- Зря убил! Все-то и было у старой две полушки!
   - Дурак! - отвечает атаман. - Двести душ зарежешь, вот те и рупь!
   Про то и песня сложена:
   Как со вечера разбойник
   Он коня свово поил,
   Со полуночи разбойник
   Он овсом его кормил.
   А поутру он, разбойник,
   Он оседлывал коня,
   Молодой своей хозяюшке наказывал:
   <Ты не спи-ка, не дремли,
   Под окошечком сиди!>
   Я сидела и глядела
   Вдоль по улице в конец:
   Вот не идет ли мой миленькой,
   Не воротится ль назад?
   Гляжу - миленький идет,
   Девяти коней ведет,
   На девятом, на вороном,
   Сам разбойничек сидит.
   Подъезжает ко двору,
   Трижды тростью в ворота:
   <Отворяй, жена, ворота,
   Пускай молодца во двор!
   Еще вот тебе подарок,
   Не развяртывай, стирай!>
   Не стерпела, развернула
   Не устояла на ногах,
   Увидала рубашечку знакомую.
   <Уж ты вор ли, вор-губитель,
   Зачем брата зарезал,
   Ты зачем брата зарезал,
   Свово шурина сгубил?>
   <Я за то его зарезал,
   Перва встреча встретилась.
   Я на первой да на встрече
   Отцу с матерью не спущу,
   С плеч головушку снесу!
   Я рукой ему махал,
   Головой ему качал:
   <Не попадайся, брат и шурин,
   Ты на первом на пути...>
   Пойманным набивали колодки на шею. На привалах эти несчастные не знали, как лечь, как приклонить голову, маялись, шли, спотыкаясь, в полубреду, с налитыми кровью глазами... Падали наконец, и только тут, умирающих, освобождали их от страшного хомута...
   Васька знал все это заранее. Знал и про степь, и про бескормицу и потому не пытался бежать. На ночлегах, похлебав жидкого варева, молча валился на траву, засыпал, берег силы. Непросто пешему, и так-то сказать, даже и по своей, охочей, надобности добраться до Кафы! Баб с детями иных хотя везли на телегах: мало толку погубить в степи нажитое добро! За трупы не заплатят кафинским серебром, и обожравшийся падалью ворон не прокаркает своего <спасибо> татарину...
   Васька брел, обмотав ноги тряпьем, брел без мысли, не отвечая на осторожные разговоры сотоварищей: <Вот бы бежать! Ты-то знашь степь, не впервой, гляди, и татарский ясак понимашь?> Понимал. Слово-два кидал татарину, когда над головой угрожающе вздымалась ременная плеть. Помогало, отходили ворча, когда и добрели, уведавши, что полоняник понимает ихнюю молвь, а что толку?!
   Дул холодный ветер. Сухо шелестела трава. Забыли, что значит мыться, спать на соломенном ложе, а не на земле, все обовшивели. От женок, бредущих рядом, остро пахло не по-хорошему. Что скот! Скот и был, <райя>, товар, нелюди...
   Когда достигли наконец большого юрта, уже первые белые мухи кружили в воздухе. Полон выстроили на истоптанной скотом, густо покрытой навозом площади. Генуэзские фряги расхаживали по рядам, открывали рты: целы ли зубы? Тискали груди у женок, прикидывали, сколько дать за товар, сбивали цены. Хозяева горячились, в свою очередь щупали мускулы, кричали, что товар хорош: подкормить, дак холоп будет добрый!
   Уставшие, безразличные ко всему полоняники усаживались на землю, под плетью, не вставая, покорно клонили головы, было уже все равно! Гребцом ли возьмут на галеру, еще ли куда - все едино...
