Страница:
- Матушка! - прошептала Маша под утро, заставив задремывающую Наталью вздрогнуть и дернуться. - А ты так же рожала в лесе?
- Спи, доченька! - отмолвила Наталья, не сразу понявши вопрос невестки. - Я ить не первого рожала, мне было легче! Спи, не то молоко пропадет!
Храпели, вздыхали и тонко высвистывали носом спящие, хрупали и переминались кони. Очередной сторожевой мужик кормил валежником крохотный, лишь бы только не угас, разложенный в низинке костер. Наталья с трудом выбралась, отошла за кусты. Все тело болело, и ей было в труд разогнуться. <Неужто простыла?> - со страхом подумала она. Страх был не за себя, а как останут без ее помощи невестка с новорожденным... И потому заставила себя встать, прибрести к костру. Долго сидела, отогреваясь, держа руки почти в самом пламени. Мужик, что следил за костром, вздыхал, молчал. Потом изронил негромко:
- Как невестка-то у тя, в поряде? Огневицы б не стало! А так... в лесе оно и чище, кажет, и вода, и все... Ономнясь у нас баба Олена так-то в лесе родила, за клюквой ходила с женками... Дак заместо клюквы дитю приволокла в корзинке. И бродом брела через реку по пояс там! И ничто, не заболела ничем, и младень хороший такой, да вон он! Тот-то парень, что у лошадей спит! Вона какой лоб вымахал!
- Простудить боюсь! - отмолвила Наталья, глядя в огонь.
- Ето так, ето конешно... - протянул мужик и замолк, не ведая, что еще сказать, помыслить, лишь подкинул сук погоднее, чтобы промерзшей боярыне было чем согреть себя. Мучительно медленно пробираясь сквозь ночные туманы, наступил рассвет.
Назавтра весело стучали топоры, мужики, отмахиваясь от комарья, ладили новую, на сухом месте, заимку - <абы влезть> - из едва окоренных бревен. Таскали дикий камень на печь. Женки пекли на костре лепешки, стряпали. Дети с веселым визгом гонялись друг за другом по лесу.
Маша лежала успокоенная на куче мха, застланной попоною, закинутая тулупом. Похудевшее, в голубых тенях, лицо ее, с огромными, промытыми страданием глазами, светилось теперь тихим счастьем. Младень был жив и сосал.
- Иваном назовем! - говорила она, любуясь страшненьким, с вытаращенными глазками, морщинистым первенцем своим.
- В честь Ивана Предтечи! Да! И батьки твово! Иван Иваныч?
Наталья ощупала невестку. У Маши был легкий жар и глаза блестели по-нехорошему.
- Господи! - прошептала она. - Господи! Не попусти!
Вдвоем со старухой Мелеей, ворожеей, осмотрели, отогнав мужиков, молодую. Мелея, пожевав морщинистым ртом, значительно, без улыбки, покачав головой, пошла искать надобные травы.
- Може, и разорвало у ей тамо! - высказала Наталье с глазу на глаз. Быват! С первенцем-то! Всяко быват! Я травки достану, подмывать надо...
- Господи! - молилась Наталья, - господи, не попусти! Господи, сохрани!
К вечеру Маше стало хуже, глаза блестели уже лихорадочно, лоб был в испарине.
- Ничо! - шептала она. - Ничо, матушка, выберусь!
Ночью у нее начался бред. Звала Ивана, начала было обирать себя. На ощупь - вся горела огнем. Старуха Мелея из утра долго сидела над болящей, думала. Потом, посветлев, подняла взгляд на Наталью:
- Знаю! Корень один есь! Матка мне сказывала! Найду коли, будет жива твоя невестка!
Мелея исчезла в лесу и только уже к вечеру, когда Маша не узнавала никого и металась в жару, явилась с корнем. Отогнавши вдругорядь мужиков, заголили Машу и стали колдовать над нею. Очистили болящую, с приговором (без слова никакая целебная трава не крепка!) очистили и распарили корень. Наталья тут, взявши себя в руки, сама устраивала все по-годному. Засовывала, прилагала корень к внутренним, уже загноившимся ранам, перевязывала после невестку подранной на ленты рубахой. Ночью жар спал. Маша отокрыла глаза, в пляшущем свете костра поискала глазами.
- У меня твой малой, не сумуй! Сосет! Ниче ему не деитце! отозвалась нарочито грубым голосом одна из деревенских баб, что тоже добиралась с грудным дитем и теперь кормила двоих, благо, молока в ее мощной груди хватало с избытком. Маша улыбнулась ей благодарно и тихо, не в голос, заплакала.
Наталья спала сидя, всхрапывая и вздрагивая, вздергивая голову.
- Матушка! - позвала шепотом Маша. - Матушка!
И когда та открыла, наконец, мутные осоловевшие глаза, предложила:
- Матушка! Лучше мне! Ты тово, ляг, поспи!
И, уже когда Наталья улеглась рядом и накормленный малыш, которого так и не вынимали из беличьего рукава, был передан Маше на руки, она, счастливо прижав к себе маленького, закрыла глаза.
Из-за Маши, почитай, владычные мужики задержались в лесе лишних два дня. Везли ее домой в куле, поделанном из ряднинной окутки, нагрузив на самую крепкую лошадь, а с другой стороны седла, для противовесу, подвесив мешки с лопотью... Так, шагом, переменяясь, перебираясь через завалы сухого леса и ручьи, два дня шли они домой. И опять повезло, что деревня была не сожжена, хоть и испакощена, и что был не тронут и не замок зарытый хлеб.
- Ето какое ж дело, кажен год в лесе хоронитьсе! - роптали мужики. Должон князь как-нито деять, чтобы раззору земле не было! На Дон ходили, вишь! Сколь и полегло мужиков! Дак неуж все то задаром? А ныне себя не замогли оборонить!
После Дона казалось всем уже, что и вовсе не страшны татары и только непорядня воевод да княжая оплошка виной тому, что совершилось на Москве и здесь. В чем-то главном - молча выслушивая мужицкие укоризны, понимала Наталья - они были правы. Ну уж Москвы-то мочно было не сдавать ворогу!
Беда, к великой удаче, на этот раз миновала семейства Федоровых-Услюмовых. Целы остались и Любава с сыном Алешкой, запрятавшиеся в берендеевских борах.
Лутоню спасло то, что татары пошли от Серпухова прямо на Москву, а Рузу и Звенигород громили уже затем, изгонною ратью.
