Страница:
Но все же: почему? Чем не угодил князю его воспитатель, местоблюститель престола, защитник и устроитель власти Дмитриевой Алексий, что надобно было именно противника Алексиевых замыслов волочить на владычный престол? Почто?! А ответ прост: князь об этом-то даже и не думал!
Понимающий понимает всегда в меру свою. Дмитрий Иваныч был глубоко верующим человеком, но вера его была где-то на уровне суеверия, веры в обряд, и все его действия определялись именно этим. Да еще - возросшим ощущением собственной значительности государственной, взращенной Алексием.
Сложная богословская философия, труды исихастов, Ареопагит, писания риторов, схолии Метафраста и Декаполита, Пселл, Федор Метохит, Палама все это было не для него. А вот красота службы церковной, жаркие костры свечей, золото и пурпур, рокочущие гласы мужского хора и мощный бас Митяя, оглашающий своды храма, да еще львиная грива волос, тяжко-вдохновенное во время службы чело печатника - это князь понимал! И за это ценил. И так он и представлял себе: служба, хор, толпы народные и Митяй в алтабасной митре и саккосе, вздымающий тяжелый напрестольный крест во главе всех! Митяй в митрополичьем облачении! Красиво казалось! И мощно! И уже - где там Литва и Ольгерд! Свой, ведомый, домашний митрополит на престоле!
Когда-то послы Владимировы, умиляясь величию и красоте службы константинопольской, решили принять крещение от греков. И те же причины да ненависть к литвину Ольгерду (все помнилось, как недоуменно стоял на заборолах осажденной Ольгердом Москвы, слушая посвист стрел и бессильно следя огни пожаров в Занеглименье) подвигнули князя Дмитрия к упрямому выбору им грядущего главы русской церкви.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Алексия - батьки Олексея своего - князь Дмитрий всегда слегка боялся. От непонимания. Боялся в нем именно того, что было выше простого разума. Да - Тверь! Да - Олег! Да - власть! Да - борьба с Ольгердом! Да - пиры с боярами, прием новых и новых знатных послужильцев, льготы купцам... Но когда начиналось запредельное, князь терялся, умолкал, сопел, и одного хотелось ему тогда: удрать, уйти, отбросить от себя непонятное поскорее. И волю божью понимал он на том же уровне: Господь хочет или не хочет Господь! Когда у него полтора года спустя умер сын Семен, то так и почуял князь: Господь воспретил или уж взял к себе на небо молитвенником за грехи родительские.
Люди подобного складу грубы и напористы, но в столкновениях с большею силою или высшим себя, неподвластным уму, быстро теряются, робеют, даже и трусят. Все это проявилось у Дмитрия впоследствии, и на Куликовом поле тоже.
Взявшись уговорить Алексия, Дмитрий не тотчас начал свои осадные приступы, хоть взохотившийся Митяй и торопил его.
Пока пахали, сеяли, рати были в разгоне. Свалили покос, тут дошли вести о <набеге> Киприана на Новгород (присыле туда им своих грамот и ответе новгородского архиепископа). Начались деятельные пересылы с Новгородом Великим, с коим недавно стараньями того же Алексия удалось заключить очень важный для обеих сторон союзный договор противу Литвы. И тут князю пришлось вновь передать бразды в старые руки своего митрополита.
Тринадцатого августа (через месяц после того, как Андроник бежал из башни Анема в Константинополе) новгородский архиепископ прибыл в Москву. Начались торжественные службы, пиры, обмены дарами и послами. Старый митрополит словно бы проснулся ото сна, вседневно хлопотал, принимал, благословлял, служил - откуда брались силы! И только Леонтий ведал, быть может, что это, почитай, последняя вспышка старых сил, что владыка русской земли уже при конце и спешит довершить начатое строение русской государственности и церкви, дабы передать его непорушенным... Кому? Для чего князь возвел Митяя в монахи и содеял архимандритом Святого Спаса, Алексий понимал, конечно.
И вот в разгар торжеств и пиров дошла до Москвы весть о событиях цареградских: что Андроник победил, что Константинополь взят и что двенадцатого августа (еще за день до приезда новогородского владыки) свержен с престола и удален в монастырь Филофей Коккин.
Злая весть? Или добрая? Как поглядеть! И - кому глядеть... Невзирая на поставление Киприаново, на днешнюю полуизмену (или измену?), Коккин был давним другом Алексия, и этого старый владыка позабыть не мог.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Леонтий в этот раз, как и всегда при многолюдных собраниях у владыки, вошел в келью Алексия осторожно, опрятно склоняя голову. Дружба, в которую давно уже перешла их многолетняя служебная связь, не должна была быть ведомой никому иному, кроме разве Сергия Радонежского.
У Алексия сошлись архимандриты, игумены и маститые старцы многих монастырей. Сам владыка восседал в своем кресле, склонив голову и когтисто олапив сухими, почти птичьими пальцами резные подлокотники. Новогородский архиепископ, заметно расцветший за время шумных московских торжеств, обретший наново властную стать и бестрепетность взгляда, был тут же, занимая почетное место.
Леонтий положил на аналой принесенные грамоты, и владыка, коротко глянув, только одно высказал: <После!> - что Леонтий понял сразу и как просьбу зайти после сановитого собрания, и - немедля покинуть покой, где прерванная беседа, словно оборванная на взъеме, висела в воздухе. Он прикрыл дверь, и тотчас донеслись до него высокий гневный голос игумена Петровского монастыря и низкий возражающий ему бас отца Аввакума.
Спорили долго. Наконец ближе к вечеру сановные иереи начали покидать владычный покой. Когда последний из них спустился по лестнице к ожидавшим внизу прислужникам, Леонтий стремительно прошел во владычную келью.
Двое служек прибирали со столов и подметали пол. Алексий сидел все в том же кресле, но сугорбясь, и, кивнув прислужникам выйти, поднял на Леонтия устало смиренный взгляд.
- Он умрет! - сказал без выражения, как о решенном. И, помолчав, добавил: - Я сегодня хоронил друга своего!
Он как-то прояснел ликом, глядя в слюдяное оконце и в далекую даль за него.
- Ты вспоминаешь Царьград, Леонтий? - И, не дав ответить, проговорил: - Я нынче ходил по стогнам Царьграда! Видел понт! Был во Влахернах, в Софии... И благодарю за эту милость Бога моего! Знаешь, из всех ведомых нам с тобою храмов София - храм вселенский! <Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь: се бо приидоша к тебе от запада и востока чада твоя...> Это море света, льющегося на нь, это кружево мраморяно, эта царственность, не роскошь, а именно царственность золотых стен и дивного узорочья! И ты сам ся становишь прозрачен и высок. Страждущее <я> истекает, растворяясь в величии храма. И приходит, вступает не радость даже, но блаженство последнего веденья всего во всем и всего в себе, всяческого всячества, мира в единстве! Это действительно София, Мудрость горняго Логоса, Премудрость Божия! Это, ежели хочешь, свод небес над землею, сама Божественность, Господень покров над миром! Воистину не ведаешь, на небе ты или на земле!