   Вот богатый фрязин волочит купленного отрока, а тот, оборачиваясь, кричит: <Мамо! Мамо!> - и мать бьется в руках у татарина, рвется за сыном. И чего кричит, глупая! Все одно уведут! Иного родишь, коли купит тебя в жены какой татарин... Вот двое гостей торговых щупают, вертят перед собою высокую девку в лохмотьях некогда богатого сарафана со строгим, иконописной красоты, измученным лицом. Верно, боярышня какая али богатого мужика дочь. Обсуждают, качая головами, стати рабыни, цокают, спорят, вновь и вновь бьют по рукам. На рынках Средиземноморья русский товар в великой цене, а русские рабыни считаются самыми красивыми среди всех прочих.
   Мужики уже знают свою участь. Самое худо - гребцом на галеру али пасти стада, замерзая в степи. Лучше - к хозяину-купцу, а всего веселее, коли сделают тебя из рабов гулямом, воином! Тут уж не зевай, из таких выходили и большие люди, выкупались из рабства, сами становились беками, предводительствуя такою же, как и они сами, набранною со всех стран и земель разноязычной толпой. Поклонялись Мехмету, забывая веру отцов, заводили гаремы, даже язык свой, на коем мать когда-то пела песни, баюкая в колыбели, вспоминали с неохотою, лишь для того, чтобы выругать нерадивого раба... Ну, таковая судьба - одному из тысяч! А тысячам - пасть в сражениях, замерзнуть в степи, умереть на цепи у весла в душном трюме генуэзской галеры. И уж редко кому - воротить когда-нито на родину свою, к пепелищу родимого рода, к могилам отцов, где вместо сожженных или изгнивших хором встретит его крапива в человечий рост да новые, выросшие без него поколенья с удивленным любопытством будут озирать незнакомого, до черноты загорелого старика в ордынском наряде...
   По площади проезжал на коне высокий боярин в русском платье, в красивой бороде, и Васька рванулся было к нему:
   - Боярин, купи хоть ты!
   Глаза московского полоняника и беглого московского тысяцкого Ивана Вельяминова встретились на миг, только на миг! Боярин покачал головой: не было лишнего серебра, да и как поглядит еще на него Мамай, начни он выкупать русский полон! Проехал мимо, еще раз оглянул на отчаянно потянувшегося ему вслед русича, закусил губу до крови... Ожег плетью коня, и тот, вздрогнув, перешел в скок, понес боярина наметом прочь от скорбных рядов, от непереносного укора русских родимых глаз, от всей этой толпы мужиков и женок с дитями...
   Мамай не послушает его и теперь, не послушает никогда! Все учнет деять по-своему, усиливая Дмитрия и отсекая от себя саму возможность поднять русскую землю противу московского самодержца! А тогда - зачем он здесь, зачем?!
   А Васька глядел ему вслед, не видя того, что около него уже остановился внимательноглазый татарин в богатом мелкостеганом халате и прошает что-то, а продавец, хозяин Васьки, торопливо объясняет, что раб-урусут балакает и по-татарски, и по-кафински, и по-гречески, а потому за него мало предложенной платы и пусть гость приложит к цене раба еще два серебряных диргема.
   Русский боярин, единая его - как оказалось, призрачная - надежда, ускакал, и, когда покупатель окликнул Ваську по-татарски, проверяя, не наврал ли продавец, он вздрогнул, не сразу поняв, о чем речь, вспыхнул, сглотнул голодную слюну, ответил наконец на повторный нетерпеливый вопрос татарина. После произнес несколько слов на фряжском и греческом.
   - Понимает! - удовлетворенно кивнул головою татарин и, расплачиваясь, поманил Ваську:
   - Идем!
   Куда? Что придется делать ему в этой новой жизни? Васька не спрашивал. Ждал лишь, когда накормят. Да еще оглянул на женочий ряд, последний раз пожалевши глазами полюбившуюся женку, с которой было перемолвлено на пути слово-два и к которой уже подходил очередной покупщик. <Прощай и ты!> - подумал и, свеся голову, заспешил вслед за новым господином своим...
   ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
   Иван Вельяминов воротил к себе в шатер злой. Кинул стремянному плеть, швырнул дорогой опашень в подставленные руки слуги, скидывая на ходу сапоги, повалился в кошмы. Почти застонал, зарывая лицо в курчавый мех. Подняв глаза, увидел перед собою сидящего на корточках отца Герасима.
   - Не сумуй, сыне! - произнес тот, жалостно глядя на душевные муки своего боярина. - Помоли Господа, да вдаст тебе в ум мысль здраву! негромко попросил поп. Иван глянул бешено, желая не то закричать, не то заплакать.
   - Мнишь, простят? - вымолвил наконец.
   - Простят не простят, а пробовать надоть! - возразил поп. - Им-то на Москве тоже зазорно, что ты тут сидишь, в Орде Мамаевой!
   - Не простит меня Дмитрий! - как можно тверже отверг Иван. - Крови моей захочет! И Акинфичи не позволят ему!
   - Что же делать-то, батюшко? - скорбно вопросил поп. - С нехристями век не наздравствуешьси! Хоть сам тогда кликни Магомета да забудь Господа нашего Иисуса Христа!
   - А коли и так? - с тяжелой усмешкою возразил Иван.
   - Тогда, - с сокрушением вздохнул отец Герасим, - я уж тебе не слуга! Мне от Господа моего не отступить, на земную прелесть неможно променять жизнь вечную!
   Сказал сокрушенно, но твердо. Верный Ивану был поп и веровал такожде верно - до умертвия, и не умел, и не мог отступить Господа своего по слову Спасителя: <Возлюби Господа своего паче самого себя>.
   Поник головою Иван, перемолчал. Впервые сквозь всегдашнюю злобу противу великого князя пробилось к нему отчаянное, облившее холодом сердце прозрение. Быть тут - надобно стать таким же, как они, ордынцем и не мечтать ни о чем другом уже, и не спорить с властью того, кто сидит по праву рождения своего там, на Москве, поддерживаемый и прославляемый всеми. А тут, в Орде Мамаевой, у этих измельчавших, потерявших мудрую дальновидность степных правителей, где копится глупая злоба противу Руси, здесь он не нужен, и не здесь искать бы ему отмщенья своему ворогу и услады гордости своей, восставшей противу неодолимого хода времени.
   - Ты поди! - попросил он негромко. - Напишу дядьям, что ответят? - И уже когда Герасим тихо вышел, отрицая покачал головой. Навряд теперь простит его князь Дмитрий! Да и... Не хотелось прощения! А раз так надобно ехать в Тверь! И бросить все? Бежать от Мамая? Уйти в частную жизнь, схоронить себя в дареных тверских поместьях, признав, что жизнь нелепо окончена и ничего, кроме дряхлой старости, не светит ему впереди?
   Надвигалась ночь. За стенами шатра задувал ноющий печальный ветер. Где-то жмутся сейчас друг ко другу нераспроданные русские полоняники. Чьи трупы, ежели падет мороз, найдут на заре примерзшими к холодной земле? Слуга осторожно заглянул за полог. Его уже давно звали к вечерней трапезе, а он все не шел, думал...
   ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ
   Ехать в Новгород Великий Феофану было не страшно также и потому, что о Новгороде он много слышал еще у себя на родине. Здесь и греческих переселенцев хватало, не один Лазарь Муромский пустил корни на новгородской земле, а Феофан, сносно овладевший языком русичей, надеялся встретить в Новом Городе земляков, с коими можно отвести душу, поговорить по-гречески, припомнить Месу, споры философов-исихастов, далекое виноцветное море с призраками давно утонувших ахейских кораблей, доставивших некогда героев Эллады под Трою...
   Он сидел, завернув крупное жилистое тело в дареный суконный вотол, и любопытно озирал низкие берега и хвойные чащи суровых северных боров, слегка лишь сдобренных желтизною вянущих к осени лиственных дерев, вдыхал холодный, терпкий, какой-то удивительно свежий воздух и думал о том, что жизнь прекрасна, несмотря ни на что, а Господь благ и премудр и надобно лишь послушно исполнять его горнюю волю, прилагая свой труд там, куда зашлет тебя неуследимая судьба...
