Страница:
Внешняя оболочка этой схватки – спор о времени евхаристии, о том, в какой момент литургии хлеб и вино пресуществляются в тело и кровь Христову. Медведев, естественно, защищал католическую точку зрения, которую отвергал Евфимий. Разномыслие по этому частному богословскому вопросу отражало принципиальный антагонизм грекофилов и латинствующих. Обе партии сходились на том, что России нужно просвещение, но пути и формы этого просвещения они представляли себе по-разному.
Конечно, было бы натяжкой отождествлять «старомосковство» с застоем. И Евфимий, и Епифаний Славинецкий были людьми одаренными и сведущими. Заслуги Епифания перед русской культурой велики: он обогатил письменность многочисленными переводами разного характера – от творений отцов церкви до словарей и медицинских пособий. Но писатели этого типа довольствовались количественным накоплением знаний и не желали думать о новом их качестве. Они лишь подновляли обветшавшее здание, не отваживаясь заняться его перестройкой. Старые истины казались им незыблемыми, и любые попытки рационального обсуждения этих истин они объявляли кощунством и ересью.
Православная церковь всегда исходила из того, что она доказывает свою непогрешимость самим бытием своим. Отсюда преобладание катехизического способа убеждения: ставится вопрос – следует ответ. Свободное обсуждение не допускается.
«Латинствующие», напротив, старались о соединении истин веры с доводами рассудка. Если здание дало трещину, – значит, пора подвести под колеблющийся свод логические подпорки. Не случайно силлогизм стал основополагающим принципом поэзии и прозы «латинствующих». Не случайно он стал и главным объектом нападок Епифания Славинецкого и Евфимия. «Егда… врази истины… неудобьпознаваемыя своя силлогисмы, или аргументы душетлительныя, начнут злохитростно всевати, тогда что будет?» – патетически вопрошал Евфимий. И отвечал так: «Любопрения, потом (пощади боже) отступления от истины».
Евфимий думал, что строительство логики есть причина «шатания» умов, а не следствие этого «шатания», как было на самом деле. Охранительная нетерпимость ослепила его – иначе он заметил бы, что «латинствующие» не выходили за рамки ортодоксального православия. Посылки, полагаемые в основание силлогизмов, подбирались ими «от авторитета» – по тому же принципу, которым руководствовались грекофилы. Это были, в сущности, принимаемые на веру цитаты из Писания, из отцов и учителей церкви, которые «латинствующим» и в голову не приходило проверить той же логикой. Впрочем, если иметь в виду историческую перспективу, то придется признать, что опасения Евфимия не были пустыми. Именно с «латинствующих», с Симеона Полоцкого и Сильвестра Медведева, начались в России «любопрения» – литературные споры, без которых не может существовать динамичная культура. Именно «латинствующие» впервые пересадили на русскую почву великий европейский стиль – барокко (о нем см. в разделе, посвященном Симеону Полоцкому).
Историческая заслуга «латинствующих» состоит также в том, что они создали в Москве профессиональную писательскую общину. При всем различии частных судеб членов этого литературного цеха в нем выработался особый, скроенный по украино-польскому образцу тип. Профессиональный писатель обладал развитым корпоративным сознанием. Он подвизался на педагогическом поприще, собирал личную библиотеку, участвовал в книгоиздательской деятельности. Писательство он считал главной жизненной задачей и поэтому мало заботился о карьере.
Грекофилов поддержал патриарх Иоаким. Сообща им удалось разгромить «латинствующих» как активную группировку. Вождя этой группировки им удалось уничтожить физически: воспользовавшись падением царевны Софьи, Иоаким послал Сильвестра Медведева на плаху. Но профессионализм – наиболее продуктивное новообразование в русской культуре последней трети XVII в. – нимало не пострадал от этих ударов. Этот культурно-психологический феномен в принципе внесословен и надпартиен. К 1689 г., когда Софья была удалена от власти, профессиональные поэты появились уже в рядах «старомосковства». Сначала локализованный в среде образованного монашества, профессионализм постепенно распространялся и в мирской среде.
В XVII в. резко повысился удельный вес авторских произведений. При этом, однако, анонимная струя, в средневековье преобладающая, также не ослабевала. Однако прежде анонимность была характерна для всей литературы. Теперь анонимной остается в первую очередь беллетристика. Это объясняется тем, что беллетристический поток был стихийным и неуправляемым. Если творчество писателей-профессионалов основывалось на жестких принципиальных критериях, диктуемых групповыми соображениями, то беллетристика в известной мере была «фольклористическим фактом».
Однако и анонимной беллетристике присуща та же художественная и идеологическая пестрота, которая свойственна авторской продукции. Связи с Европой дали переводный рыцарский роман и новеллу. Расширение социальной базы культуры вызвало к жизни смеховую литературу низов. Эти низы – площадные подьячие, грамотное крестьянство, бедное духовенство – заговорили независимым и свободным языком пародии и сатиры.
2. История и вымысел. «Сказочная» повесть об Азове, повести о начале Москвы, повесть о Тверском Отроче монастыре
3. Первый опыт романа
Конечно, было бы натяжкой отождествлять «старомосковство» с застоем. И Евфимий, и Епифаний Славинецкий были людьми одаренными и сведущими. Заслуги Епифания перед русской культурой велики: он обогатил письменность многочисленными переводами разного характера – от творений отцов церкви до словарей и медицинских пособий. Но писатели этого типа довольствовались количественным накоплением знаний и не желали думать о новом их качестве. Они лишь подновляли обветшавшее здание, не отваживаясь заняться его перестройкой. Старые истины казались им незыблемыми, и любые попытки рационального обсуждения этих истин они объявляли кощунством и ересью.
Православная церковь всегда исходила из того, что она доказывает свою непогрешимость самим бытием своим. Отсюда преобладание катехизического способа убеждения: ставится вопрос – следует ответ. Свободное обсуждение не допускается.