Я был там сегодня, Леонтий! Я входил под сень этих сводов, этих колоннад. Со стен звучало тихо и певуче древнее золото, словно тот свет, Фаворский свет... Разве могут не быть золотыми стены небесного Иерусалима, спустившегося на землю? Я стоял под сводом в середине храма... Помнишь?! Уходит тяжесть членов, и телесные немощи изгибают, и летишь, летишь! А затем снова опускаешь взор долу, дивясь рядам узорных столбов и величавому алтарю, и снова летишь туда, в сияющее море света от вершин аэра!
Пусть эта роскошь и создана тяжким трудом, но должна же была сверкнуть в мире златая риза Софии! Я зрел ее ныне! В последний раз, Леонтий!
Мню, и схолий тех, что творились при Филофее, уже не будет в Константинополе! Знаешь, камень стоит века, но токмо живые одухотворяют мертвизну камня! Нужен дух! Плоть бренна, и я сегодня попрощался со священным городом!..
Леонтий стоял не шевелясь, понимая, что ему лучше молчать.
- Они все, - обвел Алексий сухою дланью скамьи и кресла, - они все хотят, как и князь, писать жалобу новому патриарху! На Киприана. Просили меня участвовать в этом совокупном письме. Я отказал.
Леонтий подумал, взвесил, молча склонил голову. Он понял владыку и понял то, что и сам бы на его месте поступил не инако.
- Пускай просит князь! - тверже договорил Алексий. И помолчав: - Не я.
- Дмитрий будет недоволен, владыко! - решился Леонтий подать голос в свой черед.
- Митя уже присылал! - как-то размягченно и устало отозвался Алексий. Он редко даже и при писце называл своего князя далеким детским именем и понял Леонтий - назвал ныне потому, что князь по-детски не понимает того, что должно понимать без слов, что выше споров и выше дел господарских и суетных. Сейчас это вот: далекое <виноцветное> море, давняя благодарность - не за дела! За прикосновение к великой культуре веков, во тьму языческой эллинской старины уходящую, вечную и трепетно мерцающую, как огонь лампады, передаваемой из рук в руки, как миро, частица коего переливается из котла в котел, начинаясь с того, невесть куда, где и кем сваренного впервые и все не кончаясь рукотворно, ибо смертные руки бывших и минувших людей образовали для него бессмертную вечную связь.
Отроку, вьюноше, ликующей младости, готовой все сломать и перевершить наново, ей простительно не замечать, небрегать, многажды отряхая с ног прах столетий! Но не старости! Не мудрости, постигшей, что единая связь на земле, обращающая тленное в нетленное, это память веков прошедших, закрепленная в постоянной и неустанной работе тех, кто помнит и передает иным поколениям опыт и знания пращуров.
Он умрет! Он - это Филофей Коккин. Но пусть не испытает при смерти своей той горечи, какую испытал зимою он, Алексий! А споры вокруг престола водителя Руси еще будут. Они лишь только начались, а окончат когда невесть!
Алексий сидел, отвалясь в кресле и полузакрыв глаза, с мягкой улыбкою прощения и прощания. Он хоронил друга. Не врага! И видел, смеживши вежды, соленый понт, качающий генуэзские лодьи, зеленые холмы, осыпавшиеся мраморные виллы и древние башни далекого священного города...
А Дмитрий настоял-таки на своем. В Константинополь ушла совокупная жалоба на Киприана трех князей: самого Дмитрия Иваныча, его брата Владимира Андреича и тестя Дмитрия Костантиныча Суздальского, в которой нового патриарха просили разобраться в незаконном поставлении настырного болгарина. Ушли грамоты <с жалобою на облако печали, покрывшее их очи вследствие поставления митрополита Киприана, с просьбою к божественному собору о сочувствии, сострадании и справедливой помощи против постигшего их незаслуженного оскорбления>. Пря, охватившая тысячи поприщ пространств и десятилетия времени, началась.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
В конце октября, вскоре после проводов новогородского владыки, князь впервые пришел к Алексию со жданною просьбой.
Предупредить о своем приходе Дмитрий прислал боярина Никифора. Алексий, догадывая уже, о чем пойдет речь, ответил, что ждет. Вскоре на лестнице послышался топот многих, непривычных к тихому хождению ног, и в горницу, пригибая головы, начали влезать Федор Свибло, Бренко, Онтипа, старший Редегин, и наконец-то появился сам князь.
Алексий, осенив воспитанника мановением длани и всех остальных общим наклонением головы, уселся и указал Дмитрию на резное кресло супротив своего. Князь сел сперва нерешительно, на краешек, потом, покраснев и набычась, властно вдвинул мощный торс вплоть к высокой спинке, так что креслице жалобно пискнуло под ним. Поднял неуверенно-заносчивый взор на митрополита, осекся, слегка опустил чело. Молча мановением длани Алексий приказал присутствующим покинуть покой, и бояре один по одному, помявшись, стали выходить в услужливо открытые келейником двери. Князь и митрополит остались одни.
Дмитрий с мгновенной растерянностью взглянул на дверь вослед покинувшему его синклиту. (И каждый раз, оставаясь с глазу на глаз с Алексием, чуял себя перед ним несносно-непутевым парнишкою!) Обозлился и, вскинув бороду, начал говорить. Алексий слушал внимательно, не прерывая, но как бы изучая, как бы издали глядел на князя, и этот далекий, отстраненно-внимательный взгляд смущал Дмитрия больше всего. Только раз, шевельнувшись, Алексий изронил негромко:
- Я еще не умер! - Но и тут же потупил взор. Да, он и сам мучительно и давно думает о восприемнике! Но сожидал, не перебивая князя, давая тому выговориться. Наконец, когда Дмитрий замолк и задышал часто, словно бы после бега, Алексий, покивав неким тайным мыслям, поднял лобастое сухое чело, глянул пронзительно, воздохнул:
- Не ведаешь, княже, сколько долгих годов проходил я подвиг смирения в обители божьей! Молол зерно на братию, отказывал себе в пище и питии... Страшна и разымчива вышняя власть! Долог должен быть путь того, кто устоит и не прельстится на злобу мирскую, не поддастся искусу раздражения, высокомерия и гордыни! Я и сам... Многое вершил не так и не по заповедям Христовым! Отец Михаил (ради князя не назвал печатника Митяем) новоук в монашестве! И сразу подъял сан архимандрита! Не ко благу сие! Пожди, княже! Помысли и ты, достоин ли сей в днешней трудноте прельстительной злобы вышней власти? Понеже и латинскую ересь, в коею склонился сам василевс цареградский, надлежит отринуть ему, и тебя самого должен будет порою останавливать и вразумлять глава русской церкви, указуя путь праведный князю своему! Сумеет ли? Не могу, сыне, дать на то благословения своего! Не могу, не проси! Не отвечай мне вовсе ничего ныне! - чуть торопливее добавил Алексии, видя, как князь неволею сжимает кулаки. - Не отвечай, но помысли! И поверь: опыт мой не равен твоему! Многое ведомо мне такое, чего ты, князь, еще не возможешь постичь!