Счастливо свернув с торного пути, он разминулся с татарским разъездом, а уже далеко, за Звенигородом, на подходе к Рузе, повстречавши татар, сумел оторваться от погони. Загнал коня в ельник, бросил телегу со скарбом и, сунув кошель за пазуху, бором, охлюпкою сидя верхом погнал коня неведомо куда, петляя по ельникам и кустам точно заяц. После сам едва выбрался на дорогу, но успел убраться к своим, успел спрятать что мочно было, иное отволочить в лес и отогнать скотину. (Они с соседом помогали друг другу.) Сумел и семью отвезти на заимку, где у него стояли борти, и тут схоронился от татар, едва заглянувших в ихний край. Ни портов дорогих, ни кованой утвари, ни оружия не обретя в брошенных избах, небольшой изгонный отряд тотчас устремил к Рузе, рассчитывая на более обильную городскую добычу. И только овин на задах, где татары, невесть почто, развели костер, сгорел. Но день был тихий, горело как свеча, пламя стояло столбом, и прочие постройки двора остались невережены.
Ну, а хоромы Федоровых в Занеглименье надобно было восстанавливать вновь. Тут все огнь взял без утечи, погорелое место только и осталось одно. И страшно разорили Островое. Смердов увели, дворы пожгли - хоть населяй вновь запустелую землю! Федоровы воротились сюда осенью на пустое пожарище. Некому было и ставить новые хоромы на пожоге. После уж, в начале весны, воротился выкупленный князем Митрием полон, да и то далеко не все угнанные. Кто невестимо исчез, кого успели сбыть кафинским фрягам, кто и погиб на путях, когда гнали раздетых, разутых в далекую степь...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Сожженный Переяславль, испакощенный Владимир. Чавкающий топот многих копыт по размякшей под осенними дождями земле. Заляпанная грязью русская конница идет на Москву. Уже донеслись вести, что татары оставили город. С каждого холма вестоноши сторожко оглядывают окоем: нет ли где припозднившейся шайки степных грабителей? Брякают удила. Остро пахнет мокрая конская шерсть.
В Костроме все-таки удалось собрать войско. Иную рать Владимир Андреич обещал привести с Волока. Вызваны также полки с литовского рубежа. И все это скопище воев уже ненадобно и запоздало, ибо Москвы нет. Вместо нее развалины, и среди развалин трупы. Так сказывают. Князь верит и не верит. Попросту еще не может постичь, представить себе. Он понуждает, поддергивая удила, наступчивее рысить скакуна, опустившего голову под мелкой осеннею моросью, он смотрит задумчиво на желтеющие, в мокром золоте и черлени, осенние рощи, безотчетно отмечая глазом неубранные поля, сгоревшие или развороченные скирды хлеба (и хочется остановить, велеть собрать, сложить, поправить...). Дороги пустынны. Жители все еще отсиживаются в лесах.
- Эх, Федор, Федор! - шепчет Дмитрий с горечью.
Федор Свибл теперь, после смерти Бренка, первый, ближайший к сердцу. И он же оставил Москву... <На митрополита! Эх, боярин! Не на митрополита оставил ты град отцов, на татар!>
Великий князь Дмитрий еще не видит сожженной Москвы, ни воронья, ни мух, роящихся над трупами, он только едет к своему дому, он еще не способен охватить взором и умом, почуять, представить истинные размеры бедствия. Чавкают конские копыта, вздымая с каждым шагом фонтанчики дорожной грязи. Княжеский суконный вотол давно мокр, мокрядь забирается под седло, холодит спину и задницу, и безнадежный вороний грай предвестьем московского ужаса летит и летит над дорогой в серых, волочащихся по вершинам дерев небесах.
Подъезжают бояре, говорят что-то. Он безразлично внимает, каждый раз молча кивая головой. Сейчас он ближе всего к небу, к совести, к тому, чтобы обвинить в совершившейся трагедии себя самого. Стоял же он на заборолах московского Кремника тогда, при Ольгерде! Литвины жгли посад, и летели стрелы, и смоленская помочь обходила город, и лезли на стены, и ничего! Отошли, отступили! А второй раз даже не стали приступать к стенам, постояли токмо! Неужели все совершило потому лишь, что он сам убежал на Кострому?!
Ну, а взяли бы татары город, когда и он, и семья... Авдотья, дети... Испугался он, что ли, навечно татар с той (победоносной!) битвы на Дону? Почто нынче не жаждет рубить, гнать и лезть на стены городов? И может ли он овиноватить того же Федора Свибла, как шепчут в уши ему иные бояре, завидующие славе Акинфичей, ежели Свибл поступил так же, как поступил и он сам, великий князь?
Сейчас Дмитрий никого не судил (это придет потом!) никого не винил (и это будет, и виноватый обрящется враз!). Сколь легко они все подхватывают каждую мысль, каждое даже душевное движение повелителя и начинают все хором твердить то же самое, так что уже и князю самому трудно бывает переменить прежний умысел... И почти понимал, не умом но смятенною глубиною души, что в этом-то и заключена грядущая ослаба власти, в этом ветре боярских мнений, перед которым даже и воля самодержца сникает порой, не достигая цели. Уговорят, улестят переупрямят и, ежели нет иных, верных, единомысленных, все одно совершат по-своему! И будут биться за власть с другими, того же пакостного права добиваясь - права нашептывать свое решение повелителю, самим не решая якобы ничего, а после творить свою волю, выдавая ее за волю государеву и возлагая грех ошибок и неудач на единого главу страны... Что ж! А он, что ли, не виноват? Виноват! Ибо от него зависит, кого из вятших возвести на какую степень власти и кому какое дело поручить. И за его ошибки, ежели ошибся он, платит жизнями, зажитком и судьбою вся земля.
Прав, прав суд толпы над государем своим! Но и боярина того не забудьте, не обнесите чашею скорби и гнева своего, не то белее безгрешного голубя останет тот, по ком тоскуют и кнут, и плаха! Будет Господень суд над всеми нами в час конца, в час второго пришествия. Но и за то станет судить нас строгий Господь, что мы сами, соборно, сотворили и натворили над собой!
Путевой княжеский дворец на Медвежьих озерах, куда добрались поздним вечером, сгорел. К счастью, нашлась изба. Тут можно было обсохнуть, пролезши в дымное низкое жило, у глиняной русской печи, где металась раскосмаченная хозяйка, пищали дети, что-то мычало, хрюкало и блеяло в запечье, откуда густо тянуло навозом. Но Дмитрий, молча содравши с себя мокрые порты и так же молча, уже в сухой суровой рубахе и пестрядинных набойчатых исподниках, выхлебавши миску кислых щей, повалился на теплый печной лежак, только вымолвив недовольно: <Оставь!>, когда баба кинулась было утаскивать малышей. И уже засыпал, когда из кучки детских, разнообразно пахнущих тел вытянулась маленькая ручка, потрогавшая его за бороду, и тонкий шепоток вопросил: <Деинка, а ты правду великий князь московской?> Дмитрий улыбнулся спросонок и, не отвечая, нашарил и огладил теплую головенку дитяти... Не думалось ни о тараканах, ни о вшах, да, впрочем... Изба полнилась богатырским храпом бояр и ратников, ворочалась скотина в запечье, и дух был такой ото всего, от грязных тел, от мокрой обуви и сбруи, от развешанных сохнущих онучей и портянок - хоть вешай топор... Впрочем, думать уже ни о чем не думалось. Снизу, от сухой глины, шло печное тепло, и князь спал, почти счастливый в эту свою последнюю ночь перед завтрашним ужасом.