«Латинствующие», напротив, старались о соединении истин веры с доводами рассудка. Если здание дало трещину, – значит, пора подвести под колеблющийся свод логические подпорки. Не случайно силлогизм стал основополагающим принципом поэзии и прозы «латинствующих». Не случайно он стал и главным объектом нападок Епифания Славинецкого и Евфимия. «Егда… врази истины… неудобьпознаваемыя своя силлогисмы, или аргументы душетлительныя, начнут злохитростно всевати, тогда что будет?» – патетически вопрошал Евфимий. И отвечал так: «Любопрения, потом (пощади боже) отступления от истины».
Евфимий думал, что строительство логики есть причина «шатания» умов, а не следствие этого «шатания», как было на самом деле. Охранительная нетерпимость ослепила его – иначе он заметил бы, что «латинствующие» не выходили за рамки ортодоксального православия. Посылки, полагаемые в основание силлогизмов, подбирались ими «от авторитета» – по тому же принципу, которым руководствовались грекофилы. Это были, в сущности, принимаемые на веру цитаты из Писания, из отцов и учителей церкви, которые «латинствующим» и в голову не приходило проверить той же логикой. Впрочем, если иметь в виду историческую перспективу, то придется признать, что опасения Евфимия не были пустыми. Именно с «латинствующих», с Симеона Полоцкого и Сильвестра Медведева, начались в России «любопрения» – литературные споры, без которых не может существовать динамичная культура. Именно «латинствующие» впервые пересадили на русскую почву великий европейский стиль – барокко (о нем см. в разделе, посвященном Симеону Полоцкому).
Историческая заслуга «латинствующих» состоит также в том, что они создали в Москве профессиональную писательскую общину. При всем различии частных судеб членов этого литературного цеха в нем выработался особый, скроенный по украино-польскому образцу тип. Профессиональный писатель обладал развитым корпоративным сознанием. Он подвизался на педагогическом поприще, собирал личную библиотеку, участвовал в книгоиздательской деятельности. Писательство он считал главной жизненной задачей и поэтому мало заботился о карьере.
Грекофилов поддержал патриарх Иоаким. Сообща им удалось разгромить «латинствующих» как активную группировку. Вождя этой группировки им удалось уничтожить физически: воспользовавшись падением царевны Софьи, Иоаким послал Сильвестра Медведева на плаху. Но профессионализм – наиболее продуктивное новообразование в русской культуре последней трети XVII в. – нимало не пострадал от этих ударов. Этот культурно-психологический феномен в принципе внесословен и надпартиен. К 1689 г., когда Софья была удалена от власти, профессиональные поэты появились уже в рядах «старомосковства». Сначала локализованный в среде образованного монашества, профессионализм постепенно распространялся и в мирской среде.
В XVII в. резко повысился удельный вес авторских произведений. При этом, однако, анонимная струя, в средневековье преобладающая, также не ослабевала. Однако прежде анонимность была характерна для всей литературы. Теперь анонимной остается в первую очередь беллетристика. Это объясняется тем, что беллетристический поток был стихийным и неуправляемым. Если творчество писателей-профессионалов основывалось на жестких принципиальных критериях, диктуемых групповыми соображениями, то беллетристика в известной мере была «фольклористическим фактом».
Однако и анонимной беллетристике присуща та же художественная и идеологическая пестрота, которая свойственна авторской продукции. Связи с Европой дали переводный рыцарский роман и новеллу. Расширение социальной базы культуры вызвало к жизни смеховую литературу низов. Эти низы – площадные подьячие, грамотное крестьянство, бедное духовенство – заговорили независимым и свободным языком пародии и сатиры.
2. История и вымысел. «Сказочная» повесть об Азове, повести о начале Москвы, повесть о Тверском Отроче монастыре
Один из самых существенных аспектов истории литературы – история художественного вымысла. Дело здесь заключается не столько в достоверности или недостоверности сообщаемой текстом информации (ибо любой документ, любой деловой жанр не свободен от вымысла, не тождествен «истине» и «точности»), сколько в эволюции авторской установки и читательского восприятия. В общих чертах эта эволюция выглядит следующим образом. Для литературы средних веков характерна установка на «правду» описываемого. Читатель в свою очередь свято и непреложно верит в эту «правду» («так было»). Если текст по каким-либо причинам возбуждает его сомнения («так не было»), он относит его к разряду «ложных», выводит за пределы духовных ценностей. Ни сочинение, ни чтение такого произведения не могут быть сочтены нравственной заслугой.
Литература нового времени исповедует иной принцип. В ней царит не «правда» (понимаемая как правда факта), но иллюзия правды, правдоподобие («так могло быть»). Литература рассматривается не только как духовная ценность, но также как ценность интеллектуальная, своего рода игра ума, и как ценность эстетическая, дающая «наслаждение», которое не подвластно суду с точки зрения «истины» или «лжи». Иначе говоря, создается другая система ценностей, в которой художественный вымысел занимает одно из первых мест.
Овладение вымыслом – сложный и длительный процесс. Особенно наглядно он проявился в «историческом баснословии» XVII в., в беллетристике на историческую тему. К типичным ее образцам принадлежит написанная в 70-х гг. «сказочная» повесть об Азове, которая позволяет проследить, каким образом историческая беллетристика эмансипируется от историографии.[ 600]
В фабуле «сказочной» повести объединены оба эпизода азовской эпопеи – взятие крепости донскими казаками в 1637 г. и оборона ее от турок в 1641 г. (см. ранее, с. 328), причем в распоряжении автора были как «историческая», так и «поэтическая» повести об этих событиях. Но из первой он заимствовал лишь считанные фразы. Как видно, документальное описание сборов в поход, подкопов и приступов его не увлекало. Это описание он заменил двумя мотивами, которые со времени «Илиады» связаны с темами войны и осады.