- Дуня как? - не давая Дмитрию воли, перевел Алексий речь на домашнее, и князь сдался на этот раз, покинул покой, дабы приступать к владыке снова и снова. Дмитрий был упрям. И оба знали это слишком хорошо.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Наступила зима. Филипьевым постом, отбив несколько <нахождений> государевых бояр и самого Дмитрия, Алексий сидел и невесело думал о том, что силы уходят, а истончившаяся, прозрачная плоть и та остраненная яснота в голове, которая ныне не покидала его уже никогда, неотвратимо свидетельствуют о приближении конца.
За мутным, расписанным травами, желтоватым слюдяным окошком порхали белые мухи, все гуще и гуще валил снег, и он вновь думал о времени и о вечности, недоумевая и дивясь тому сгустку страсти и сил, которые тратит смертный человек в этом бренном и преходящем мире, отстаивая дорогие ему убеждения, споря с роком, собирая добро, меж тем как и он, и присные его, и собина, и убежденья, и власть - все уйдет в свой черед, обратясь в неясный шепот старинных хроник, и то для тех, кто дерзнет разогнуть желтые пергаменные листы и честь крупные буквы русского полуустава или витиеватую вязь греческой скорописи.
Мысль о Сергии, которую он гнал давеча, пришла и остановилась пред ним как неотвратимое видение истины, и он понял, уже не сопротивляясь тому, с кроткою тихою радостью, что - да! Только Сергий! И никто другой! И только избрание Сергия может удоволить князя!
В Радонежскую пустынь был послан скорый гонец, приглашая преподобного для беседы с владыкою. Дмитрия Иваныча Алексий на этот раз вызвал к себе сам.
Войдя, Дмитрий враз почуял новое в поведении своего духовного отца. Алексий сидел прямо, глядел твердо и торжественно. Недолго, токмо дабы приготовить князя к должному восприятию сказанного, побродив вокруг и около, Алексий высказал главное, предложив содеять восприемником своим, а далее и наследником престола радонежского игумена.
Дмитрий молчал. Он сидел перед владыкою оглушенный. Все перевернулось в нем, ибо и он не мог представить доднесь, но, представив, не находил возражений противу. И показалось: Митяй, боярская суета, упрямство, гнев, обиды - все отступило и уступило вдруг. Сергий! Несмелая улыбка тронула румяные княжеские уста.
- Дуня будет рада! - сказал невесть почто и густо зарозовел, поняв промашку свою. Но Алексий даже и не расхмылил, не подал виду. Они сидели оба и молчали, и князь глядел куда-то себе под ноги, вниз, и вот наконец поднял голову, по-мальчишечьи робко глянул на старого отца своего, в приливе горячей сердечной волны почуял, что меж ними восстанавливается в сей миг давнее, от детства, немое и доброе согласие послушного сына духовного со своим духовным родителем.
- Я согласен! - сказал, весь пунцовый и добрый, и, встав с кресла, бросился в ноги Алексию.
- Встань, княже! - тихо и не вдруг попросил митрополит. - Я верил тебе и потому уже послал за Сергием!
Что могут сказать слова? Князь молчал, чуя, как тает и отваливает с души груз обиды и гнева. Алексий молчал, чуя, что в его монашескую келью снова неслышно вступила Доброта, столь редкий гость Алексия в эти последние годы...
А снег шел все гуще, и в келейном покое приметно темнело. Служка внес тонко нарезанную севрюжину, бруснику и темный монастырский квас, поставил серебряный поднос на столец. Алексий знаком предложил князю преломить хлеб и отведать рыбы. И, как в детстве, как очень давно, Дмитрий ел, крупно запивал квасом, брал неловко брусницу серебряной ложечкой, и в душе его были мир и покой. И о том, как и что скажет он в этот раз Митяю, Дмитрий подумал только уже за дверьми владычного покоя.
Черным был этот день для княжого печатника и архимандрита Спасского! Когда князь с необычайно светлым лицом объявил ему волю Алексия, прибавивши торопливо: <Я согласил! Игумен Сергий муж праведный! Чудотворец! По его мысли - дак всякое дело легко!> - Митяй исказился ликом, рыкнул, не сдержав бешеного нрава своего:
- Они все! Всем им... Токмо дорваться к власти! - И скрипнул зубами, и застонал, и перемог себя, вздрагивая крупным телом, поник головою:
- Прости, княже! Коли так... Воля твоя...
Но дома, в несносной келье монастырской, взбушевал Митяй так, как никогда не бушевал допрежь. Рвал ненавистную рясу с плеч, сломал дорогой посох рыбьего зуба, об пол швырнул панагию (и только тут оглянул воровато: не уведал бы келейник срамного поношения святыни), бешено выл, стиснув зубы, катался по ложу своему. Именно в этот день он возненавидел Сергия, возненавидел люто, пламенно на всю остальную жизнь, поклявшись, ежели в том поможет судьба, расправиться дозела с ненавистным игуменом и всею его обителью тоже.
Черный был день, и черная была ночь. Ночью Митяй пил. Пил мед, брагу, темное греческое вино - и хмель не брал! Только буровело лицо да наливались кровью глаза. И утром на литургии у него дрожали руки. Не знал он, какой неожиданный подарок поднесет ему радонежский игумен, но и после того ненависти своей не перемог. И надежды покончить с Сергием - тоже.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
На чисто выпаханный к зиме монастырский двор, уставленный круглыми высокими поленницами наколотых дров, падает пуховый зимний снег. Земля подмерзла, и снег уже не растает. Ели стоят в серебре, ждут зимы. Дали сиренево-серы, и тонкие дымы далеких деревень почти не дрожат в тающем мягком воздухе. Угасло золото берез, и багровая одежда осин, облетевши, померкла. Чуть краснеет тальник внизу, опушивший замерзающую речку, куда когда-то он, Сергий, еще до изведения источника, спускался с водоносами. Нынче ему исполнилось пятьдесят четыре года. Он и сейчас мог бы, кажется, каждодневно проделывать этот путь. Токмо на всю братию воды ему уже не наносить. Умножилась братия! И уже нет возмущенья строгим общежительным уставом. Кто покинул обитель, кто притерпелся, кто сердцем принял новый навычай, уравнивающий всех и объединяющий иноков в единое целое, зовомое монастырем или обителью, где каждый делает делание свое и все молятся, выстаивая долгие, по полному уставу, службы, а после прилагают труды к общим монастырским работам. Втянулись. Поняли, что можно и должно только так, именно так! И Сергий все реже строжит братию за неделание и леность. В обители пишут иконы, изографы есть добрые, переписывают книги, лечат. Окрестные мужики тоже поверили в монастырь. Со всякою труднотою - к старцам, а то и к самому игумену. Сергия взаболь (шутка - людей воскрешает!) считают в округе святым.