   Господин Великий Новгород, как называли его сами русичи, лежал среди лесов и болот, в месте низменном, и только вершины храмов едва подымались над пустынными чередами низких, тянутых берегов. И вода была не голубой, а скорее серебристо-серой, и одинокие лодьи рыбарей, соймы, были несхожи с пузатыми волжскими паузками, и народ был мельче, коренастее, но по виду и стати напорист и деловит. Легко приспособляющий себя ко всякой внешней трудноте (не в труд было и спать среди кулей с товаром, натягивая на себя вотол, и есть сухомятью сушеную рыбу и хлеб) изограф жадными глазами впитывал сущее окрест и уже чаял увидеть дремучие, укрытые дерном землянки, когда в просторе текучей воды перед ним открылся город, полный высоких хором и колокольных звонов, город многошумный и большой, река, запруженная судами, кишащий народом торг и вознесенная на холме берега каменная твердыня Детинца, - все поразило и потрясло. И далее потрясли бревенчатые мостовые, тыны из заостренных лесин, резные и расписные ворота, богатые наряды горожан. Он плохо понял, как это произошло, но его передали с рук на руки, и он, нежданно для себя, оказался в тереме богатого новогородского боярина Машкова, был отведен в баню, одет, накормлен дорогою рыбою, пирогами, кашей из сорочинского пшена с изюмом и разваренными винными ягодами, пробовал каких-то мелких, с полпальца, сушеных рыбок - снетков, которых ели, запивая густым домашним пивом, брал пальцами, как и все, прохладно-кислую ягоду морошку и был несказанно удивлен предложенными ему греческими маслинами.
   В просторной тесовой горнице было тепло от выложенной узорными изразцами печи. Лучилась улыбками хозяйка. Маститый старец, глава дома, скинувший охабень и оставшийся в легком домашнем шелковом зипуне, неспешно угощал греческого мастера. Сын хозяина, тоже маститый, в полуседой бороде муж, опрятно подхватывал беседу, щеголяя греческими речениями. И Феофан совсем оттаял душой, решив, что лучшего ему ждать нечего и надобно принять предложение этих людей расписать новопостроенный боярами Машковыми храм на Ильиной улице. Оказалось, что и в Нижнем Машковы бывали неоднократно и его, Феофаново, художество было им ведомо и одобрялось весьма. А когда зашел разговор о московском подвижнике игумене Сергии (о коем не раз и с похвалою упоминал епископ Дионисий) и о том, что Машков хочет после беседы с тем далеким Сергием, чтобы в храме обязательно было изображение Святой Троицы, - Феофан окончательно растаял, обещав и храм расписать, и Троицу изобразить так, как он ее сам понимает. О плате тут баять не стоило, бояре, воздвигшие на свои средства каменный храм, явно не мельчились и не собирались уступать в щедрости нижегородскому епископу с князем.
   На другой день Феофана возили на лодье в Юрьев монастырь представлять новогородскому архимандриту, и, увидя вблизи великолепие Георгиевского собора, заброшенного в эту северную пустыню древлекиевскими зодчими, Феофан был окончательно покорен Новгородом.
   В ближайшие дни он перезнакомился с местными изографами и не раз и не два крепко задумывался, поняв, что попал в столицу художества и в среду мастеров, подчас не уступающих и ему самому, и что здесь надобно будет приложить все силы, дабы не ударить лицом в грязь. По нраву пришел греку Великий Новгород!