Это, во-первых, мотив похищения знатной женщины. Рассказывается, что азовский паша отдал дочь за крымского хана, что казаки, спрятав в камышах на морском берегу свои легкие струги, захватили корабль, который вез молодую. Ее пощадили, «насилия к пашеве дочери… не чинили», взяли за нее большой выкуп «и зело… от той свадбы разбогатели». Этот вводный эпизод не имеет сюжетных следствий. Однако было бы неверно считать его либо самодовлеющим, либо произвольным. Он выполняет функцию экспозиции: читатель как бы предупреждается, что автор избрал установку на занимательность.
Это, во-вторых, мотив «троянского коня». Казаки под видом астраханских купцов, с поддельным таможенным отпуском и поддельным «листом» астраханского воеводы к азовскому паше входят в крепость. В их обозе сто тридцать телег. Тридцать загружены товарами, а в остальных укрыто по четыре казака; они-то и берут Азов. Как видим, читатель не обманулся. Чем дальше, тем глубже погружается он в стихию занимательности.
Откуда взяты два этих мотива, заместивших документальную по манере «историческую» повесть? По-видимому, непосредственным источником были в данном случае донские песни, в которых взятие Азова изображается очень похоже:
В фольклоре и в литературе разных народов оба рассматриваемых мотива, автономных и рядоположенных, объединяются настолько регулярно, что это заставляет думать о некоей художественной закономерности. По-видимому, существует стереотип занимательности, который конструируется из ограниченного набора ситуаций. Этот стереотип так или иначе проявляется в «Илиаде» (похищение Елены и данайский дар) и в «Повести временных лет», где Олег Вещий захватил Киев, назвавшись купцом («гость есмь»), в «сказочной» повести об Азове и в преданиях о Стеньке Разине (взятие Фарабада и пресловутая «княжна»), у Вальтера Скотта, в «Тарасе Бульбе», у Дюма и Сенкевича. Современник автора «сказочной» повести архиепископ черниговский Лазарь Баранович в 1679 г. издал по-польски в новгород-северской типографии книгу «Лебедь с перьями», в которой дан каталог «военных хитростей» магометан и христиан.[ 603] Здесь под № 31 со ссылкой на М. Стрыйковского рассказано, как литовский князь Кейстут взял Вильно, скрыв на подводах под кожами и соломой шестьсот воинов. Под № 5 изложена история троянского коня (по «Энеиде» Вергилия). На этом фоне появление «сказочной» повести выглядит вполне естественным.
Но как отнесся ее автор к «поэтическому» источнику – повести об осадном сидении? Ощущал ли он разницу между протокольной манерой «исторического» рассказа о взятии Азова и экспрессией второго своего основного источника? Разумеется, ощущал. Об этом говорит хотя бы то, что он перенес в свой текст эмоционально окрашенные речи янычар и казаков. Он понимал, что имеет дело не с «историей», а с «поэзией» – и все-таки использовал ее мало. Если в «поэтической» повести художественной доминантой был стиль, то в «сказочной» акцент переместился на сюжет. Вся ее вторая, посвященная осаде часть – это коллаж из авантюрных ситуаций.
Аналогичные художественные задачи решаются в цикле повестей о начале Москвы.[ 604] Наиболее популярными были два произведения цикла: «Повесть о зачале Москвы», сложенная во второй четверти XVII в., и «Сказание об убиении Даниила Суздальского и о начале Москвы» (возникло между 1652 и 1681 гг.).
В «Повести о зачале Москвы» изложена известная идея «Москва – третий Рим». Но здесь эта идея, так сказать, «деидеологизирована». Судьбы мира и судьбы православия не занимают автора. Он обратился лишь к одному мотиву – древнейшему мотиву строительной жертвы. «Поистинне же сей град именуется третий Рим, понеже и над сим бысть в зачале то же знамение, яко же над первым и вторым: аще и различно суть, но едино кровопролитие». Рим и Константинополь были основаны «не без крове». На крови возникла и будущая столица Руси.
В 6666 (1158) г. Юрий Долгорукий, остановившись на берегу Москвы-реки, казнил местного боярина Кучка, который «возгордевся зело и не почти великаго князя подобающею честию». Тогда князь и повелел выстроить здесь «мал древян град» Москву.
Кучкову дочь он отдал в жены своему сыну Андрею Боголюбскому, к нему же были отосланы ее красавцы-братья. Одним убийством дело не кончилось, понадобилась еще и кровь Андрея Боголюбского. Этот благочестивый князь жил в посте и молитве и скоро отказался от «плотского смешения» с Кучковной. Она подговорила братьев убить мужа. Им отомстил брат Андрея Боголюбского.
Хотя фабула «Повести о зачале Москвы» на этом завершается, в рукописной традиции к памятнику добавляются фрагменты летописного типа – о Всеволоде Большое Гнездо, о «батыевщине», об Александре Невском, его сыне Данииле Московском и внуке Иване Калите. Число и состав прибавлений варьируются. Это означает, что повесть еще не обособилась от историографии.
Такое обособление достигнуто в «Сказании об убиении Даниила Суздальского и о начале Москвы». Здесь господствует стихия чистого вымысла. Вымышлена, между прочим, кровавая драма в семье Даниила Александровича, родоначальника московских князей. Когда он взял на службу двух красавцев-сыновей боярина Кучка, они тотчас приглянулись княгине. «И здумали извести князя Данила». На охоте братья напали на своего господина, но тот успел скрыться, бросив коня. В лесу застала его темная осенняя ночь. «И не весть, где прикрытися: пусто место в дебрии. И нашед струбец, погребен ту был упокойный мертвый. Князь же влезе в струбец той, закрывся, забыв страсть от мертваго». Кучковичи настигли беглеца, пустив по его следу любимого княжеского пса. За брата отомстил владимирский князь Андрей, который и построил Москву на месте «красных сел» боярина Кучка.