Он проходит двором. Еще раз, уже со ступеней, оглядывает мягко-лиловую, запорошенную снежною пеленою даль, ощущая тот тихий покой и молитвенную ясноту души, которые являются лучшею наградой иноку за достойно прожитые годы.
Гонцу, что спешит по дороге, погоняя коня, придется еще долго ждать, пока Сергий отслужит литургию и причастит братию. Строгость в церковном уставе - первая добродетель, которую он когда-то раз и навсегда положил соблюдать в сердце своем.
Сегодня его не посещают озарения, не ходит огонь по алтарю и причастной чаше, но служится ясно и светло, и он доволен службою и собой. Неловко сказать <доволен собой>. Не то это слово! Не доволен, а ясен в себе, спокоен, исполнивши долг дневи сего, как должно. И кусочек просфоры, который он, намочивши в вине, кладет в рот, тоже необычайно сладок сегодня.
Окончив службу и отпустив братию, наказав иным, что следует ныне содеять, он наконец принимает гонца. За скромною трапезой выслушивает послание митрополита. Остро взглядывает в лицо посланца, но не спрашивает ничего. И только отпустивши гонца, задумывается, суровея ликом.
Брат Стефан входит в келью, высокий, совсем седой. Оба довольны литургией и сейчас садятся рядом, и Сергию хорошо, ибо он чует, что в сердце Стефана уже нет прежней гордыни, и воцаряет понемногу тихий покой. Гордыню сердца победить труднее всего! И иногда надо поломать всю свою жизнь, чтобы и тут одолеть лукавого.
- Владыка вызывает к себе! - говорит Сергий, и Стефан молча склоняет голову, неясно, догадывая или нет о замыслах Алексия, но, верно, догадывает тоже, ибо слегка косит глазом на брата, словно бы изучая его, и Сергий, не то своим мыслям, не то Стефану отвечая, слегка, отрицая, покачивает головой.
- Пойду в ночь! - говорит он вслух, и Стефан вновь молча склоняет голову:
- Никого не возьмешь?
Сергий, тоже молча поведя головою, отвечает:
- Нет!
И братья молчат, и Стефан наконец встает и низко кланяет брату. И Сергий ему отвечает поклоном, присовокупляя:
- Скоро вернусь!
А снег все идет, и радонежский игумен начинает смазывать перед огнем широкие охотничьи лыжи медвежьим салом.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Снег идет, и Москва стоит сказочная, в рождественском венечном уборе. Снег на прапорах, снег на шатрах, на мохнатых опушках кровель нависли целые сугробы, снег на кровлях заборол городовой стены, шапки снега на куполах, все дерева стоят мохнато-белые, укутанные искристою серебряной парчой. Белы поля, белым-белы дороги, едва лишь наезженные, едва примятые первыми, первопутными розвальнями, еще не рыжие, как это бывает в исходе зимы, а тоже сине-белые, <сахарные> - по-нынешнему сказать, но сахара еще нет, а тот, кристаллический, желтый, привозимый с Востока, мало похож на снег. И по белой дороге из сине-серебряной дали споро движется к Москве одинокий лыжник в длинной монашеской сряде с небольшим мешком за плечами. Он идет ровным прогонистым шагом, надвинув на лоб до глаз свой суконный монашеский куколь. Усы и борода у него в инее, и глаза, разгоревшиеся на холоде, остро и весело смотрят, щурясь, вперед, сквозь редкую завесу порхающих в воздухе снежинок. Он привычно, не затрудняя движения, крестится на ходу, минуя придорожную часовенку, красиво, чуть пригибаясь, съезжает по накатанной дороге с пригорка, и только сблизи, по крепким морщинам, по легкой седине в светлых рыжеватых волосах, премного потускневших с годами, по осторожным и точным движениям сухого жилистого тела можно догадать, что путник зело не молод. Не молод, но еще в поре бодрой рабочей старости, отнюдь еще не слаб и не ветх деньми.
На подходе к Москве путника встречают. Он кивает, благословляет кого-то, но продолжает идти. Ему хочется (да и привычно так!) заглянуть в Симонову обитель, перемолвить с друзьями, повидать племянника. Но его торопят, и Сергий решает все это содеять на обратном пути. В улицах, где густеет народ, перед ним падают на колени, а в сенях владычного дворца сразу несколько человек, клириков и служек, кидаются помочь ему снять лыжи, принять торбу странника, дорожный вотол из грубого сероваляного сукна и посох, употребляемый им в дороге вместо лыжной клюки.
В днешней встрече заметны особые почтение и поспешливость, не виданные им ранее, и Сергий, почти угадавший, почто созван Алексием, укрепляется в своих предчувствиях.
Ему предлагают отдохнуть, ведут в трапезную. Ему намекают, что и князь Дмитрий ждет благословения преподобного. Сергий кивает. Он собран, хотя слегка улыбается, и тогда его худощавое лицо становится похожим на лицо мудрого волка, и взгляд, загадочно-далекий, остраненный, настолько непереносен и всеведущ, что келейник, взглядывая, тотчас тупится и опускает чело, поминая разом все свои не токмо грехи, но и греховные помышления.
Леонтий встречает радонежского игумена на верхних сенях.
- Владыко ждет! - отвечает негромко на немой вопрос Сергия и тотчас, принявши благословение старца, пропускает его перед собою. Что это? Или общее восторженное почтение москвичей так завораживает всякого, но и Леонтию почти страшно сейчас находиться рядом со знакомым издавна игуменом, страшно ощущать незримые токи, исходящие от него, и он неволею вспоминает ту самую самаритянку, которая прикоснулась сзади к одежде Учителя Истины, забравши себе частицу его духовной силы.
И вот они вдвоем и одни. Оба стоят на коленях перед божницею и молятся. Алексий волнуется, Сергий сдержанно-спокоен. Алексий никак не может сосредоточить себя на святых словах, ибо от Сергия исходит нечто, словно бы отталкивающее его, троицкий игумен весь - словно круглый камень в потоке чужой воли, мимо которого с пеной и брызгами пролетает, бессильная сдвинуть его, стремительная вода человеческого желания.