   Он бродил по улицам, разглядывая красивые терема, толкался в торгу, указывал добытым Машковыми подмастерьям, как лучше растирать краски, а сам то вечерами, то на самой заре, когда прозрачная синь начинала сквозить и предрассветная мгла легко обнимала яснеющий город, подходил к Спасскому храму Машковых, постигая все более и более, что даже среди сановитых новогородских соборов храм сей получился лучшим изо всех, по крайней мере, сотворенных в последнем столетии. Яснели, полнились заревым золотом облитые багрецом стены, и барабан с одиноким куполом словно начинал плыть в текучих розовых облаках. Твердыня стен, мерно и мощно восходящая от земли к небесам, треугольные щипцы украшенных врубленными крестами позакомарных завершений теряли вес, начинали, вызывая головное кружение, плыть, струиться, восходить и парить в аэре. И Феофан не то что дивился зодчим, сотворившим эдакое чудо, но даже и робел и недоумевал, почти не в силах понять этого русского волшебства, заставившего петь и плыть охристо-багряный камень храмов, поиначив и переиначив строгую, распластанную и утвержденную недвижно в пространстве гармонию греческих византийских святынь.
   Он уже начинал понимать русичей. Эта текучесть, этот порыв в небеса и открытость миру, не высказываемые словами, входили в него, как музыка, и, стоя перед храмом, впитывая в себя его законченную волшебную красоту, он искал, чем и как ответит этой гармонии в своих, уже властно роящихся в голове росписях. И, духовным взором проникая в грядущее, видел, почти видел и мощных, взволнованных суровостью бытия праотцов, и пророков, и испуганные лица шестикрылых херувимов, и видения Страшного Суда, и ряды праведников, и то особое, что наметил он сотворить в каменной палатке храма: святых мучеников, деловитых и упорных, словно сами новгородцы, причудливых столпников и Троицу, Троицу прежде всего! Где будет - где-то внизу - принимающий небесных гостей Авраам, но главное: три ангела, осеняющих крылами тесное и высокое пространство каменной палаты. Три ангела, в лицах коих, в их повязках, в мановении рук, в слегка изнеженной позе правого ангела, эллински возлежащего за столом, будет сквозить должна сквозить! - древность языческой Эллады, напоившей гиметским медом своим позднейшие истины христианства, ибо оттуда, из тьмы времен, восходит то, что, осиянное светом Логоса, дало торжественные всходы византийской и местной, русской, культуры, что выявилось в огненосном парении духа иноков-исихастов, в ярости народных мятежей, в тяжко-упорном восхождении нынешней Руси к вершинам, предуказанным десницею Господа. Все это будет! И, не сгорев в огне, который лишь краски изографа претворит в темно-багровые, еще более сурово-мрачные, чем то было сотворено Феофаном, дойдет до времен нынешних, пронзит века и века, пусть намеком, пусть обрывками великого красочного рассказа, приобщив и нас к творческому величию пращуров.
   ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ
   Проходила зима. Там, далеко на Руси, отшумели веселые Святки. Здесь задували метели, колючий и злой ветер леденил лицо. Мамай был непонятен и лжив, похоже, почти приняв Вельяминова за княжеского соглядатая. Из Москвы вести доходили смутные. Дядья и брат Микула передавали отай, что Дмитрий гневен, что при дворе силу взяли Акинфичи и что уговорить великого князя сменить гнев на милость неможно никак.
   Иван исходил тоскою и гневом, теперь уже все чаще уединялся с отцом Герасимом, а тот зудел и зудел все об одном и том же: <Покорись, господине! Отринь гордыню, по завету Господа нашего Иисуса Христа!> Томились слуги. Те тоже только и мечтали воротить в Русь. Фряги плели свои серебряные цепи, опутывая ими Мамая, в Синей Орде осильнел Тохтамыш, ставленный далеким и непонятным эмиром из Мавераннахра Тимуром, и даже то, что размирье меж Мамаевой Ордою и Москвой все углублялось и углублялось, уже не радовало Ивана. Все шло не так и не туда, как хотел он. И он уже знал твердо, что так и будет, и искал хоть какого выхода или - конца.
