писатель (известно несколько его слов и поучений), Нектарий стремился укрепить роль Софийского дома как литературного центра. Главным тобольским автором при Нектарии остается Савва Есипов. Ему, возможно, и принадлежат оба названных памятника. Первый из них использует общепринятую схему жанра «чудес от иконы».[ 597] Второй, сохранившийся в единственном и притом дефектном списке, рассказывает о восстаниях местных племен и нападениях их на сибирские города. Здесь пропагандируется та же идея борьбы христиан и язычников, борьбы за русскую Сибирь.
   Годом позже Есиповской летописи, в 1637 г., на другой окраине России, в области Войска Донского, было написано произведение, также посвященное казачеству. Это – первое произведение из азовского цикла повестей, так называемая «историческая» повесть о взятии Азова.[ 598]
   Азов, мощная турецкая крепость «на усть столповыя реки Дону Ивановича волново казачества», всегда был камнем преткновения для донского войска. Воспользовавшись тем, что весной 1637 г. силы турецкого султана и крымского хана были отвлечены походами в Персию и в Молдавию, казаки взяли Азов. Они сделали это, не заручившись согласием Москвы – может быть потому, что имели все основания сомневаться в таком согласии (мир с турками был устойчивым принципом первых двух царей из дома Романовых). «Историческая» повесть («Преднаписание о граде Азове и о прихожении атаманов и казаков великого Донского Войска и о взятии его») и была адресована Москве.
   Хотя анонимный автор повести и высказал мысль, созвучную провиденциальной идее Есиповской летописи (казаки идут на Азов, чтобы там «православную християнскую веру вкоренити по-прежнему»); хотя он и заявил, что не ограничивает себя документальными задачами («и сия написахом впредь на память роду християнскому…, а на укоризну и на позор нечестивым родом поганского языка в нынешней и в предидущей род»), – все же он преследовал в первую очередь цели информации и агитации.
   Московское правительство следовало информировать о том, что совершили казаки. Поэтому «историческая» повесть, повторяя композицию официальной войсковой «отписки», изображает сборы в поход, подкопы и приступы, и делает это в документальной манере. Надлежало также расположить к казакам московский правящий слой. Поэтому в повести звучат оправдательные ноты, поэтому каждый раз, когда речь заходит о царе, о нем говорится с подчеркнутым почтением. Даже в рассказе о подкопе под крепостную стену автор не забывает напомнить, что порох казаки получили из Москвы: «И копаша другий подкоп четыре недели, и государьское жалованье, пороховую казну, под стену положиша». Эта оговорка наглядно свидетельствует о том, что повесть рассчитана на читателя-москвича: казаку такое напоминание не нужно.
   Боясь войны с Оттоманской Портой, Москва вела двусмысленную политику: посылая на Дон оружие и припасы, она в то же время официально отмежевалась от казаков через посла в Стамбуле. Эти колебания продолжались и дальше, когда начался второй этап азовской эпопеи. В 1641 г. горстке казаков (в начале осады их было пять с небольшим тысяч) пришлось отбиваться от огромного султанского войска, снабженного мощной артиллерией и сопровождаемого большой эскадрой кораблей. Эта горстка выдержала четырехмесячную блокаду и двадцать четыре приступа. В сентябре султанской армии пришлось снять осаду. Позор турецкого поражения эхом отозвался по всей Европе.
   В Москве понимали, что нельзя без конца вести себя двусмысленно. В 1642 г. был созван земский собор, которому предстояло сказать решающее слово – взять Азов «под высокую руку» Москвы или вернуть его Турции. С Дона на собор приехала войсковая станица, есаулом которой был войсковой дьяк Федор Иванович Порошин, беглый московский холоп. По всей видимости, он и написал «поэтическую» повесть об азовском осадном сидении – самый выдающийся памятник азовского цикла.
   Казаки, конечно, понимали, что царь и его окружение склонны к уступке Азова. Поэтому топ «поэтической» повести резко отличается от тона повести «исторической». Если последняя подчеркнуто почтительна к Москве, то первая высказывает неприятные для нее истины. Единственная уступка этикету – то, что антимосковские инвективы вложены в уста турок: «И то вам, ворам, даем ведать, что от царства вашего Московского никакой вам помощи и выручки не будет, ни от царя, ни от человек руских». И казаки в повести вполне соглашались с этим, не вступаясь за честь Москвы: «И мы про то сами без вас, собак, ведаем, какие мы в Московском государьстве на Руси люди дорогие, ни к чему мы там не надобны… А нас на Руси не почитают и за пса смердящего. Отбегаем мы… из работы вечныя, ис холопства неволнаго… Кому об нас там потужить? Ради там все концу нашему».