Понимающий понимает всегда в меру свою. Дмитрий Иваныч был глубоко верующим человеком, но вера его была где-то на уровне суеверия, веры в обряд, и все его действия определялись именно этим. Да еще - возросшим ощущением собственной значительности государственной, взращенной Алексием.
Сложная богословская философия, труды исихастов, Ареопагит, писания риторов, схолии Метафраста и Декаполита, Пселл, Федор Метохит, Палама все это было не для него. А вот красота службы церковной, жаркие костры свечей, золото и пурпур, рокочущие гласы мужского хора и мощный бас Митяя, оглашающий своды храма, да еще львиная грива волос, тяжко-вдохновенное во время службы чело печатника - это князь понимал! И за это ценил. И так он и представлял себе: служба, хор, толпы народные и Митяй в алтабасной митре и саккосе, вздымающий тяжелый напрестольный крест во главе всех! Митяй в митрополичьем облачении! Красиво казалось! И мощно! И уже - где там Литва и Ольгерд! Свой, ведомый, домашний митрополит на престоле!
Когда-то послы Владимировы, умиляясь величию и красоте службы константинопольской, решили принять крещение от греков. И те же причины да ненависть к литвину Ольгерду (все помнилось, как недоуменно стоял на заборолах осажденной Ольгердом Москвы, слушая посвист стрел и бессильно следя огни пожаров в Занеглименье) подвигнули князя Дмитрия к упрямому выбору им грядущего главы русской церкви.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Алексия - батьки Олексея своего - князь Дмитрий всегда слегка боялся. От непонимания. Боялся в нем именно того, что было выше простого разума. Да - Тверь! Да - Олег! Да - власть! Да - борьба с Ольгердом! Да - пиры с боярами, прием новых и новых знатных послужильцев, льготы купцам... Но когда начиналось запредельное, князь терялся, умолкал, сопел, и одного хотелось ему тогда: удрать, уйти, отбросить от себя непонятное поскорее. И волю божью понимал он на том же уровне: Господь хочет или не хочет Господь! Когда у него полтора года спустя умер сын Семен, то так и почуял князь: Господь воспретил или уж взял к себе на небо молитвенником за грехи родительские.
Люди подобного складу грубы и напористы, но в столкновениях с большею силою или высшим себя, неподвластным уму, быстро теряются, робеют, даже и трусят. Все это проявилось у Дмитрия впоследствии, и на Куликовом поле тоже.
Взявшись уговорить Алексия, Дмитрий не тотчас начал свои осадные приступы, хоть взохотившийся Митяй и торопил его.
Пока пахали, сеяли, рати были в разгоне. Свалили покос, тут дошли вести о <набеге> Киприана на Новгород (присыле туда им своих грамот и ответе новгородского архиепископа). Начались деятельные пересылы с Новгородом Великим, с коим недавно стараньями того же Алексия удалось заключить очень важный для обеих сторон союзный договор противу Литвы. И тут князю пришлось вновь передать бразды в старые руки своего митрополита.
Тринадцатого августа (через месяц после того, как Андроник бежал из башни Анема в Константинополе) новгородский архиепископ прибыл в Москву. Начались торжественные службы, пиры, обмены дарами и послами. Старый митрополит словно бы проснулся ото сна, вседневно хлопотал, принимал, благословлял, служил - откуда брались силы! И только Леонтий ведал, быть может, что это, почитай, последняя вспышка старых сил, что владыка русской земли уже при конце и спешит довершить начатое строение русской государственности и церкви, дабы передать его непорушенным... Кому? Для чего князь возвел Митяя в монахи и содеял архимандритом Святого Спаса, Алексий понимал, конечно.
И вот в разгар торжеств и пиров дошла до Москвы весть о событиях цареградских: что Андроник победил, что Константинополь взят и что двенадцатого августа (еще за день до приезда новогородского владыки) свержен с престола и удален в монастырь Филофей Коккин.
Злая весть? Или добрая? Как поглядеть! И - кому глядеть... Невзирая на поставление Киприаново, на днешнюю полуизмену (или измену?), Коккин был давним другом Алексия, и этого старый владыка позабыть не мог.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Леонтий в этот раз, как и всегда при многолюдных собраниях у владыки, вошел в келью Алексия осторожно, опрятно склоняя голову. Дружба, в которую давно уже перешла их многолетняя служебная связь, не должна была быть ведомой никому иному, кроме разве Сергия Радонежского.
У Алексия сошлись архимандриты, игумены и маститые старцы многих монастырей. Сам владыка восседал в своем кресле, склонив голову и когтисто олапив сухими, почти птичьими пальцами резные подлокотники. Новогородский архиепископ, заметно расцветший за время шумных московских торжеств, обретший наново властную стать и бестрепетность взгляда, был тут же, занимая почетное место.
Леонтий положил на аналой принесенные грамоты, и владыка, коротко глянув, только одно высказал: <После!> - что Леонтий понял сразу и как просьбу зайти после сановитого собрания, и - немедля покинуть покой, где прерванная беседа, словно оборванная на взъеме, висела в воздухе. Он прикрыл дверь, и тотчас донеслись до него высокий гневный голос игумена Петровского монастыря и низкий возражающий ему бас отца Аввакума.
Спорили долго. Наконец ближе к вечеру сановные иереи начали покидать владычный покой. Когда последний из них спустился по лестнице к ожидавшим внизу прислужникам, Леонтий стремительно прошел во владычную келью.
Двое служек прибирали со столов и подметали пол. Алексий сидел все в том же кресле, но сугорбясь, и, кивнув прислужникам выйти, поднял на Леонтия устало смиренный взгляд.
- Он умрет! - сказал без выражения, как о решенном. И, помолчав, добавил: - Я сегодня хоронил друга своего!
Он как-то прояснел ликом, глядя в слюдяное оконце и в далекую даль за него.
- Ты вспоминаешь Царьград, Леонтий? - И, не дав ответить, проговорил: - Я нынче ходил по стогнам Царьграда! Видел понт! Был во Влахернах, в Софии... И благодарю за эту милость Бога моего! Знаешь, из всех ведомых нам с тобою храмов София - храм вселенский! <Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь: се бо приидоша к тебе от запада и востока чада твоя...> Это море света, льющегося на нь, это кружево мраморяно, эта царственность, не роскошь, а именно царственность золотых стен и дивного узорочья! И ты сам ся становишь прозрачен и высок. Страждущее <я> истекает, растворяясь в величии храма. И приходит, вступает не радость даже, но блаженство последнего веденья всего во всем и всего в себе, всяческого всячества, мира в единстве! Это действительно София, Мудрость горняго Логоса, Премудрость Божия! Это, ежели хочешь, свод небес над землею, сама Божественность, Господень покров над миром! Воистину не ведаешь, на небе ты или на земле!