Издали (вытягивая шею, старался узреть с коня) белелось. Каменные стены города стояли по-прежнему, и на миг - только на миг - обманно проблазнило, что нет никакой беды. Но не острились, словно исчезли, тесовые шатры каменных городских костров, не виднелось хоровода золоченых и расписных маковиц теремов, колоколен и храмов над ними. Ото всего посада, от слободы, от Богоявления оставались жалкие развалины.
Он, уже подымаясь на холм, понял, учуял, что произошло. Но когда въехал под арку, закопченную пожаром, со сбитыми и втоптанными в землю створами ворот Фроловской башни и когда открылись ему развалины города и конь, всхрапнув, остоялся у первого дурно пахнущего трупа, лежащего посреди улицы, из-под которого ползла какая-то шевелящаяся паутина мушиной нечисти (и от запаха едва не стошнило - трупы не убирались уже много дней!), то все прошлое, прошедшее отошло, отпало, свалило куда-то в небытие. Его объезжали, около него столпились бояре, кто-то торопливо спрыгивал с коня, оттаскивал за ноги распадающийся труп. Дмитрий вовсе не понимал, не слышал, не постигал. Он только глядел и лишь через час, когда уже доехали через завалы обугленных бревен и мертвых тел до бывших княжеских теремов, почуял он, как подымается в нем тяжелая, неистовая волна гнева...
Владимир Андреич, прискакавший от разоренной Рузы всего часа два спустя, взглянувши в лицо двоюродному брату, аж отшатнул посторонь, столь ужасен был лик великого князя, с глазами, вытаращенными из орбит, с багровым румянцем, с закушенною до крови губой, безотрывно глядящего на растерзанные женские и детские трупы, что выносили из обугленных развалин кмети. Из почернелых, обгоревших каменных храмов полз горький ядовитый чад, от которого першило в горле. Там дотлевали книги, обращенные дымом труды Синессия и Златоуста, Пселла и Амартола, Ареопагита и Василия Великого, христианских богословов и греческих философов, труды ученых риторов, мыслителей и поэтов, скопленные за полторы тысячи лет античной и христианской цивилизаций. Горы требников, уставов, октоихов, напрестольных евангелий, триодей, миней, часословов, изборников, патериков, пересказы Омировых преданий и жития святых, Тацит и Ориген, Геродот и Константин Багрянородный, Ливий и Никита Евгениан... Из всего множества книг, собранных благодаря неустанной деятельности владыки Алексия и чудом сохраняемых доднесь, не осталось почти ничего.
- Видишь! - только и сказал Дмитрий, глянув в глаза брату, и, сгорбясь, поехал прочь.
Кмети уже рыли большие могилы-рвы, куда собирались стаскивать трупы, священники и монахи, оставшиеся в живых, уже готовились, одевая епитрахили, служить панихиды по мертвым. Кмети работали споро, ибо князь обещал платить за каждые восемьдесят погребенных тел по рублю. Не очистив Москвы от трупов, нельзя было думать ни о чем ином. Триста рублей ушло в уплату за этот горестный труд из великокняжеской казны*.
_______________
* Что указывает на общее количество убитых - двадцать четыре
тысячи. Это помимо тысяч, уведенных в полон. По другим известиям,
князь заплатил 150 рублей, то есть убитых было двенадцать тысяч. Все
равно много!
Для князя в эту ночь разбили шатер в поле. Уже прибывали обозы. Рати все подходили и подходили. Уже отдельные полки, сами собою, устремляли в сторону Коломны, всугон татарам, которые, впрочем, уже давно ушли за Оку.
- Что Олег? - говорил Дмитрий, сидя в шатре на ременчатом раскладном стольце, крепко уперев руки в колени и мрачно оглядывая осторожные лица воевод. - Что Олег?! Торжествует теперь? Отомщен? Не он ли указывал татарам броды на Оке?! Не он ли обвел хана вокруг своих владений?! - Все зло, весь гнев, вся ненависть, копившаяся в нем с тех пор, как узрел мертвый, заваленный трупьем город, теперь рвались и искали выхода.
- Союзник! Тать!
Татары громили Рязань. Слух о якобы указанных бродах был смехотворно нелеп, но Дмитрий нашел, на кого первого мог излить вдосталь свой гнев. Да и Федор Свибл, отводя беду от своего клана, шептал князю то же самое. Не любили Акинфичи Олега! И поход, бессильный, злой, яростный, поход на вчерашнего союзника, только что разоренного уходящим татарским войском, был решен. В тех же боевых порядках собранные рати двинулись к Коломне и, наведя наплавной мост, начали переходить Оку.
Московский летописец записывал позже, что Рязанщина была разорена и испустошена московлянами <пуще татарской рати>. Нет ни охоты, ни желания описывать этот дикий погром, сотворенный русичами над русичами и являющийся самым черным пятном в жизнеописании князя Дмитрия, причисленного ныне к лику святых... Погром, скажем еще, ежели бы не усилия игумена Сергия, могущий самым роковым образом отразиться на судьбе юного Московского государства.
Смурые, гоня полон, возвращались московские вои из этого невеселого похода. На Москве уже вовсю стучали топоры, уже возводились терема, уже новыми кровлями одевались обгоревшие верхи каменных башен. Уже двое бояр из великих родов, Семен Тимофеич (сын Тимофея Василича Вельяминова) и Михайло Иваныч Морозов, с дружинами поскакали в Тверь, приглашать <беглого>, как выразился великий князь, митрополита Киприана назад на Москву. Уже умчался в Орду, воротивший накоротко Федор Кошка, восстанавливать рухнувшее достоинство великого князя владимирского. По слухам, туда же, в Орду, кинулся Борис Костянтиныч Городецкий, сторожась племянников, в чаянье захватить Нижний под умирающим старшим братом, и Михайло Александрович Тверской с сыном Александром <околицею>, хоронясь великого князя Дмитрия, тоже устремил в Орду.
Рушилось, начинало грозно скрипеть все прехитрое здание московской государственности, возводимое столь долго и с таким тщанием целою чередою выдающихся талантов. И пока не приехал, наконец, из Орды Тохтамышев посол Карач с миром и <пожалованьем от царя> все было неясно еще, удержится ли власть государя московского, не придет ли вновь и опять начинать все сначала.