   В один из февральских дней, когда в ледяном степном ветре уже начинает слышаться близящая весна и солнце щедрыми пригоршнями золота обливает высокие снега по речным излукам, отец Герасим долгой и прочувствованной проповедью пробил, как показалось ему самому, каменную броню, в которую заковал свою душу и ум Вельяминов.
   - А ежели гибель?! - яростно вопрошал Иван.
   - За земною гибелью, господине, жизнь вечная! А пострадавший тут за гробом соединит себя с праведными душами, их же предел в деснице Господней! Не бойся и гибели, господине, бойся духовной гибели! Тогда уж ничто не спасет и ничто не сохранится от тебя ни в том, ни на этом свете!
   Отец Герасим вздохнул, перекрестил чело.
   - А ты меня не оставишь, поп? - грубо вопросил Иван.
   - Не оставлю, боярин! - со вздохом отвечал иерей. - Болящего и недугующего душою оставлять грех! Надобно - и с тобою прииму себе чашу смертную!
   Вельяминов долго-долго молчал. Прошептал потом едва слышно:
   - Кому писать? Кого просить?
   - Напиши владыке Олексею! - так же тихо, одними губами, посоветовал пастырь.
   И Иван, уронив тяжелую голову на кошму, заплакал, не сдерживая и не стыдясь льющихся слез. Как он сам, в гордыне своей, не помыслил о старом митрополите, едином, кто мог его и понять, и простить?
   Он долго сочинял вступление: <Отче Алексие! Духовный отец...> Нет, иначе: <Отец духовный...> Нет, и не это, а попросту: <Припадаю к стопам... Сын твой заблудший и грешный припадает к стопам твоим...> Все было не то и не так! Как-то слишком учительно и книжно! <Отче! Спаси мя! Погибаю! Выведи из позора и тьмы! Не славы уже, ни жизни даже, хочу одной справедливости... И не ее даже - покаяния жажду! Жажду умереть на родине своея! Отче!..> (Не зная того, Иван почти дословно повторял теперь так и не полученное им послание владыки Алексия.)
   Он представил, как лежит в ногах у старого митрополита. Когда-то покойный отец так лежал в ногах у князя Ивана Иваныча, а он, молодой неразумный отрок, стоял у притолоки, усмехаясь про себя. Отец был прав, о, как прав был отец! А он тогда не понимал ничего, ничегошеньки! И что родина зовет, не чуял того! Там надо драться и умирать там, ежели не в силу борьба! И не заставишь чужих исполнить то, что надобно токмо своим. У них, чужих, свои труды, своя жизнь, своя родина. Им надо не то, что тебе, и тебя не поймут. А ежели и используют когда, то сугубо для своих целей. Не к кому уже, не к кому взывать тут, в Орде! Минули времена Джанибековы! Новое грядет, и в этом новом куется новая Русь. Лепше бы ему сразу смирить гордыню, понять, переломить себя и сейчас стоять с ратью противу татар и Литвы на полчище, а не тут уламывать Мамая повернуть вспять историю родимой земли!
   <Отче Алексие! Сведи мя в мир и любовь со князем Дмитрием, а не возможешь того - хотя бы прими и выслушай, исповедуй заблудшего сына своего, ибо того просил и на том настаивал сам горний учитель наш, Отец небесный!>
   Было четырнадцатое февраля. Светило солнце. Сумасшедший ветер новой весны леденил лицо, съедая снег по угорам. Разбивая копытами корку наледи, разрывая тяжелый снег, искали корм отощавшие кони. Там и сям валялись неприбранные трупы павших овец. Все и вся ждало весны, и Иван не знал еще, не знал и не ведал, что пишет мертвому. Ибо владыка Алексий уже второй день как отошел к праотцам, чему предшествовали и за чем последовали на Москве многие и тяжкие события, о чем и будет вперед наш рассказ.