Я был там сегодня, Леонтий! Я входил под сень этих сводов, этих колоннад. Со стен звучало тихо и певуче древнее золото, словно тот свет, Фаворский свет... Разве могут не быть золотыми стены небесного Иерусалима, спустившегося на землю? Я стоял под сводом в середине храма... Помнишь?! Уходит тяжесть членов, и телесные немощи изгибают, и летишь, летишь! А затем снова опускаешь взор долу, дивясь рядам узорных столбов и величавому алтарю, и снова летишь туда, в сияющее море света от вершин аэра!
Пусть эта роскошь и создана тяжким трудом, но должна же была сверкнуть в мире златая риза Софии! Я зрел ее ныне! В последний раз, Леонтий!
Мню, и схолий тех, что творились при Филофее, уже не будет в Константинополе! Знаешь, камень стоит века, но токмо живые одухотворяют мертвизну камня! Нужен дух! Плоть бренна, и я сегодня попрощался со священным городом!..
Леонтий стоял не шевелясь, понимая, что ему лучше молчать.
- Они все, - обвел Алексий сухою дланью скамьи и кресла, - они все хотят, как и князь, писать жалобу новому патриарху! На Киприана. Просили меня участвовать в этом совокупном письме. Я отказал.
Леонтий подумал, взвесил, молча склонил голову. Он понял владыку и понял то, что и сам бы на его месте поступил не инако.
- Пускай просит князь! - тверже договорил Алексий. И помолчав: - Не я.
- Дмитрий будет недоволен, владыко! - решился Леонтий подать голос в свой черед.
- Митя уже присылал! - как-то размягченно и устало отозвался Алексий. Он редко даже и при писце называл своего князя далеким детским именем и понял Леонтий - назвал ныне потому, что князь по-детски не понимает того, что должно понимать без слов, что выше споров и выше дел господарских и суетных. Сейчас это вот: далекое <виноцветное> море, давняя благодарность - не за дела! За прикосновение к великой культуре веков, во тьму языческой эллинской старины уходящую, вечную и трепетно мерцающую, как огонь лампады, передаваемой из рук в руки, как миро, частица коего переливается из котла в котел, начинаясь с того, невесть куда, где и кем сваренного впервые и все не кончаясь рукотворно, ибо смертные руки бывших и минувших людей образовали для него бессмертную вечную связь.
Отроку, вьюноше, ликующей младости, готовой все сломать и перевершить наново, ей простительно не замечать, небрегать, многажды отряхая с ног прах столетий! Но не старости! Не мудрости, постигшей, что единая связь на земле, обращающая тленное в нетленное, это память веков прошедших, закрепленная в постоянной и неустанной работе тех, кто помнит и передает иным поколениям опыт и знания пращуров.
Он умрет! Он - это Филофей Коккин. Но пусть не испытает при смерти своей той горечи, какую испытал зимою он, Алексий! А споры вокруг престола водителя Руси еще будут. Они лишь только начались, а окончат когда невесть!
Алексий сидел, отвалясь в кресле и полузакрыв глаза, с мягкой улыбкою прощения и прощания. Он хоронил друга. Не врага! И видел, смеживши вежды, соленый понт, качающий генуэзские лодьи, зеленые холмы, осыпавшиеся мраморные виллы и древние башни далекого священного города...
А Дмитрий настоял-таки на своем. В Константинополь ушла совокупная жалоба на Киприана трех князей: самого Дмитрия Иваныча, его брата Владимира Андреича и тестя Дмитрия Костантиныча Суздальского, в которой нового патриарха просили разобраться в незаконном поставлении настырного болгарина. Ушли грамоты <с жалобою на облако печали, покрывшее их очи вследствие поставления митрополита Киприана, с просьбою к божественному собору о сочувствии, сострадании и справедливой помощи против постигшего их незаслуженного оскорбления>. Пря, охватившая тысячи поприщ пространств и десятилетия времени, началась.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
В конце октября, вскоре после проводов новогородского владыки, князь впервые пришел к Алексию со жданною просьбой.
Предупредить о своем приходе Дмитрий прислал боярина Никифора. Алексий, догадывая уже, о чем пойдет речь, ответил, что ждет. Вскоре на лестнице послышался топот многих, непривычных к тихому хождению ног, и в горницу, пригибая головы, начали влезать Федор Свибло, Бренко, Онтипа, старший Редегин, и наконец-то появился сам князь.
Алексий, осенив воспитанника мановением длани и всех остальных общим наклонением головы, уселся и указал Дмитрию на резное кресло супротив своего. Князь сел сперва нерешительно, на краешек, потом, покраснев и набычась, властно вдвинул мощный торс вплоть к высокой спинке, так что креслице жалобно пискнуло под ним. Поднял неуверенно-заносчивый взор на митрополита, осекся, слегка опустил чело. Молча мановением длани Алексий приказал присутствующим покинуть покой, и бояре один по одному, помявшись, стали выходить в услужливо открытые келейником двери. Князь и митрополит остались одни.
Дмитрий с мгновенной растерянностью взглянул на дверь вослед покинувшему его синклиту. (И каждый раз, оставаясь с глазу на глаз с Алексием, чуял себя перед ним несносно-непутевым парнишкою!) Обозлился и, вскинув бороду, начал говорить. Алексий слушал внимательно, не прерывая, но как бы изучая, как бы издали глядел на князя, и этот далекий, отстраненно-внимательный взгляд смущал Дмитрия больше всего. Только раз, шевельнувшись, Алексий изронил негромко:
- Я еще не умер! - Но и тут же потупил взор. Да, он и сам мучительно и давно думает о восприемнике! Но сожидал, не перебивая князя, давая тому выговориться. Наконец, когда Дмитрий замолк и задышал часто, словно бы после бега, Алексий, покивав неким тайным мыслям, поднял лобастое сухое чело, глянул пронзительно, воздохнул:
- Не ведаешь, княже, сколько долгих годов проходил я подвиг смирения в обители божьей! Молол зерно на братию, отказывал себе в пище и питии... Страшна и разымчива вышняя власть! Долог должен быть путь того, кто устоит и не прельстится на злобу мирскую, не поддастся искусу раздражения, высокомерия и гордыни! Я и сам... Многое вершил не так и не по заповедям Христовым! Отец Михаил (ради князя не назвал печатника Митяем) новоук в монашестве! И сразу подъял сан архимандрита! Не ко благу сие! Пожди, княже! Помысли и ты, достоин ли сей в днешней трудноте прельстительной злобы вышней власти? Понеже и латинскую ересь, в коею склонился сам василевс цареградский, надлежит отринуть ему, и тебя самого должен будет порою останавливать и вразумлять глава русской церкви, указуя путь праведный князю своему! Сумеет ли? Не могу, сыне, дать на то благословения своего! Не могу, не проси! Не отвечай мне вовсе ничего ныне! - чуть торопливее добавил Алексии, видя, как князь неволею сжимает кулаки. - Не отвечай, но помысли! И поверь: опыт мой не равен твоему! Многое ведомо мне такое, чего ты, князь, еще не возможешь постичь!