Но в далеком Сарае, видимо, не решились переменять власть на Руси, ограничившись одним устрашением. Да и кого возможно было теперь поставить на место великого князя московского? Бориса Костянтиныча? Кого-то из сыновей Дмитрия Костянтиныча Суздальского, тестя великого князя Дмитрия? Даже в новой Орде понимали, что ни Василию Кирдяпе, ни Семену власти этой не удержать. Оставался по-прежнему Михайла Тверской, пока еще, впрочем, не заявивший своих прежних прав на великое княжение владимирское. И когда этот спор все же возник, кто-то из очень умных московских дипломатов предложил подарить тверскому князю спорное меж Москвою, Литвою и Тверью Ржевское княжество. Бросая эту кость Михаилу, Москва ссорила Тверь с Литвой и вместе с тем как бы расплачивалась, сохраняя главное - верховную власть во владимирской земле.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Киприан прибыл на Москву седьмого октября. За месяц с небольшим, что протек со дня возвращения Дмитрия, сделано было невероятно много. Возведены палаты, кельи и храм Богоявленского монастыря, княжеский и митрополичий дворы, перекрыта кровлями и шатрами вся городовая стена. И уже рубились боярские терема и хоромы горожан в Занеглименье и на Подоле, уже дымили кузни, уже толпился народ и шла служба в отмытых от копоти, испакощенных татарами церквах. И все-таки, въезжая в город, Киприан вздрогнул. Растерянно оглядывая из возка то, что осталось от Москвы, он только теперь начинал понимать, что оставленья города Дмитрий ему не простит.
Верная Евдокия воротилась, едва было сотворено какое-то жило, и теперь встречала митрополита вместе с князем. Совместное бегство как-то сознакомило их, и при жене Дмитрий не проявил никоторой грубости на торжественной встрече владыки. Он выстоял благодарственную службу. Трудно склоняя выю, принял благословение и причастие из рук болгарина. Но ночью, когда Евдокия, заметив, что муж не спит, посунулась было к нему с вопрошанием, вдруг страшно, по-звериному, застонал и скрипнул зубами:
- Ты не ведаешь! Не видала! Дети! Женки! И черви под трупами... И книги, иконы, все, что батько Олексей собирал... Мало что и уцелело! Я не чел, а бают знатцы, иного и в Царьграде не было того, что у нас! Все дымом! Да неуж батька Олексей удрал бы из города?! От Ольгерда отбились! Помысли!
Он ткнулся лицом во изголовье, дергаясь в глухих задавленных рыданиях, перекатывая голову, скрипя зубами, рычал: <Не прощу! Не прощу!> И Дуня гладила его по плечам и плакала, не ведая, что сказать.
Странным образом княжеский гнев, не трогая, быть может, главного виновника трагедии - Федора Свибла, и павший сперва на Олега Рязанского, обращался теперь против новонаходника - митрополита. Уже казалось ему, и Митяй погиб не без помощи этого Ольгердова прихвостня, и батьку Олексея уморил едва ли не он... Но паче всего было жаль Москвы!
Сергий не появлялся в столице. Федор Симоновский, оставшийся духовником великого князя, не упрекая прямо Киприана, все же в душе тоже не мог простить болгарину оставленья Москвы, при котором гибель книжных богатств, собранных Алексием, ужаснула его едва ли не больше гибели людей. Смерть для него, священника и игумена, обязанного соборовать и отпевать десятки и сотни отходящих света сего, не представляла того ужаса, который внушает иным, особенно некрепким в вере. И подвиг, и труд, и глад, и болезни, и гибель в бою, и конечное отшествие в мир иной - все это обычный удел живущих. Но памяти прежних столетий, но книги! То, в чем сохранен опыт угасших поколений, то, в чем удержана память веков, что созидает человека-тварь Человеком, что приобщает его к Господу...
Не было в те века печатного станка, и детективов не было. Сказки сказывали, не записывая, не тратя на них дорогой александрийской бумаги. Поэтому не станем полагать жестокосердным инока, коего гибель памяти человеческой ужаснула более гибели самих людей! Мы - иные и попросту не ощущаем невосполнимости подобных утрат. (Недаром так легко сгорают наши библиотеки!) До времени! До реальной утраты книжного знания! Ну, а тогда исчезнем и мы сами...
Путь человечества отмечен не только приобретеньями, но и утратами, и порою последние премного превосходят множественностью своею первых.
Князь Дмитрий крепился недолго. Разрыв с Киприаном последовал в том же октябре месяце. И виной тому оказался - как всегда бывает в подобных сварах, когда переполнившая душу ненависть ищет хоть какого выхода - сущий пустяк: обгорелая по углам триодь, извлеченная усердным дьяконом из груды тлеющих книг в церкви Архангела Михаила и положенная ошибкою на престол крохотной домовой церковки новорубленой, абы как, хоромины княжеской. И не потому Киприан строго велел убрать ее с глаз, что грязна и в саже, а затем, что положена на престоле святом, но этого он князю, стоящему близ по крохотным размерам церковки, куда десяток человек уже влезал с трудом, тут все было - рукой протянуть, - этого он князю уже не успел повестить.
- Грязна?! - страшно и грозно вопросил князь, нарушая чин и течение службы.
И Киприан, протянувший было руку к потиру со святыми дарами, остоялся, полуобернув к Дмитрию встревоженно-недоумевающее лицо.
- Грязна?! - повторил князь, возвышая голос. - А что весь град Московский, люди, женки, дети, тысячи мертвецов... Хоромы, порты и узорочье и книги, что отец мой духовный Олексей, иже ко святым праведникам... Годами, труд прилагая... Дымом и сажею! И ты, пастырь недобрый! На тебя! Верил! Ты! Ты! А ныне гребуешь! Отсиделся тамо! В Евангелии речено, в книге святой! О пастыре, что жизнь свою за овец... за паству свою прилагая.. И всяко... Выучились бегать у себя там, в Византии! С кесарем своим!
Ближние бояре, дьякон, все с белыми лицами, один по одному, быстро, словно мыши, выпятились вон из храма, оставив их вдвоем, князя и митрополита всея Руси. Одна Евдокия пыталась, уцепивши мужа за рукав, остановить яростный поток его речи. Да княжич Василий, хотя и отступивший за порог, продолжал слушать, склоняя голову и сжав кулаки, высокий, с нежданными провизгами голос отца, изрекавшего неподобные хулы на главу русской церкви.
- Ненавижу! - кричал Дмитрий, отпихивая жену. - Не прощу ему никогда! Кажный мертвяк на совести еговой!
Киприан покинул церковь с трясущимися губами. Молча миновал князя, в дверях благословил княжича, прильнувшего к руке митрополита, прошел сенями, видя и не видя, как разбегаются от него врозь бояре и слуги...