Автор «Сказания» пользовался и книжными источниками, и устными преданиями. Так, из Хроники Манассии, которая была известна ему по Хронографу 1512 г., он заимствовал конструкцию любовного треугольника (в разделе «Царство Никифора Фоки» рассказано, как императрица Феофана убила мужа, чтобы соединиться с Цимисхием, претендентом на византийский престол). Автор ориентировался и на житейскую практику – она, по-видимому, подсказала ему эпизод с княжеским псом. Во второй половине XVII в. побеги холопов и крестьян достигли размеров стихийного бедствия. Господа измышляли самые диковинные способы их поимки. Дело доходило до того, что за беглыми посылали людей с дворовыми собаками, которые ластились к настигнутым знакомцам: «знае де их».[ 605]
Соединение разнообразных и разнородных мотивов сделано рукою не компилятора, а художника: в сюжетной конструкции они слились в органическое целое. Цельность «Сказания» обусловлена опять-таки установкой на занимательность. Любовная драма, измена, нападение на охоте, бегство, ночь в лесу – все это непременные элементы авантюрного жанра. То, что автор безошибочно «опознал» их, свидетельствует о его литературной одаренности.
К исторической беллетристике принадлежит и повесть о Тверском Отроче монастыре – одна из самых замечательных повестей середины – второй половины XVII в.[ 606] Это литературная обработка легенды об основании Отроча монастыря при первом великом князе Твери Ярославе Ярославиче (ум. в 1271 г.). Исторические реалии здесь наперечет. Пожалуй, только самый факт женитьбы князя Ярослава на Ксении можно считать достоверным. Все обстоятельства, женитьбе сопутствующие (включая «подлое» происхождение невесты), – это чистый вымысел. Повесть рассказывает о любовной драме. Дочь деревенского пономаря Ксения, на которой хотел жениться княжеский «отрок» Григорий, отвергает его в день свадьбы и выходит за князя. Потрясенный Григорий становится лесным отшельником, потом строит Отрочь монастырь, постригается в нем и умирает.
Здесь герои составляют тот же классический любовный треугольник, что и в «Сказании о начале Москвы». Но любовная драма не преподносится в форме конфликта злого и доброго начал. Для повести характерна атмосфера величавой торжественности и красоты. Здесь вообще нет «злых» персонажей, нет борьбы. Подданные живут в добром согласии с господином. Даже после развязки счастливые супруги и отвергнутый Григорий не перестают по-христиански любить друг друга.[ 607]
Отчего же в этом прекрасном мире удел одних – счастье, а удел других – страдание? Автор (впервые в древнерусской литературе) ищет ответа в сфере чувства. Любовь – вот источник и счастья, и страдания. Любовь – это судьба. Ксения, подобно «мудрым девам» фольклора, наперед знает, что ей «сужен» не Григорий, а князь Ярослав. Последний, напротив, ни о чем не подозревает до встречи с Ксенией. Но и ему не уйти от судьбы.
Идея «сужености» в плане выражения реализуется очень искусно. Разрешив Григорию жениться и пообещав быть на свадьбе, князь видит вещий сон. Он выехал на соколиную охоту и «пусти… любимаго своего сокола на птичье стадо; той же сокол, все стадо птиц разогнав, поимал голубицу, красотою зело сияющу паче злата, и принесе ему в недра». Дальше вещий сон повторяется, а затем как бы воплощается в сценах соколиной охоты, которой князь тешился по пути на свадьбу. Читателю, конечно, ясно, что и сон, и охота связаны со свадебной символикой. Но читатель думает, что сокол – это Григорий.
Ошибка обнаруживается, когда князь приезжает в село, где уже все готово к венчанию. «Сам же великий князь поиде на двор, иде же бе отрок его, в дорожном своем платье, не на то бо приехал, но богу тако изволившу». Лишь только Ярослав Ярославич ступил на порог, Ксения сказала Григорию: «Изыди ты от мене и даждь место князю своему, он бо тебе болши и жених мой, а ты был сват мой». Значит, читатель неправильно толковал свадебные символы. Сокол – не жених, а сват (семейно-обрядовый фольклор допускает оба толкования). Истинный жених – это князь (в величаниях жениха называют князем, а невесту – княгиней).
Как видим, принцип сюжетной непредсказуемости здесь выдержан, а это главный принцип свободного повествования. Но автор не делает из занимательности идола и ничем ей не жертвует. Этим повесть отличается от тех опытов в жанре исторической беллетристики, которые были разобраны выше. В самом деле: о последних нет смысла гадать, печальны они или веселы. Они интересны – и только. Читатель «наслаждается» неожиданными сюжетными ходами, но в общем равнодушен к персонажам (при том, конечно, что он на стороне положительных героев). Такая реакция соответствует авторской установке, предусматривающей отказ от всякой рефлексии. Характерно, например, что «Сказание об убиении Даниила Суздальского» начинается чуть ли не с балагурства: «И почему было Москве царством быть, и хто то знал, что Москве государством слыть?».
Напротив, повесть о Тверском Отроче монастыре – это грустная повесть. Утратив любовь земную, Григорий обрел любовь небесную. Его отвергла Ксения, но приняла богородица, которая, явившись ему во сне, повелела воздвигнуть монастырь и пообещала сократить его печальные земные дни. И все же князь и Ксения счастливы, а Григорий несчастлив. Небесная любовь не компенсировала утраты земной любви. Видимо, в намерения автора не входил такой вывод. Но он закономерен, поскольку стержень повествования – не сюжет, не занимательность, а человек и его чувства.
Литература нового времени исповедует иной принцип. В ней царит не «правда» (понимаемая как правда факта), но иллюзия правды, правдоподобие («так могло быть»). Литература рассматривается не только как духовная ценность, но также как ценность интеллектуальная, своего рода игра ума, и как ценность эстетическая, дающая «наслаждение», которое не подвластно суду с точки зрения «истины» или «лжи». Иначе говоря, создается другая система ценностей, в которой художественный вымысел занимает одно из первых мест.