   Часть вторая
   МИТРОПОЛИЧИЙ ПРЕСТОЛ
   ГЛАВА ПЕРВАЯ
   Смерть, то есть распад нашей внешней, плотской, или <тварной>, оболочки, с разрушением составляющих ее элементов и угасанием тех чувств, которые определялись и вызывались этой бренной и преходящей плотью, распад, сопровождающийся высвобождением и, по-видимому, переходом в некое новое, неизвестное нам состояние того, что бессмертно, - духа, а возможно, и души (о чем не угасают споры уже целый ряд тысячелетий), смерть, повторим, - неизбежный исход и конец для всякого живого, <тварного> (сотворенного) существа. Для каждого мыслящего существа, проясним мы, ибо ужас смерти понятен и доступен токмо людям. Мыслящее <я> в нас не может примириться с гибелью плоти и чувств, плотью вызываемых (и тому такожде много тысячелетий). И чем отдельнее, своеобычнее воспринимает себя человек, чем более он мнит себя - именно себя - неповторимой личностью, тем острее, тем грозней для него ощущение неизбывности своего конца.
   Река времен в своем теченье
   Уносит все дела людей
   И топит в пропасти забвенья
   Народы, царства и царей.
   А если что и остается
   Чрез звуки лиры иль трубы,
   То - вечности жерлом пожрется
   И общей не уйдет судьбы!
   написал перед смертью своей великий русский поэт и человек безусловно верующий Гаврила Романович Державин.
   Так! И пока наш ум и чувства устремлены к радостям и горестям днешнего бытия - только так! - прибавим мы, и прибавим с горечью. Ибо так все-таки не должно быть. И ум, и дух человеческий обязаны воспарить над тленом бытия, и даже над тленом личного своего бытия. Блаженны те, кому дается это! А те, кому дается, это или <нищие духом>, или те самые <простые люди>, для коих их жизнь - лишь продолжение жизни общей, родителей, дедов, прадедов, столь же закономерно перетекающей в жизни детей, внуков, правнуков, всех тех, кто придет после и будет пахать то же поле, растить тот же хлеб, пасти тот же скот, так же ткать и прясть, так же петь и сказывать сказки, так же крестить, венчать и хоронить ближних своих, продолжая бесконечную нить общей жизни, которая идет, не кончаясь, хотя все те люди, коих мы зрим окрест, исчезнут меньше чем через столетие и заменятся новыми, такими же или чуть-чуть другими. Но пока <чуть-чуть> народ, язык жив, а когда <другими>, то умирает народ, уступая место другим языкам и культурам. Это для <простых> (и очень непростых на деле!) людей. Но не для тех, кто возвысился, кто почел себя избранником, кто, творя, говорит <я>, а не <мы>. Для тех жизнь - мучение и смерть - тягостный ад. И только на горних высотах духа - и всегда на высотах религиозных, не иных! - возможно опять достижение того ясного и простого (и безмерного, и глубокого) осознания закономерности жизни и смерти, зримого исчезновения и духовного бессмертия нашего тварного существа...
   Быть может, осознание земной гибели как перехода в иной, высший и лучший мир есть величайшее достижение нашего духа, к коему возможно и надобно идти всю жизнь, от колыбели и до гроба, непрестанно <работая Господу> и побарая в себе гордыню, злобу и похотный, <животный>, как утверждали мы, эгоизм.
   Присовокупим к сказанному, что <дух живой>, те самые энергии творчества, не равно и не одинаково разлиты и проявлены в людях, сущих с нами и окрест нас. Недаром и соборная память человечества отмечает не всех, но немногих: праведников, святых, созидателей, подвижников, колебателей бытия (и даже творцов зла, посланных дьяволом, ибо в постоянной борьбе с владыкою бездны протекает жизнь осиянных светом и чающих воскресения). И даже так, что с уходом того или иного из творцов жизни меняется сама жизнь, изгибает, рушит эпоха, меняется нечто в бытии целого племени.