- Спи, доченька! - отмолвила Наталья, не сразу понявши вопрос невестки. - Я ить не первого рожала, мне было легче! Спи, не то молоко пропадет!
Храпели, вздыхали и тонко высвистывали носом спящие, хрупали и переминались кони. Очередной сторожевой мужик кормил валежником крохотный, лишь бы только не угас, разложенный в низинке костер. Наталья с трудом выбралась, отошла за кусты. Все тело болело, и ей было в труд разогнуться. <Неужто простыла?> - со страхом подумала она. Страх был не за себя, а как останут без ее помощи невестка с новорожденным... И потому заставила себя встать, прибрести к костру. Долго сидела, отогреваясь, держа руки почти в самом пламени. Мужик, что следил за костром, вздыхал, молчал. Потом изронил негромко:
- Как невестка-то у тя, в поряде? Огневицы б не стало! А так... в лесе оно и чище, кажет, и вода, и все... Ономнясь у нас баба Олена так-то в лесе родила, за клюквой ходила с женками... Дак заместо клюквы дитю приволокла в корзинке. И бродом брела через реку по пояс там! И ничто, не заболела ничем, и младень хороший такой, да вон он! Тот-то парень, что у лошадей спит! Вона какой лоб вымахал!
- Простудить боюсь! - отмолвила Наталья, глядя в огонь.
- Ето так, ето конешно... - протянул мужик и замолк, не ведая, что еще сказать, помыслить, лишь подкинул сук погоднее, чтобы промерзшей боярыне было чем согреть себя. Мучительно медленно пробираясь сквозь ночные туманы, наступил рассвет.
Назавтра весело стучали топоры, мужики, отмахиваясь от комарья, ладили новую, на сухом месте, заимку - <абы влезть> - из едва окоренных бревен. Таскали дикий камень на печь. Женки пекли на костре лепешки, стряпали. Дети с веселым визгом гонялись друг за другом по лесу.
Маша лежала успокоенная на куче мха, застланной попоною, закинутая тулупом. Похудевшее, в голубых тенях, лицо ее, с огромными, промытыми страданием глазами, светилось теперь тихим счастьем. Младень был жив и сосал.
- Иваном назовем! - говорила она, любуясь страшненьким, с вытаращенными глазками, морщинистым первенцем своим.
- В честь Ивана Предтечи! Да! И батьки твово! Иван Иваныч?
Наталья ощупала невестку. У Маши был легкий жар и глаза блестели по-нехорошему.
- Господи! - прошептала она. - Господи! Не попусти!
Вдвоем со старухой Мелеей, ворожеей, осмотрели, отогнав мужиков, молодую. Мелея, пожевав морщинистым ртом, значительно, без улыбки, покачав головой, пошла искать надобные травы.
- Може, и разорвало у ей тамо! - высказала Наталье с глазу на глаз. Быват! С первенцем-то! Всяко быват! Я травки достану, подмывать надо...
- Господи! - молилась Наталья, - господи, не попусти! Господи, сохрани!
К вечеру Маше стало хуже, глаза блестели уже лихорадочно, лоб был в испарине.
- Ничо! - шептала она. - Ничо, матушка, выберусь!
Ночью у нее начался бред. Звала Ивана, начала было обирать себя. На ощупь - вся горела огнем. Старуха Мелея из утра долго сидела над болящей, думала. Потом, посветлев, подняла взгляд на Наталью:
- Знаю! Корень один есь! Матка мне сказывала! Найду коли, будет жива твоя невестка!
Мелея исчезла в лесу и только уже к вечеру, когда Маша не узнавала никого и металась в жару, явилась с корнем. Отогнавши вдругорядь мужиков, заголили Машу и стали колдовать над нею. Очистили болящую, с приговором (без слова никакая целебная трава не крепка!) очистили и распарили корень. Наталья тут, взявши себя в руки, сама устраивала все по-годному. Засовывала, прилагала корень к внутренним, уже загноившимся ранам, перевязывала после невестку подранной на ленты рубахой. Ночью жар спал. Маша отокрыла глаза, в пляшущем свете костра поискала глазами.
- У меня твой малой, не сумуй! Сосет! Ниче ему не деитце! отозвалась нарочито грубым голосом одна из деревенских баб, что тоже добиралась с грудным дитем и теперь кормила двоих, благо, молока в ее мощной груди хватало с избытком. Маша улыбнулась ей благодарно и тихо, не в голос, заплакала.
Наталья спала сидя, всхрапывая и вздрагивая, вздергивая голову.
- Матушка! - позвала шепотом Маша. - Матушка!
И когда та открыла, наконец, мутные осоловевшие глаза, предложила:
- Матушка! Лучше мне! Ты тово, ляг, поспи!
И, уже когда Наталья улеглась рядом и накормленный малыш, которого так и не вынимали из беличьего рукава, был передан Маше на руки, она, счастливо прижав к себе маленького, закрыла глаза.
Из-за Маши, почитай, владычные мужики задержались в лесе лишних два дня. Везли ее домой в куле, поделанном из ряднинной окутки, нагрузив на самую крепкую лошадь, а с другой стороны седла, для противовесу, подвесив мешки с лопотью... Так, шагом, переменяясь, перебираясь через завалы сухого леса и ручьи, два дня шли они домой. И опять повезло, что деревня была не сожжена, хоть и испакощена, и что был не тронут и не замок зарытый хлеб.
- Ето какое ж дело, кажен год в лесе хоронитьсе! - роптали мужики. Должон князь как-нито деять, чтобы раззору земле не было! На Дон ходили, вишь! Сколь и полегло мужиков! Дак неуж все то задаром? А ныне себя не замогли оборонить!
После Дона казалось всем уже, что и вовсе не страшны татары и только непорядня воевод да княжая оплошка виной тому, что совершилось на Москве и здесь. В чем-то главном - молча выслушивая мужицкие укоризны, понимала Наталья - они были правы. Ну уж Москвы-то мочно было не сдавать ворогу!
Беда, к великой удаче, на этот раз миновала семейства Федоровых-Услюмовых. Целы остались и Любава с сыном Алешкой, запрятавшиеся в берендеевских борах.
Лутоню спасло то, что татары пошли от Серпухова прямо на Москву, а Рузу и Звенигород громили уже затем, изгонною ратью.