- Дуня как? - не давая Дмитрию воли, перевел Алексий речь на домашнее, и князь сдался на этот раз, покинул покой, дабы приступать к владыке снова и снова. Дмитрий был упрям. И оба знали это слишком хорошо.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Наступила зима. Филипьевым постом, отбив несколько <нахождений> государевых бояр и самого Дмитрия, Алексий сидел и невесело думал о том, что силы уходят, а истончившаяся, прозрачная плоть и та остраненная яснота в голове, которая ныне не покидала его уже никогда, неотвратимо свидетельствуют о приближении конца.
За мутным, расписанным травами, желтоватым слюдяным окошком порхали белые мухи, все гуще и гуще валил снег, и он вновь думал о времени и о вечности, недоумевая и дивясь тому сгустку страсти и сил, которые тратит смертный человек в этом бренном и преходящем мире, отстаивая дорогие ему убеждения, споря с роком, собирая добро, меж тем как и он, и присные его, и собина, и убежденья, и власть - все уйдет в свой черед, обратясь в неясный шепот старинных хроник, и то для тех, кто дерзнет разогнуть желтые пергаменные листы и честь крупные буквы русского полуустава или витиеватую вязь греческой скорописи.
Мысль о Сергии, которую он гнал давеча, пришла и остановилась пред ним как неотвратимое видение истины, и он понял, уже не сопротивляясь тому, с кроткою тихою радостью, что - да! Только Сергий! И никто другой! И только избрание Сергия может удоволить князя!
В Радонежскую пустынь был послан скорый гонец, приглашая преподобного для беседы с владыкою. Дмитрия Иваныча Алексий на этот раз вызвал к себе сам.
Войдя, Дмитрий враз почуял новое в поведении своего духовного отца. Алексий сидел прямо, глядел твердо и торжественно. Недолго, токмо дабы приготовить князя к должному восприятию сказанного, побродив вокруг и около, Алексий высказал главное, предложив содеять восприемником своим, а далее и наследником престола радонежского игумена.
Дмитрий молчал. Он сидел перед владыкою оглушенный. Все перевернулось в нем, ибо и он не мог представить доднесь, но, представив, не находил возражений противу. И показалось: Митяй, боярская суета, упрямство, гнев, обиды - все отступило и уступило вдруг. Сергий! Несмелая улыбка тронула румяные княжеские уста.
- Дуня будет рада! - сказал невесть почто и густо зарозовел, поняв промашку свою. Но Алексий даже и не расхмылил, не подал виду. Они сидели оба и молчали, и князь глядел куда-то себе под ноги, вниз, и вот наконец поднял голову, по-мальчишечьи робко глянул на старого отца своего, в приливе горячей сердечной волны почуял, что меж ними восстанавливается в сей миг давнее, от детства, немое и доброе согласие послушного сына духовного со своим духовным родителем.
- Я согласен! - сказал, весь пунцовый и добрый, и, встав с кресла, бросился в ноги Алексию.
- Встань, княже! - тихо и не вдруг попросил митрополит. - Я верил тебе и потому уже послал за Сергием!
Что могут сказать слова? Князь молчал, чуя, как тает и отваливает с души груз обиды и гнева. Алексий молчал, чуя, что в его монашескую келью снова неслышно вступила Доброта, столь редкий гость Алексия в эти последние годы...
А снег шел все гуще, и в келейном покое приметно темнело. Служка внес тонко нарезанную севрюжину, бруснику и темный монастырский квас, поставил серебряный поднос на столец. Алексий знаком предложил князю преломить хлеб и отведать рыбы. И, как в детстве, как очень давно, Дмитрий ел, крупно запивал квасом, брал неловко брусницу серебряной ложечкой, и в душе его были мир и покой. И о том, как и что скажет он в этот раз Митяю, Дмитрий подумал только уже за дверьми владычного покоя.
Черным был этот день для княжого печатника и архимандрита Спасского! Когда князь с необычайно светлым лицом объявил ему волю Алексия, прибавивши торопливо: <Я согласил! Игумен Сергий муж праведный! Чудотворец! По его мысли - дак всякое дело легко!> - Митяй исказился ликом, рыкнул, не сдержав бешеного нрава своего:
- Они все! Всем им... Токмо дорваться к власти! - И скрипнул зубами, и застонал, и перемог себя, вздрагивая крупным телом, поник головою:
- Прости, княже! Коли так... Воля твоя...
Но дома, в несносной келье монастырской, взбушевал Митяй так, как никогда не бушевал допрежь. Рвал ненавистную рясу с плеч, сломал дорогой посох рыбьего зуба, об пол швырнул панагию (и только тут оглянул воровато: не уведал бы келейник срамного поношения святыни), бешено выл, стиснув зубы, катался по ложу своему. Именно в этот день он возненавидел Сергия, возненавидел люто, пламенно на всю остальную жизнь, поклявшись, ежели в том поможет судьба, расправиться дозела с ненавистным игуменом и всею его обителью тоже.
Черный был день, и черная была ночь. Ночью Митяй пил. Пил мед, брагу, темное греческое вино - и хмель не брал! Только буровело лицо да наливались кровью глаза. И утром на литургии у него дрожали руки. Не знал он, какой неожиданный подарок поднесет ему радонежский игумен, но и после того ненависти своей не перемог. И надежды покончить с Сергием - тоже.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
На чисто выпаханный к зиме монастырский двор, уставленный круглыми высокими поленницами наколотых дров, падает пуховый зимний снег. Земля подмерзла, и снег уже не растает. Ели стоят в серебре, ждут зимы. Дали сиренево-серы, и тонкие дымы далеких деревень почти не дрожат в тающем мягком воздухе. Угасло золото берез, и багровая одежда осин, облетевши, померкла. Чуть краснеет тальник внизу, опушивший замерзающую речку, куда когда-то он, Сергий, еще до изведения источника, спускался с водоносами. Нынче ему исполнилось пятьдесят четыре года. Он и сейчас мог бы, кажется, каждодневно проделывать этот путь. Токмо на всю братию воды ему уже не наносить. Умножилась братия! И уже нет возмущенья строгим общежительным уставом. Кто покинул обитель, кто притерпелся, кто сердцем принял новый навычай, уравнивающий всех и объединяющий иноков в единое целое, зовомое монастырем или обителью, где каждый делает делание свое и все молятся, выстаивая долгие, по полному уставу, службы, а после прилагают труды к общим монастырским работам. Втянулись. Поняли, что можно и должно только так, именно так! И Сергий все реже строжит братию за неделание и леность. В обители пишут иконы, изографы есть добрые, переписывают книги, лечат. Окрестные мужики тоже поверили в монастырь. Со всякою труднотою - к старцам, а то и к самому игумену. Сергия взаболь (шутка - людей воскрешает!) считают в округе святым.