Овладение вымыслом – сложный и длительный процесс. Особенно наглядно он проявился в «историческом баснословии» XVII в., в беллетристике на историческую тему. К типичным ее образцам принадлежит написанная в 70-х гг. «сказочная» повесть об Азове, которая позволяет проследить, каким образом историческая беллетристика эмансипируется от историографии.[ 600]
В фабуле «сказочной» повести объединены оба эпизода азовской эпопеи – взятие крепости донскими казаками в 1637 г. и оборона ее от турок в 1641 г. (см. ранее, с. 328), причем в распоряжении автора были как «историческая», так и «поэтическая» повести об этих событиях. Но из первой он заимствовал лишь считанные фразы. Как видно, документальное описание сборов в поход, подкопов и приступов его не увлекало. Это описание он заменил двумя мотивами, которые со времени «Илиады» связаны с темами войны и осады.
Это, во-первых, мотив похищения знатной женщины. Рассказывается, что азовский паша отдал дочь за крымского хана, что казаки, спрятав в камышах на морском берегу свои легкие струги, захватили корабль, который вез молодую. Ее пощадили, «насилия к пашеве дочери… не чинили», взяли за нее большой выкуп «и зело… от той свадбы разбогатели». Этот вводный эпизод не имеет сюжетных следствий. Однако было бы неверно считать его либо самодовлеющим, либо произвольным. Он выполняет функцию экспозиции: читатель как бы предупреждается, что автор избрал установку на занимательность.
Это, во-вторых, мотив «троянского коня». Казаки под видом астраханских купцов, с поддельным таможенным отпуском и поддельным «листом» астраханского воеводы к азовскому паше входят в крепость. В их обозе сто тридцать телег. Тридцать загружены товарами, а в остальных укрыто по четыре казака; они-то и берут Азов. Как видим, читатель не обманулся. Чем дальше, тем глубже погружается он в стихию занимательности.
Откуда взяты два этих мотива, заместивших документальную по манере «историческую» повесть? По-видимому, непосредственным источником были в данном случае донские песни, в которых взятие Азова изображается очень похоже:
Весьма важно, что оба мотива могут соседствовать в пределах одного текста. В «Древних российских стихотворениях» есть песня «На Бузане-острове» (здесь стихи перемежаются прозой, что вообще характерно для Кирши Данилова).[ 602] В ней предводительствуемые Ермаком казаки захватывают на Каспийском море двенадцать турецких кораблей «со товары заморскими».
Вы справляйте, братцы, полтораста возков,
Положите вы в каждый по семи казаков,
По восьмом мы положим атаманушке,
По девятом мы положим кашеварушке,
По десятом мы посадим погоньщику,
Вы езжайте, братцы, под Азов город.[ 601]
Кончается текст так: «А и будут казаки у царства Астраханскова, называется тут Ермак с дружиною купцами заморскими, а явили в таможне тавары разныя…».
А на тех караблях
Одна не пужалася
Душа красная девица,
Молода Урзамовна,
Мурзы дочи турсково…
Не тронули казаки
Душу красну девицу
И посадили во свои струги легкия.
В фольклоре и в литературе разных народов оба рассматриваемых мотива, автономных и рядоположенных, объединяются настолько регулярно, что это заставляет думать о некоей художественной закономерности. По-видимому, существует стереотип занимательности, который конструируется из ограниченного набора ситуаций. Этот стереотип так или иначе проявляется в «Илиаде» (похищение Елены и данайский дар) и в «Повести временных лет», где Олег Вещий захватил Киев, назвавшись купцом («гость есмь»), в «сказочной» повести об Азове и в преданиях о Стеньке Разине (взятие Фарабада и пресловутая «княжна»), у Вальтера Скотта, в «Тарасе Бульбе», у Дюма и Сенкевича. Современник автора «сказочной» повести архиепископ черниговский Лазарь Баранович в 1679 г. издал по-польски в новгород-северской типографии книгу «Лебедь с перьями», в которой дан каталог «военных хитростей» магометан и христиан.[ 603] Здесь под № 31 со ссылкой на М. Стрыйковского рассказано, как литовский князь Кейстут взял Вильно, скрыв на подводах под кожами и соломой шестьсот воинов. Под № 5 изложена история троянского коня (по «Энеиде» Вергилия). На этом фоне появление «сказочной» повести выглядит вполне естественным.
Но как отнесся ее автор к «поэтическому» источнику – повести об осадном сидении? Ощущал ли он разницу между протокольной манерой «исторического» рассказа о взятии Азова и экспрессией второго своего основного источника? Разумеется, ощущал. Об этом говорит хотя бы то, что он перенес в свой текст эмоционально окрашенные речи янычар и казаков. Он понимал, что имеет дело не с «историей», а с «поэзией» – и все-таки использовал ее мало. Если в «поэтической» повести художественной доминантой был стиль, то в «сказочной» акцент переместился на сюжет. Вся ее вторая, посвященная осаде часть – это коллаж из авантюрных ситуаций.
Аналогичные художественные задачи решаются в цикле повестей о начале Москвы.[ 604] Наиболее популярными были два произведения цикла: «Повесть о зачале Москвы», сложенная во второй четверти XVII в., и «Сказание об убиении Даниила Суздальского и о начале Москвы» (возникло между 1652 и 1681 гг.).
В «Повести о зачале Москвы» изложена известная идея «Москва – третий Рим». Но здесь эта идея, так сказать, «деидеологизирована». Судьбы мира и судьбы православия не занимают автора. Он обратился лишь к одному мотиву – древнейшему мотиву строительной жертвы. «Поистинне же сей град именуется третий Рим, понеже и над сим бысть в зачале то же знамение, яко же над первым и вторым: аще и различно суть, но едино кровопролитие». Рим и Константинополь были основаны «не без крове». На крови возникла и будущая столица Руси.