Счастливо свернув с торного пути, он разминулся с татарским разъездом, а уже далеко, за Звенигородом, на подходе к Рузе, повстречавши татар, сумел оторваться от погони. Загнал коня в ельник, бросил телегу со скарбом и, сунув кошель за пазуху, бором, охлюпкою сидя верхом погнал коня неведомо куда, петляя по ельникам и кустам точно заяц. После сам едва выбрался на дорогу, но успел убраться к своим, успел спрятать что мочно было, иное отволочить в лес и отогнать скотину. (Они с соседом помогали друг другу.) Сумел и семью отвезти на заимку, где у него стояли борти, и тут схоронился от татар, едва заглянувших в ихний край. Ни портов дорогих, ни кованой утвари, ни оружия не обретя в брошенных избах, небольшой изгонный отряд тотчас устремил к Рузе, рассчитывая на более обильную городскую добычу. И только овин на задах, где татары, невесть почто, развели костер, сгорел. Но день был тихий, горело как свеча, пламя стояло столбом, и прочие постройки двора остались невережены.
Ну, а хоромы Федоровых в Занеглименье надобно было восстанавливать вновь. Тут все огнь взял без утечи, погорелое место только и осталось одно. И страшно разорили Островое. Смердов увели, дворы пожгли - хоть населяй вновь запустелую землю! Федоровы воротились сюда осенью на пустое пожарище. Некому было и ставить новые хоромы на пожоге. После уж, в начале весны, воротился выкупленный князем Митрием полон, да и то далеко не все угнанные. Кто невестимо исчез, кого успели сбыть кафинским фрягам, кто и погиб на путях, когда гнали раздетых, разутых в далекую степь...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Сожженный Переяславль, испакощенный Владимир. Чавкающий топот многих копыт по размякшей под осенними дождями земле. Заляпанная грязью русская конница идет на Москву. Уже донеслись вести, что татары оставили город. С каждого холма вестоноши сторожко оглядывают окоем: нет ли где припозднившейся шайки степных грабителей? Брякают удила. Остро пахнет мокрая конская шерсть.
В Костроме все-таки удалось собрать войско. Иную рать Владимир Андреич обещал привести с Волока. Вызваны также полки с литовского рубежа. И все это скопище воев уже ненадобно и запоздало, ибо Москвы нет. Вместо нее развалины, и среди развалин трупы. Так сказывают. Князь верит и не верит. Попросту еще не может постичь, представить себе. Он понуждает, поддергивая удила, наступчивее рысить скакуна, опустившего голову под мелкой осеннею моросью, он смотрит задумчиво на желтеющие, в мокром золоте и черлени, осенние рощи, безотчетно отмечая глазом неубранные поля, сгоревшие или развороченные скирды хлеба (и хочется остановить, велеть собрать, сложить, поправить...). Дороги пустынны. Жители все еще отсиживаются в лесах.
- Эх, Федор, Федор! - шепчет Дмитрий с горечью.
Федор Свибл теперь, после смерти Бренка, первый, ближайший к сердцу. И он же оставил Москву... <На митрополита! Эх, боярин! Не на митрополита оставил ты град отцов, на татар!>
Великий князь Дмитрий еще не видит сожженной Москвы, ни воронья, ни мух, роящихся над трупами, он только едет к своему дому, он еще не способен охватить взором и умом, почуять, представить истинные размеры бедствия. Чавкают конские копыта, вздымая с каждым шагом фонтанчики дорожной грязи. Княжеский суконный вотол давно мокр, мокрядь забирается под седло, холодит спину и задницу, и безнадежный вороний грай предвестьем московского ужаса летит и летит над дорогой в серых, волочащихся по вершинам дерев небесах.
Подъезжают бояре, говорят что-то. Он безразлично внимает, каждый раз молча кивая головой. Сейчас он ближе всего к небу, к совести, к тому, чтобы обвинить в совершившейся трагедии себя самого. Стоял же он на заборолах московского Кремника тогда, при Ольгерде! Литвины жгли посад, и летели стрелы, и смоленская помочь обходила город, и лезли на стены, и ничего! Отошли, отступили! А второй раз даже не стали приступать к стенам, постояли токмо! Неужели все совершило потому лишь, что он сам убежал на Кострому?!
Ну, а взяли бы татары город, когда и он, и семья... Авдотья, дети... Испугался он, что ли, навечно татар с той (победоносной!) битвы на Дону? Почто нынче не жаждет рубить, гнать и лезть на стены городов? И может ли он овиноватить того же Федора Свибла, как шепчут в уши ему иные бояре, завидующие славе Акинфичей, ежели Свибл поступил так же, как поступил и он сам, великий князь?
Сейчас Дмитрий никого не судил (это придет потом!) никого не винил (и это будет, и виноватый обрящется враз!). Сколь легко они все подхватывают каждую мысль, каждое даже душевное движение повелителя и начинают все хором твердить то же самое, так что уже и князю самому трудно бывает переменить прежний умысел... И почти понимал, не умом но смятенною глубиною души, что в этом-то и заключена грядущая ослаба власти, в этом ветре боярских мнений, перед которым даже и воля самодержца сникает порой, не достигая цели. Уговорят, улестят переупрямят и, ежели нет иных, верных, единомысленных, все одно совершат по-своему! И будут биться за власть с другими, того же пакостного права добиваясь - права нашептывать свое решение повелителю, самим не решая якобы ничего, а после творить свою волю, выдавая ее за волю государеву и возлагая грех ошибок и неудач на единого главу страны... Что ж! А он, что ли, не виноват? Виноват! Ибо от него зависит, кого из вятших возвести на какую степень власти и кому какое дело поручить. И за его ошибки, ежели ошибся он, платит жизнями, зажитком и судьбою вся земля.
Прав, прав суд толпы над государем своим! Но и боярина того не забудьте, не обнесите чашею скорби и гнева своего, не то белее безгрешного голубя останет тот, по ком тоскуют и кнут, и плаха! Будет Господень суд над всеми нами в час конца, в час второго пришествия. Но и за то станет судить нас строгий Господь, что мы сами, соборно, сотворили и натворили над собой!
Путевой княжеский дворец на Медвежьих озерах, куда добрались поздним вечером, сгорел. К счастью, нашлась изба. Тут можно было обсохнуть, пролезши в дымное низкое жило, у глиняной русской печи, где металась раскосмаченная хозяйка, пищали дети, что-то мычало, хрюкало и блеяло в запечье, откуда густо тянуло навозом. Но Дмитрий, молча содравши с себя мокрые порты и так же молча, уже в сухой суровой рубахе и пестрядинных набойчатых исподниках, выхлебавши миску кислых щей, повалился на теплый печной лежак, только вымолвив недовольно: <Оставь!>, когда баба кинулась было утаскивать малышей. И уже засыпал, когда из кучки детских, разнообразно пахнущих тел вытянулась маленькая ручка, потрогавшая его за бороду, и тонкий шепоток вопросил: <Деинка, а ты правду великий князь московской?> Дмитрий улыбнулся спросонок и, не отвечая, нашарил и огладил теплую головенку дитяти... Не думалось ни о тараканах, ни о вшах, да, впрочем... Изба полнилась богатырским храпом бояр и ратников, ворочалась скотина в запечье, и дух был такой ото всего, от грязных тел, от мокрой обуви и сбруи, от развешанных сохнущих онучей и портянок - хоть вешай топор... Впрочем, думать уже ни о чем не думалось. Снизу, от сухой глины, шло печное тепло, и князь спал, почти счастливый в эту свою последнюю ночь перед завтрашним ужасом.