Он проходит двором. Еще раз, уже со ступеней, оглядывает мягко-лиловую, запорошенную снежною пеленою даль, ощущая тот тихий покой и молитвенную ясноту души, которые являются лучшею наградой иноку за достойно прожитые годы.
Гонцу, что спешит по дороге, погоняя коня, придется еще долго ждать, пока Сергий отслужит литургию и причастит братию. Строгость в церковном уставе - первая добродетель, которую он когда-то раз и навсегда положил соблюдать в сердце своем.
Сегодня его не посещают озарения, не ходит огонь по алтарю и причастной чаше, но служится ясно и светло, и он доволен службою и собой. Неловко сказать <доволен собой>. Не то это слово! Не доволен, а ясен в себе, спокоен, исполнивши долг дневи сего, как должно. И кусочек просфоры, который он, намочивши в вине, кладет в рот, тоже необычайно сладок сегодня.
Окончив службу и отпустив братию, наказав иным, что следует ныне содеять, он наконец принимает гонца. За скромною трапезой выслушивает послание митрополита. Остро взглядывает в лицо посланца, но не спрашивает ничего. И только отпустивши гонца, задумывается, суровея ликом.
Брат Стефан входит в келью, высокий, совсем седой. Оба довольны литургией и сейчас садятся рядом, и Сергию хорошо, ибо он чует, что в сердце Стефана уже нет прежней гордыни, и воцаряет понемногу тихий покой. Гордыню сердца победить труднее всего! И иногда надо поломать всю свою жизнь, чтобы и тут одолеть лукавого.
- Владыка вызывает к себе! - говорит Сергий, и Стефан молча склоняет голову, неясно, догадывая или нет о замыслах Алексия, но, верно, догадывает тоже, ибо слегка косит глазом на брата, словно бы изучая его, и Сергий, не то своим мыслям, не то Стефану отвечая, слегка, отрицая, покачивает головой.
- Пойду в ночь! - говорит он вслух, и Стефан вновь молча склоняет голову:
- Никого не возьмешь?
Сергий, тоже молча поведя головою, отвечает:
- Нет!
И братья молчат, и Стефан наконец встает и низко кланяет брату. И Сергий ему отвечает поклоном, присовокупляя:
- Скоро вернусь!
А снег все идет, и радонежский игумен начинает смазывать перед огнем широкие охотничьи лыжи медвежьим салом.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Снег идет, и Москва стоит сказочная, в рождественском венечном уборе. Снег на прапорах, снег на шатрах, на мохнатых опушках кровель нависли целые сугробы, снег на кровлях заборол городовой стены, шапки снега на куполах, все дерева стоят мохнато-белые, укутанные искристою серебряной парчой. Белы поля, белым-белы дороги, едва лишь наезженные, едва примятые первыми, первопутными розвальнями, еще не рыжие, как это бывает в исходе зимы, а тоже сине-белые, <сахарные> - по-нынешнему сказать, но сахара еще нет, а тот, кристаллический, желтый, привозимый с Востока, мало похож на снег. И по белой дороге из сине-серебряной дали споро движется к Москве одинокий лыжник в длинной монашеской сряде с небольшим мешком за плечами. Он идет ровным прогонистым шагом, надвинув на лоб до глаз свой суконный монашеский куколь. Усы и борода у него в инее, и глаза, разгоревшиеся на холоде, остро и весело смотрят, щурясь, вперед, сквозь редкую завесу порхающих в воздухе снежинок. Он привычно, не затрудняя движения, крестится на ходу, минуя придорожную часовенку, красиво, чуть пригибаясь, съезжает по накатанной дороге с пригорка, и только сблизи, по крепким морщинам, по легкой седине в светлых рыжеватых волосах, премного потускневших с годами, по осторожным и точным движениям сухого жилистого тела можно догадать, что путник зело не молод. Не молод, но еще в поре бодрой рабочей старости, отнюдь еще не слаб и не ветх деньми.
На подходе к Москве путника встречают. Он кивает, благословляет кого-то, но продолжает идти. Ему хочется (да и привычно так!) заглянуть в Симонову обитель, перемолвить с друзьями, повидать племянника. Но его торопят, и Сергий решает все это содеять на обратном пути. В улицах, где густеет народ, перед ним падают на колени, а в сенях владычного дворца сразу несколько человек, клириков и служек, кидаются помочь ему снять лыжи, принять торбу странника, дорожный вотол из грубого сероваляного сукна и посох, употребляемый им в дороге вместо лыжной клюки.
В днешней встрече заметны особые почтение и поспешливость, не виданные им ранее, и Сергий, почти угадавший, почто созван Алексием, укрепляется в своих предчувствиях.
Ему предлагают отдохнуть, ведут в трапезную. Ему намекают, что и князь Дмитрий ждет благословения преподобного. Сергий кивает. Он собран, хотя слегка улыбается, и тогда его худощавое лицо становится похожим на лицо мудрого волка, и взгляд, загадочно-далекий, остраненный, настолько непереносен и всеведущ, что келейник, взглядывая, тотчас тупится и опускает чело, поминая разом все свои не токмо грехи, но и греховные помышления.
Леонтий встречает радонежского игумена на верхних сенях.
- Владыко ждет! - отвечает негромко на немой вопрос Сергия и тотчас, принявши благословение старца, пропускает его перед собою. Что это? Или общее восторженное почтение москвичей так завораживает всякого, но и Леонтию почти страшно сейчас находиться рядом со знакомым издавна игуменом, страшно ощущать незримые токи, исходящие от него, и он неволею вспоминает ту самую самаритянку, которая прикоснулась сзади к одежде Учителя Истины, забравши себе частицу его духовной силы.
И вот они вдвоем и одни. Оба стоят на коленях перед божницею и молятся. Алексий волнуется, Сергий сдержанно-спокоен. Алексий никак не может сосредоточить себя на святых словах, ибо от Сергия исходит нечто, словно бы отталкивающее его, троицкий игумен весь - словно круглый камень в потоке чужой воли, мимо которого с пеной и брызгами пролетает, бессильная сдвинуть его, стремительная вода человеческого желания.