   Единственной казачьей надеждой оставался земский собор. К этой последней инстанции и обращался автор. Он писал «поэтическую» повесть – с тем, чтобы воздействовать на эмоции читателя, склонить его на сторону казаков. Эмоциональность придает этому произведению своеобразную окраску.
   Оно начинается с пространного перечня турецких войск – пехотных полков, конницы и пушкарей, крымских и ногайских мурз, горских и черкесских князей, европейских наемников. Этот перечень, по форме документально-бесстрастный, нагнетает чувство страха и безнадежности. Автор и сам поддается этому чувству, его охватывает ужас, перо выпадает из его руки: «Тех-то людей собрано на нас, черных мужиков, многие тысечи без числа, и писма им нет, тако их множество». Так говорит человек, наперед знающий, что турецкое «множество» убралось восвояси, что казаки победили. Это уже не канцелярист, это художник, понимающий, что, чем безнадежнее начало, тем сильнее действует на читателя счастливый конец.
   Когда агитация облекается в художественную форму, художественная идея всегда обнаруживает тенденцию к самостоятельности. Так произошло и в повести об азовском осадном сидении. Федору Порошину не удалось выполнить агитационную задачу: хотя земский собор не проявил единодушия и не обошелся без жарких споров, все же возобладало мнение правительства. Азов вернули туркам, уцелевшие защитники крепости вынуждены были ее покинуть. Зато как художественное произведение «поэтическая» повесть была высоко оценена современниками. Она распространялась во множестве списков и неоднократно перерабатывалась, что говорит о живом к ней интересе. На ее основе во второй половине XVII в. была создана «сказочная» повесть об Азове, в которой историческая канва всецело подчинилась романической интриге. «Сказочная» повесть принадлежит уже к разряду «исторического баснословия», исторической беллетристики, – к тому жанру, который блистательно представлен циклом сказаний о начале Москвы и повестью о Тверском Отроче монастыре.
   Успех повести об азовском осадном сидении обеспечили три художественных фактора. Это, во-первых, переосмысление деловых, канцелярских жанров. Выразительный пример такого переосмысления – вымышленные речи, которые произносят поочередно турки и казаки.[ 599] Последние, в частности, применяют «художественную брань», султан для них – это и «худой свиной пастух наймит», и «скаредная собака», и «смрадной пес». Это, во-вторых, умелое использование воинского стиля (образцом в данном случае было «Сказание о Мамаевом побоище»). В этом стиле дано гиперболически-этикетное изображение вражьей силы.
   Турецкие орды, пишет автор, «поля чистые изнасеяли». Там, где расстилались привольные степи, выросли леса «людми их многими». От многолюдства пеших и конных полчищ земля «потреслася и погнулася, и из реки… из Дону вода на береги выступила от таких великих тягостей». Пушечная и мушкетная стрельба уподоблена грозе, как некогда стрелы уподоблялись дождю: «бутто гром велик и молния страшная ото облака бывает с небеси». От порохового дыма померкло солнце, «как есть наступила тма темная». «И страшна добре нам стало от них в те поры, – восклицает автор, – трепетно и дивно их несказанной и страшной и дивной приход бусурманской нам было видети!».
   Третий фактор – ориентация на казачий фольклор. Вот «прощание» казаков, изнемогших в сражениях: «Простите нас, леса темныя и дубравы зеленыя! Простите нас, поля чистые и тихия заводи! Простите нас, море синее и реки быстрые!.. Прости нас, государь наш тихий Дон Иванович, уже нам по тебе, атаману нашему, з грозным войским не ездить, дикова зверя в чистом поле не стреливать, в тихом Дону Ивановиче рыбы не лавливать». Это почти точная передача донских песен, как мы знаем их по записям XIX–XX вв.

Раздел 2. Литература второй половины XVII столетия

1. Общая характеристика

   В середине XVII в. у московских верхов возникла иллюзия, что страна вступила в период стабилизации. Казалось, что Смута с ее идеологическим и социальным антагонизмом окончательно преодолена. Казалось, что Россия вновь обрела вожделенную «тишину и покой», вновь превратилась в «святую Русь», последний оплот вселенского православия. Но скоро, очень скоро выяснилось, что единство нации – не более чем фикция. Переломным стал 1652 год.