Издали (вытягивая шею, старался узреть с коня) белелось. Каменные стены города стояли по-прежнему, и на миг - только на миг - обманно проблазнило, что нет никакой беды. Но не острились, словно исчезли, тесовые шатры каменных городских костров, не виднелось хоровода золоченых и расписных маковиц теремов, колоколен и храмов над ними. Ото всего посада, от слободы, от Богоявления оставались жалкие развалины.
Он, уже подымаясь на холм, понял, учуял, что произошло. Но когда въехал под арку, закопченную пожаром, со сбитыми и втоптанными в землю створами ворот Фроловской башни и когда открылись ему развалины города и конь, всхрапнув, остоялся у первого дурно пахнущего трупа, лежащего посреди улицы, из-под которого ползла какая-то шевелящаяся паутина мушиной нечисти (и от запаха едва не стошнило - трупы не убирались уже много дней!), то все прошлое, прошедшее отошло, отпало, свалило куда-то в небытие. Его объезжали, около него столпились бояре, кто-то торопливо спрыгивал с коня, оттаскивал за ноги распадающийся труп. Дмитрий вовсе не понимал, не слышал, не постигал. Он только глядел и лишь через час, когда уже доехали через завалы обугленных бревен и мертвых тел до бывших княжеских теремов, почуял он, как подымается в нем тяжелая, неистовая волна гнева...
Владимир Андреич, прискакавший от разоренной Рузы всего часа два спустя, взглянувши в лицо двоюродному брату, аж отшатнул посторонь, столь ужасен был лик великого князя, с глазами, вытаращенными из орбит, с багровым румянцем, с закушенною до крови губой, безотрывно глядящего на растерзанные женские и детские трупы, что выносили из обугленных развалин кмети. Из почернелых, обгоревших каменных храмов полз горький ядовитый чад, от которого першило в горле. Там дотлевали книги, обращенные дымом труды Синессия и Златоуста, Пселла и Амартола, Ареопагита и Василия Великого, христианских богословов и греческих философов, труды ученых риторов, мыслителей и поэтов, скопленные за полторы тысячи лет античной и христианской цивилизаций. Горы требников, уставов, октоихов, напрестольных евангелий, триодей, миней, часословов, изборников, патериков, пересказы Омировых преданий и жития святых, Тацит и Ориген, Геродот и Константин Багрянородный, Ливий и Никита Евгениан... Из всего множества книг, собранных благодаря неустанной деятельности владыки Алексия и чудом сохраняемых доднесь, не осталось почти ничего.
- Видишь! - только и сказал Дмитрий, глянув в глаза брату, и, сгорбясь, поехал прочь.
Кмети уже рыли большие могилы-рвы, куда собирались стаскивать трупы, священники и монахи, оставшиеся в живых, уже готовились, одевая епитрахили, служить панихиды по мертвым. Кмети работали споро, ибо князь обещал платить за каждые восемьдесят погребенных тел по рублю. Не очистив Москвы от трупов, нельзя было думать ни о чем ином. Триста рублей ушло в уплату за этот горестный труд из великокняжеской казны*.
_______________
* Что указывает на общее количество убитых - двадцать четыре
тысячи. Это помимо тысяч, уведенных в полон. По другим известиям,
князь заплатил 150 рублей, то есть убитых было двенадцать тысяч. Все
равно много!
Для князя в эту ночь разбили шатер в поле. Уже прибывали обозы. Рати все подходили и подходили. Уже отдельные полки, сами собою, устремляли в сторону Коломны, всугон татарам, которые, впрочем, уже давно ушли за Оку.
- Что Олег? - говорил Дмитрий, сидя в шатре на ременчатом раскладном стольце, крепко уперев руки в колени и мрачно оглядывая осторожные лица воевод. - Что Олег?! Торжествует теперь? Отомщен? Не он ли указывал татарам броды на Оке?! Не он ли обвел хана вокруг своих владений?! - Все зло, весь гнев, вся ненависть, копившаяся в нем с тех пор, как узрел мертвый, заваленный трупьем город, теперь рвались и искали выхода.
- Союзник! Тать!
Татары громили Рязань. Слух о якобы указанных бродах был смехотворно нелеп, но Дмитрий нашел, на кого первого мог излить вдосталь свой гнев. Да и Федор Свибл, отводя беду от своего клана, шептал князю то же самое. Не любили Акинфичи Олега! И поход, бессильный, злой, яростный, поход на вчерашнего союзника, только что разоренного уходящим татарским войском, был решен. В тех же боевых порядках собранные рати двинулись к Коломне и, наведя наплавной мост, начали переходить Оку.
Московский летописец записывал позже, что Рязанщина была разорена и испустошена московлянами <пуще татарской рати>. Нет ни охоты, ни желания описывать этот дикий погром, сотворенный русичами над русичами и являющийся самым черным пятном в жизнеописании князя Дмитрия, причисленного ныне к лику святых... Погром, скажем еще, ежели бы не усилия игумена Сергия, могущий самым роковым образом отразиться на судьбе юного Московского государства.
Смурые, гоня полон, возвращались московские вои из этого невеселого похода. На Москве уже вовсю стучали топоры, уже возводились терема, уже новыми кровлями одевались обгоревшие верхи каменных башен. Уже двое бояр из великих родов, Семен Тимофеич (сын Тимофея Василича Вельяминова) и Михайло Иваныч Морозов, с дружинами поскакали в Тверь, приглашать <беглого>, как выразился великий князь, митрополита Киприана назад на Москву. Уже умчался в Орду, воротивший накоротко Федор Кошка, восстанавливать рухнувшее достоинство великого князя владимирского. По слухам, туда же, в Орду, кинулся Борис Костянтиныч Городецкий, сторожась племянников, в чаянье захватить Нижний под умирающим старшим братом, и Михайло Александрович Тверской с сыном Александром <околицею>, хоронясь великого князя Дмитрия, тоже устремил в Орду.
Рушилось, начинало грозно скрипеть все прехитрое здание московской государственности, возводимое столь долго и с таким тщанием целою чередою выдающихся талантов. И пока не приехал, наконец, из Орды Тохтамышев посол Карач с миром и <пожалованьем от царя> все было неясно еще, удержится ли власть государя московского, не придет ли вновь и опять начинать все сначала.