В 6666 (1158) г. Юрий Долгорукий, остановившись на берегу Москвы-реки, казнил местного боярина Кучка, который «возгордевся зело и не почти великаго князя подобающею честию». Тогда князь и повелел выстроить здесь «мал древян град» Москву.
Кучкову дочь он отдал в жены своему сыну Андрею Боголюбскому, к нему же были отосланы ее красавцы-братья. Одним убийством дело не кончилось, понадобилась еще и кровь Андрея Боголюбского. Этот благочестивый князь жил в посте и молитве и скоро отказался от «плотского смешения» с Кучковной. Она подговорила братьев убить мужа. Им отомстил брат Андрея Боголюбского.
Хотя фабула «Повести о зачале Москвы» на этом завершается, в рукописной традиции к памятнику добавляются фрагменты летописного типа – о Всеволоде Большое Гнездо, о «батыевщине», об Александре Невском, его сыне Данииле Московском и внуке Иване Калите. Число и состав прибавлений варьируются. Это означает, что повесть еще не обособилась от историографии.
Такое обособление достигнуто в «Сказании об убиении Даниила Суздальского и о начале Москвы». Здесь господствует стихия чистого вымысла. Вымышлена, между прочим, кровавая драма в семье Даниила Александровича, родоначальника московских князей. Когда он взял на службу двух красавцев-сыновей боярина Кучка, они тотчас приглянулись княгине. «И здумали извести князя Данила». На охоте братья напали на своего господина, но тот успел скрыться, бросив коня. В лесу застала его темная осенняя ночь. «И не весть, где прикрытися: пусто место в дебрии. И нашед струбец, погребен ту был упокойный мертвый. Князь же влезе в струбец той, закрывся, забыв страсть от мертваго». Кучковичи настигли беглеца, пустив по его следу любимого княжеского пса. За брата отомстил владимирский князь Андрей, который и построил Москву на месте «красных сел» боярина Кучка.
Автор «Сказания» пользовался и книжными источниками, и устными преданиями. Так, из Хроники Манассии, которая была известна ему по Хронографу 1512 г., он заимствовал конструкцию любовного треугольника (в разделе «Царство Никифора Фоки» рассказано, как императрица Феофана убила мужа, чтобы соединиться с Цимисхием, претендентом на византийский престол). Автор ориентировался и на житейскую практику – она, по-видимому, подсказала ему эпизод с княжеским псом. Во второй половине XVII в. побеги холопов и крестьян достигли размеров стихийного бедствия. Господа измышляли самые диковинные способы их поимки. Дело доходило до того, что за беглыми посылали людей с дворовыми собаками, которые ластились к настигнутым знакомцам: «знае де их».[ 605]
Соединение разнообразных и разнородных мотивов сделано рукою не компилятора, а художника: в сюжетной конструкции они слились в органическое целое. Цельность «Сказания» обусловлена опять-таки установкой на занимательность. Любовная драма, измена, нападение на охоте, бегство, ночь в лесу – все это непременные элементы авантюрного жанра. То, что автор безошибочно «опознал» их, свидетельствует о его литературной одаренности.
К исторической беллетристике принадлежит и повесть о Тверском Отроче монастыре – одна из самых замечательных повестей середины – второй половины XVII в.[ 606] Это литературная обработка легенды об основании Отроча монастыря при первом великом князе Твери Ярославе Ярославиче (ум. в 1271 г.). Исторические реалии здесь наперечет. Пожалуй, только самый факт женитьбы князя Ярослава на Ксении можно считать достоверным. Все обстоятельства, женитьбе сопутствующие (включая «подлое» происхождение невесты), – это чистый вымысел. Повесть рассказывает о любовной драме. Дочь деревенского пономаря Ксения, на которой хотел жениться княжеский «отрок» Григорий, отвергает его в день свадьбы и выходит за князя. Потрясенный Григорий становится лесным отшельником, потом строит Отрочь монастырь, постригается в нем и умирает.
Здесь герои составляют тот же классический любовный треугольник, что и в «Сказании о начале Москвы». Но любовная драма не преподносится в форме конфликта злого и доброго начал. Для повести характерна атмосфера величавой торжественности и красоты. Здесь вообще нет «злых» персонажей, нет борьбы. Подданные живут в добром согласии с господином. Даже после развязки счастливые супруги и отвергнутый Григорий не перестают по-христиански любить друг друга.[ 607]
Отчего же в этом прекрасном мире удел одних – счастье, а удел других – страдание? Автор (впервые в древнерусской литературе) ищет ответа в сфере чувства. Любовь – вот источник и счастья, и страдания. Любовь – это судьба. Ксения, подобно «мудрым девам» фольклора, наперед знает, что ей «сужен» не Григорий, а князь Ярослав. Последний, напротив, ни о чем не подозревает до встречи с Ксенией. Но и ему не уйти от судьбы.
Идея «сужености» в плане выражения реализуется очень искусно. Разрешив Григорию жениться и пообещав быть на свадьбе, князь видит вещий сон. Он выехал на соколиную охоту и «пусти… любимаго своего сокола на птичье стадо; той же сокол, все стадо птиц разогнав, поимал голубицу, красотою зело сияющу паче злата, и принесе ему в недра». Дальше вещий сон повторяется, а затем как бы воплощается в сценах соколиной охоты, которой князь тешился по пути на свадьбу. Читателю, конечно, ясно, что и сон, и охота связаны со свадебной символикой. Но читатель думает, что сокол – это Григорий.