   Он начался пышными церковными торжествами, продолжавшимися весну и лето. 20 марта из Чудова монастыря в Успенский собор было перенесено тело патриарха Гермогена, который в 1612 г. погиб мученической смертью в захваченной поляками Москве. Тогда же Никон, еще не патриарх, еще новгородский владыка, с большой свитой отправился на Соловки за мощами митрополита всея Руси Филиппа Колычева, некогда задушенного Малютой Скуратовым по приказу Ивана Грозного. В главном храме Соловецкой обители Никон возложил на гроб страдальца государеву грамоту. В ней царь Алексей Михайлович молил Филиппа «разрешити прегрешения прадеда нашего» (для придания легитимного блеска своему недавнему самодержавию Романовы постоянно подчеркивали, что Алексей приходился внучатным племянником царю Федору Ивановичу, хотя это было родство по женской линии, по первой жене Ивана Грозного Анастасии). Царь «преклонял свой сан» перед церковью, публично приносил ей повинную.
   Пока Никон был в отсутствии, Москва торжественно упокоила в Успенском соборе еще одного архипастыря, Иова, который был лишен престола и сослан в Старицу Лжедмитрием. Через несколько дней после этой церемонии умер престарелый патриарх Иосиф; так что 9 июля, когда столица крестным ходом и колокольным звоном встречала Никона, она встречала нового главу русской церкви. Две недели спустя освященный собор выбрал его на патриаршество. Необычным и драматическим было это избрание. Никон несколько раз наотрез отказывался от «великого архиепископства», пока не добился того, что участники собора во главе с самим царем пали пред ним на колени и «распростерлись ниц». Тогда Никон уступил – при условии, что царь, бояре и архиереи будут «слушаться его во всем», признают его беспрекословную власть в «духовных делах». Царь дал согласие, и Никон, дабы придать ему законную силу, ввел упоминание о царском обещании в печатный «Служебник» 1655 г.
   Новый патриарх устроил это помпезное зрелище не только для того, чтобы удовлетворить свою непомерную гордыню. Он поставил монарха на колени для олицетворения определенной идеи: в духовной жизни нации, в руководстве культурой «священство выше царства». Эта сцена должна была ознаменовать победу церкви над государством. Эта сцена, кроме того, должна была завершить длившийся четверть века процесс перестройки русской церкви.
   За руководство ею после Смуты боролись две силы, две группировки. Первая – это епископат и богатые монастыри (в крепостной зависимости от них находилось восемь процентов населения России). Вторая – это приходской клир, белое духовенство, которое по достаткам и образу жизни мало отличалось от посадских мужиков и крестьян. Вторую группировку возглавляли протопопы – царский духовник Стефан Вонифатьев, Иван Неронов, Аввакум. К этому кружку «боголюбцев», «ревнителей благочестия» принадлежал и Никон.
   «Боголюбцы» отдавали себе отчет, что после Смуты русская культура распалась на несколько течений, автономных или прямо враждебных. «Боголюбцы» стремились достичь единства культуры (разумеется, в рамках православия), приобщить к ней низы. Проповедь «ревнителей благочестия» была одушевлена христианской социальностью. Они не звали в скиты и монастыри – они предлагали «спасаться в миру», заводили школы и богадельни, проповедовали на улицах и площадях. Всякие иноземные веяния казались людям типа Ивана Неронова и Аввакума опасными для национального единства. Поэтому они косо смотрели на единоверных греков, украинцев и белорусов, утверждая, что под властью турок и поляков нельзя сохранить чистоту веры. Видя в Руси последний оплот православия, отождествляя культуру и веру, «боголюбцы» ратовали за оцерковление всего русского быта. Поэтому упорядочение литургии составляло предмет их особых забот.
   Когда Никон, «собинный друг» молодого царя Алексея, был возведен на патриаршество, выяснилось, что оцерковление жизни он понимал совсем не так, как его недавние сотрудники. Планы Никона предусматривали, чтобы Русь возглавила вселенское православие. Он решительно поддержал стремления Богдана Хмельницкого воссоединиться с Россией, не побоявшись неизбежной войны с Речью Посполитой. Он мечтал об освобождении балканских славян. Он дерзал думать о завоевании Царьграда.
   Эта идея православной империи и вызвала церковную реформу. Никона беспокоила разница между русским и греческим обрядами: она казалась ему препятствием для вселенского главенства Москвы. Поэтому он решил унифицировать обряд, взяв за основу греческую практику, которая, кстати, недавно была введена на Украине и в Белоруссии. Перед великим постом 1653 г. патриарх разослал по московским храмам «память», предписав заменить двуперстное крестное сложение трехперстным. Затем последовала правка богослужебных текстов, вплоть до символа веры. Тех, кто отказывался подчиниться нововведениям, предавали анафеме, ссылали, заточали в тюрьмы, казнили. Так начался раскол.