Но в далеком Сарае, видимо, не решились переменять власть на Руси, ограничившись одним устрашением. Да и кого возможно было теперь поставить на место великого князя московского? Бориса Костянтиныча? Кого-то из сыновей Дмитрия Костянтиныча Суздальского, тестя великого князя Дмитрия? Даже в новой Орде понимали, что ни Василию Кирдяпе, ни Семену власти этой не удержать. Оставался по-прежнему Михайла Тверской, пока еще, впрочем, не заявивший своих прежних прав на великое княжение владимирское. И когда этот спор все же возник, кто-то из очень умных московских дипломатов предложил подарить тверскому князю спорное меж Москвою, Литвою и Тверью Ржевское княжество. Бросая эту кость Михаилу, Москва ссорила Тверь с Литвой и вместе с тем как бы расплачивалась, сохраняя главное - верховную власть во владимирской земле.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Киприан прибыл на Москву седьмого октября. За месяц с небольшим, что протек со дня возвращения Дмитрия, сделано было невероятно много. Возведены палаты, кельи и храм Богоявленского монастыря, княжеский и митрополичий дворы, перекрыта кровлями и шатрами вся городовая стена. И уже рубились боярские терема и хоромы горожан в Занеглименье и на Подоле, уже дымили кузни, уже толпился народ и шла служба в отмытых от копоти, испакощенных татарами церквах. И все-таки, въезжая в город, Киприан вздрогнул. Растерянно оглядывая из возка то, что осталось от Москвы, он только теперь начинал понимать, что оставленья города Дмитрий ему не простит.
Верная Евдокия воротилась, едва было сотворено какое-то жило, и теперь встречала митрополита вместе с князем. Совместное бегство как-то сознакомило их, и при жене Дмитрий не проявил никоторой грубости на торжественной встрече владыки. Он выстоял благодарственную службу. Трудно склоняя выю, принял благословение и причастие из рук болгарина. Но ночью, когда Евдокия, заметив, что муж не спит, посунулась было к нему с вопрошанием, вдруг страшно, по-звериному, застонал и скрипнул зубами:
- Ты не ведаешь! Не видала! Дети! Женки! И черви под трупами... И книги, иконы, все, что батько Олексей собирал... Мало что и уцелело! Я не чел, а бают знатцы, иного и в Царьграде не было того, что у нас! Все дымом! Да неуж батька Олексей удрал бы из города?! От Ольгерда отбились! Помысли!
Он ткнулся лицом во изголовье, дергаясь в глухих задавленных рыданиях, перекатывая голову, скрипя зубами, рычал: <Не прощу! Не прощу!> И Дуня гладила его по плечам и плакала, не ведая, что сказать.
Странным образом княжеский гнев, не трогая, быть может, главного виновника трагедии - Федора Свибла, и павший сперва на Олега Рязанского, обращался теперь против новонаходника - митрополита. Уже казалось ему, и Митяй погиб не без помощи этого Ольгердова прихвостня, и батьку Олексея уморил едва ли не он... Но паче всего было жаль Москвы!
Сергий не появлялся в столице. Федор Симоновский, оставшийся духовником великого князя, не упрекая прямо Киприана, все же в душе тоже не мог простить болгарину оставленья Москвы, при котором гибель книжных богатств, собранных Алексием, ужаснула его едва ли не больше гибели людей. Смерть для него, священника и игумена, обязанного соборовать и отпевать десятки и сотни отходящих света сего, не представляла того ужаса, который внушает иным, особенно некрепким в вере. И подвиг, и труд, и глад, и болезни, и гибель в бою, и конечное отшествие в мир иной - все это обычный удел живущих. Но памяти прежних столетий, но книги! То, в чем сохранен опыт угасших поколений, то, в чем удержана память веков, что созидает человека-тварь Человеком, что приобщает его к Господу...
Не было в те века печатного станка, и детективов не было. Сказки сказывали, не записывая, не тратя на них дорогой александрийской бумаги. Поэтому не станем полагать жестокосердным инока, коего гибель памяти человеческой ужаснула более гибели самих людей! Мы - иные и попросту не ощущаем невосполнимости подобных утрат. (Недаром так легко сгорают наши библиотеки!) До времени! До реальной утраты книжного знания! Ну, а тогда исчезнем и мы сами...
Путь человечества отмечен не только приобретеньями, но и утратами, и порою последние премного превосходят множественностью своею первых.
Князь Дмитрий крепился недолго. Разрыв с Киприаном последовал в том же октябре месяце. И виной тому оказался - как всегда бывает в подобных сварах, когда переполнившая душу ненависть ищет хоть какого выхода - сущий пустяк: обгорелая по углам триодь, извлеченная усердным дьяконом из груды тлеющих книг в церкви Архангела Михаила и положенная ошибкою на престол крохотной домовой церковки новорубленой, абы как, хоромины княжеской. И не потому Киприан строго велел убрать ее с глаз, что грязна и в саже, а затем, что положена на престоле святом, но этого он князю, стоящему близ по крохотным размерам церковки, куда десяток человек уже влезал с трудом, тут все было - рукой протянуть, - этого он князю уже не успел повестить.
- Грязна?! - страшно и грозно вопросил князь, нарушая чин и течение службы.
И Киприан, протянувший было руку к потиру со святыми дарами, остоялся, полуобернув к Дмитрию встревоженно-недоумевающее лицо.
- Грязна?! - повторил князь, возвышая голос. - А что весь град Московский, люди, женки, дети, тысячи мертвецов... Хоромы, порты и узорочье и книги, что отец мой духовный Олексей, иже ко святым праведникам... Годами, труд прилагая... Дымом и сажею! И ты, пастырь недобрый! На тебя! Верил! Ты! Ты! А ныне гребуешь! Отсиделся тамо! В Евангелии речено, в книге святой! О пастыре, что жизнь свою за овец... за паству свою прилагая.. И всяко... Выучились бегать у себя там, в Византии! С кесарем своим!
Ближние бояре, дьякон, все с белыми лицами, один по одному, быстро, словно мыши, выпятились вон из храма, оставив их вдвоем, князя и митрополита всея Руси. Одна Евдокия пыталась, уцепивши мужа за рукав, остановить яростный поток его речи. Да княжич Василий, хотя и отступивший за порог, продолжал слушать, склоняя голову и сжав кулаки, высокий, с нежданными провизгами голос отца, изрекавшего неподобные хулы на главу русской церкви.
- Ненавижу! - кричал Дмитрий, отпихивая жену. - Не прощу ему никогда! Кажный мертвяк на совести еговой!
Киприан покинул церковь с трясущимися губами. Молча миновал князя, в дверях благословил княжича, прильнувшего к руке митрополита, прошел сенями, видя и не видя, как разбегаются от него врозь бояре и слуги...