Ошибка обнаруживается, когда князь приезжает в село, где уже все готово к венчанию. «Сам же великий князь поиде на двор, иде же бе отрок его, в дорожном своем платье, не на то бо приехал, но богу тако изволившу». Лишь только Ярослав Ярославич ступил на порог, Ксения сказала Григорию: «Изыди ты от мене и даждь место князю своему, он бо тебе болши и жених мой, а ты был сват мой». Значит, читатель неправильно толковал свадебные символы. Сокол – не жених, а сват (семейно-обрядовый фольклор допускает оба толкования). Истинный жених – это князь (в величаниях жениха называют князем, а невесту – княгиней).
Как видим, принцип сюжетной непредсказуемости здесь выдержан, а это главный принцип свободного повествования. Но автор не делает из занимательности идола и ничем ей не жертвует. Этим повесть отличается от тех опытов в жанре исторической беллетристики, которые были разобраны выше. В самом деле: о последних нет смысла гадать, печальны они или веселы. Они интересны – и только. Читатель «наслаждается» неожиданными сюжетными ходами, но в общем равнодушен к персонажам (при том, конечно, что он на стороне положительных героев). Такая реакция соответствует авторской установке, предусматривающей отказ от всякой рефлексии. Характерно, например, что «Сказание об убиении Даниила Суздальского» начинается чуть ли не с балагурства: «И почему было Москве царством быть, и хто то знал, что Москве государством слыть?».
Напротив, повесть о Тверском Отроче монастыре – это грустная повесть. Утратив любовь земную, Григорий обрел любовь небесную. Его отвергла Ксения, но приняла богородица, которая, явившись ему во сне, повелела воздвигнуть монастырь и пообещала сократить его печальные земные дни. И все же князь и Ксения счастливы, а Григорий несчастлив. Небесная любовь не компенсировала утраты земной любви. Видимо, в намерения автора не входил такой вывод. Но он закономерен, поскольку стержень повествования – не сюжет, не занимательность, а человек и его чувства.
3. Первый опыт романа
В XVII в. впервые была осознана самодовлеющая ценность художественного освоения мира. Освобождаясь от деловых функций, от связи с церковным обрядом, проза XVII в. превращалась в свободное повествование. Она не только разрушала или переосмысливала средневековый канон, не только ориентировалась на западные образцы, – она также создавала сложные, качественно новые композиции, основанные на контаминации нескольких традиционных жанров. Такова «Повесть о Савве Грудцыне»,[
608] которая в известном смысле может быть названа первым русским опытом романа.
Эта повесть, отразившая, по-видимому, какие-то реальные беды богатой купеческой семьи Грудцыных – Усовых,[ 609] была написана в 60-е гг. как эпизод из недавнего прошлого. Действие ее приурочено к первой трети века – оно начинается «в лето от сотворения миру 7114-е», т. е. в 1606 г., когда пал Лжедмитрий, и охватывает осаду русскими войсками Смоленска в 1632–1634 гг. Основные события сгруппированы вокруг этой осады.
У повести есть два жанровых прототипа. Первый – «чудо», религиозная легенда о юноше, который продал душу дьяволу, потом покаялся и был прощен. В средние века жанр «чуда» был одним из самых распространенных. Обильно представлен он и в письменности XVII в. – и оригинальными образцами, и переводными сборниками типа «Звезды Пресветлой» и «Великого Зерцала». Каждая легенда решает определенную дидактическую задачу, иллюстрируя наперед заданный тезис, некую христианскую аксиому, и строится обычно по трехчастной схеме: прегрешение (несчастье, болезнь) – покаяние – отпущение греха. Сохраняя основные композиционные узлы, писатель мог «оживлять» жесткую схему, вводя произвольное число персонажей и разнообразный событийный материал.
Этот принцип положен в основу тех легенд, в которых можно видеть сюжетный источник «Саввы Грудцына».[ 610] Первая из них – это «Чудо о прельщенном отроке», известное в двух славянских версиях (восходит к Житию Василия Великого Каппадокийского).[ 611] Здесь рассказывается, как безнадежно влюбленный отрок берет у чародея письмо к дьяволу и идет ночью к языческому капищу, где кидает письмо в воздух, призывая дьявола. «Духи лукавства» ведут его к сатане. Тот, сомневаясь в твердости обетов, которые христиане дают дьяволу, отбирает у отрока особое «написание»-обязательство. Затем герой женится на своей возлюбленной. Жене сообщают, что ее муж не ходит в церковь и не принимает причастия. Отрок открывается жене, та обращается за помощью к святому Василию. Святой затворяет отрока «внутрь священных оград» и молится за него. После долгой борьбы с бесами и сатаной Василий побеждает; на глазах у присутствующих в церкви «рукописание» проносится по воздуху прямо в его руки.
В другой легенде, в «Слове и сказании о некоем купце»,[ 612] действие перенесено в русскую среду. Вместо Василия Каппадокийского на сцене является Антоний Великий Новгородский, отрок становится купеческим сыном, а силы ада персонифицируются в образе беса-слуги героя. Эти изменения чрезвычайно важны: автор «Слова и сказания» наметил некоторые сюжетные линии, которые стали определяющими в конструкции «Саввы Грудцына».
Дело в том, что повести о купцах – особая жанровая разновидность древнерусской литературы; они гораздо свободнее от этикета, нежели произведения об «официальных» героях, о подвижниках, князьях и воеводах. В этих повестях нередки романические элементы: дальние путешествия с бурями и кораблекрушениями, похищения детей, испытания верности жены во время отлучки мужа.[ 613] Заглавный персонаж «Повести о Савве Грудцыне» – также купеческий сын. Вместе с бесом он совершает путешествие из Усолья в Козьмодемьянск, Павлов Перевоз и Шую. В повести эти поездки не мотивированы и на первый взгляд бессмысленны: они не имеют никаких сюжетных последствий. Однако путешествие лишается загадочности, если учесть, что маршрут Саввы повторяет один из русских торговых путей. Это – инерция жанра повестей о купцах, остаток сюжета-прототипа.