   Предпочтя греческий обряд, Никон исходил из убеждения, что русские, принявшие христианство из Византии, самовольно исказили его. История свидетельствует, что Никон заблуждался. Во времена Владимира Святого греческая церковь пользовалась двумя различными уставами, Студийским и Иерусалимским. Русь приняла Студийский устав, который в Византии со временем был вытеснен Иерусалимским. Таким образом, не русских, а скорее греков нужно было уличать в искажении старины.
   Как и Никон, «ревнители древлего благочестия» были плохими историками. Не стремление к исторической истине, а оскорбленное национальное чувство подвигло их на борьбу с реформой. Разрыв с многовековой традицией они сочли надругательством над русской культурой. В реформе они не без основания усматривали западнические тенденции – и протестовали против них, боясь утратить национальную самобытность.
   Никон без особого труда устранил «боголюбцев» от кормила церкви. Но торжество патриарха было недолгим. Притязания на неограниченную власть вызвали раздражение царя и бояр. К 1658 г. разногласия обострились настолько, что Никон оставил патриарший престол. Восемь лет он прожил в своем Новоиерусалимском монастыре, пока церковный собор 1666–1667 гг. не осудил и его, и вождей старообрядчества, одновременно признав реформу.
   Дело в том, что вселенская империя, по мысли Никона, должна была стать империей теократической. «Священство выше царства» – вот постулат, которым он руководствовался и который, не дожидаясь грядущего соединения православных народов, стремился утвердить в России.
   Ни царь, ни бояре, ни дворянство в целом не могли смириться с притязаниями патриарха. На соборе, низложившем Никона, было заявлено: «…никто же не имеет толику свободу, да возможет противиться царскому велению…, патриарху же быти послушливу царю». Никон хотел беспредельной власти – такой же, как у римского папы. Но дворянство победило его, и дворянский царь Алексей Михайлович стал абсолютным монархом вроде Людовика XIV, который был ему почти ровесником.
   В то же время дворянство поддержало церковную реформу. Она облегчала сношения с воссоединенной Украиной, да и проект объединения православных славян под эгидой Москвы занимал умы тогдашних русских политиков. В этой связи показательно, что дворянство почти не участвовало в защите старой веры. Редкие исключения прекрасно подтверждают это правило. Для знаменитой боярыни Федосьи Морозовой, дочери окольничего Прокопия Соковнина, верность старому обряду была семейным, а не сословным делом. В 1675 г. вместе с Морозовой была замучена ее сестра княгиня Евдокия Урусова, а двадцать лет спустя по делу о заговоре против Петра был казнен их брат Алексей Соковнин, «потаенный великой ереси раскольник». Семейным делом было староверие и у князей Хованских. Дворянство не хотело пойти на оцерковление русской жизни – ни в варианте Никона, ни в варианте «боголюбцев». Напротив, ограничение прав и привилегий церкви, секуляризация быта и культуры, без чего Россия как европейская держава не могла существовать, – вот идеал дворянства, который впоследствии воплотился в деятельности Петра.
   Естественно поэтому, что старообрядческое движение очень скоро превратилось в движение низов – крестьян, стрельцов, казаков, бедных слоев посада, низового духовенства. Оно выдвинуло своих идеологов и писателей, которые критику реформы и апологию национальной старины сочетали с неприятием всей политики дворянской монархии.
   Эти события потрясли церковь до самого основания. Однако ни уход Никона, ни соборная анафема старообрядцам не внесли успокоения в церковную верхушку, принявшую реформу. Кризис продолжался, так как перестройка унаследованной от средневековья культурной системы была долгим и мучительным делом. Уже на соборе 1666–1667 гг. зародились две враждебные партии – грекофильская («старомосковская») и западническая (партия «латинствующих»). По прихоти истории первую из них возглавил украинец Епифаний Славинецкий, а вторую – белорус Симеон Полоцкий, оба питомцы Киевской школы. Но Епифаний учился в ней еще до того, как митрополит Петр Могила придал ей латинское направление, взяв за образец польские иезуитские коллегии. Симеон Полоцкий, напротив, был воспитан как завзятый латинист и полонофил. У вождей тотчас появились русские ученики: у Епифания – инок Чудова монастыря Евфимий, богослов, писатель и справщик, а у Симеона – Сильвестр Медведев, бывший подьячий, а потом придворный поэт. В середине 80-х гг., когда учителя уже были в могиле, Евфимию и Медведеву пришлось вступить в открытую схватку.