Бес в роли слуги – также продуктивный повествовательный мотив (именно поэтому он так широко использован в мировой литературе). Русская проза обыкновенно разрабатывала комический его вариант – например, в Житии Иоанна Новгородского. О комической обработке мотива напомнило «Великое Зерцало», которое, возможно, знал автор «Саввы Грудцына». В главе 244-й[ 614] этого дидактического по общему настроению сборника рассказано о том, «как у некоего пустынника бес репы стрежаше». Как-то в огород пустынника забрался вор, бес-сторож окликнул его и пригрозил пожаловаться хозяину. Вор продолжал свое дело, но уйти с добычей не смог: бесовская сила приковала его к месту. Появился пустынник, и вор попросил прощения: «Прости мя, святче божий, бес научи мя сие сотворити». Тут бес возопил: «О неправедне, не трижды ли оглашах тебя – не рви репы, скажу старцу?». Душеспасительный колорит 244-й главы – лишь поверхностное наслоение. На деле это – типичная новелла, использующая игру слов, построенная на столкновении фразеологизма («бес попутал») и буквального значения слова «бес», обозначающего действующее лицо.
Эта повесть, отразившая, по-видимому, какие-то реальные беды богатой купеческой семьи Грудцыных – Усовых,[ 609] была написана в 60-е гг. как эпизод из недавнего прошлого. Действие ее приурочено к первой трети века – оно начинается «в лето от сотворения миру 7114-е», т. е. в 1606 г., когда пал Лжедмитрий, и охватывает осаду русскими войсками Смоленска в 1632–1634 гг. Основные события сгруппированы вокруг этой осады.
У повести есть два жанровых прототипа. Первый – «чудо», религиозная легенда о юноше, который продал душу дьяволу, потом покаялся и был прощен. В средние века жанр «чуда» был одним из самых распространенных. Обильно представлен он и в письменности XVII в. – и оригинальными образцами, и переводными сборниками типа «Звезды Пресветлой» и «Великого Зерцала». Каждая легенда решает определенную дидактическую задачу, иллюстрируя наперед заданный тезис, некую христианскую аксиому, и строится обычно по трехчастной схеме: прегрешение (несчастье, болезнь) – покаяние – отпущение греха. Сохраняя основные композиционные узлы, писатель мог «оживлять» жесткую схему, вводя произвольное число персонажей и разнообразный событийный материал.
Этот принцип положен в основу тех легенд, в которых можно видеть сюжетный источник «Саввы Грудцына».[ 610] Первая из них – это «Чудо о прельщенном отроке», известное в двух славянских версиях (восходит к Житию Василия Великого Каппадокийского).[ 611] Здесь рассказывается, как безнадежно влюбленный отрок берет у чародея письмо к дьяволу и идет ночью к языческому капищу, где кидает письмо в воздух, призывая дьявола. «Духи лукавства» ведут его к сатане. Тот, сомневаясь в твердости обетов, которые христиане дают дьяволу, отбирает у отрока особое «написание»-обязательство. Затем герой женится на своей возлюбленной. Жене сообщают, что ее муж не ходит в церковь и не принимает причастия. Отрок открывается жене, та обращается за помощью к святому Василию. Святой затворяет отрока «внутрь священных оград» и молится за него. После долгой борьбы с бесами и сатаной Василий побеждает; на глазах у присутствующих в церкви «рукописание» проносится по воздуху прямо в его руки.
В другой легенде, в «Слове и сказании о некоем купце»,[ 612] действие перенесено в русскую среду. Вместо Василия Каппадокийского на сцене является Антоний Великий Новгородский, отрок становится купеческим сыном, а силы ада персонифицируются в образе беса-слуги героя. Эти изменения чрезвычайно важны: автор «Слова и сказания» наметил некоторые сюжетные линии, которые стали определяющими в конструкции «Саввы Грудцына».
Дело в том, что повести о купцах – особая жанровая разновидность древнерусской литературы; они гораздо свободнее от этикета, нежели произведения об «официальных» героях, о подвижниках, князьях и воеводах. В этих повестях нередки романические элементы: дальние путешествия с бурями и кораблекрушениями, похищения детей, испытания верности жены во время отлучки мужа.[ 613] Заглавный персонаж «Повести о Савве Грудцыне» – также купеческий сын. Вместе с бесом он совершает путешествие из Усолья в Козьмодемьянск, Павлов Перевоз и Шую. В повести эти поездки не мотивированы и на первый взгляд бессмысленны: они не имеют никаких сюжетных последствий. Однако путешествие лишается загадочности, если учесть, что маршрут Саввы повторяет один из русских торговых путей. Это – инерция жанра повестей о купцах, остаток сюжета-прототипа.
Бес в роли слуги – также продуктивный повествовательный мотив (именно поэтому он так широко использован в мировой литературе). Русская проза обыкновенно разрабатывала комический его вариант – например, в Житии Иоанна Новгородского. О комической обработке мотива напомнило «Великое Зерцало», которое, возможно, знал автор «Саввы Грудцына». В главе 244-й[ 614] этого дидактического по общему настроению сборника рассказано о том, «как у некоего пустынника бес репы стрежаше». Как-то в огород пустынника забрался вор, бес-сторож окликнул его и пригрозил пожаловаться хозяину. Вор продолжал свое дело, но уйти с добычей не смог: бесовская сила приковала его к месту. Появился пустынник, и вор попросил прощения: «Прости мя, святче божий, бес научи мя сие сотворити». Тут бес возопил: «О неправедне, не трижды ли оглашах тебя – не рви репы, скажу старцу?». Душеспасительный колорит 244-й главы – лишь поверхностное наслоение. На деле это – типичная новелла, использующая игру слов, построенная на столкновении фразеологизма («бес попутал») и буквального значения слова «бес», обозначающего действующее лицо.