Над головою медленно поворачивалось темно-синее ночное небо. Зловещим огнем сверкала среди россыпей небесной парчи красная планета войны.
   Ученые-астрологи, отводя глаза, предсказывали ему победу; запутанно толкуя сложные знаки небесной цифири, находили в сложении звезд символ <одоления>; угодливо склоняясь в поклонах, выползали вон из шатра. На походном жестком ложе гаремные жены спешили насытить своими ласками повелителя и тоже, заглядывая опасливо в очи Мамаю, шептали слова восхищения и преклонения перед владыкою мира. Сколь мал человек, судьбу которого пасут далекие небесные светила! Сколь тщеславен и жалок в самоослеплении своем!
   Тяжело отпихнув пресытившую его рабыню, Мамай встал, кривовато ступая, вышел под ночные звезды, оглядел, любуя взором, бесчисленную россыпь костров. Он стоял, вдыхая запахи конского пота, полыни и пыли, и яростная дрожь сердца утихала, полнилась сытою радостью победителя. Горели костры. Он вел бесчисленную рать на Русь. Много большую, чем рать Батыя! Он должен победить! Об этом хором толкуют ему и угодливые астрологи, и хитрые фряги. Что будет после победы, Мамай понимал смутно. Он утолит ярость сердца, сядет на узорные подушки и будет, маслено щурясь, взирать на бессильного Дмитрия у ног своих, как когда-то взирал на Ивана Вельямина, казненного на Москве (и казнь эту он припомнит Дмитрию!). И обложит Русь тяжелою данью. Как встарь! И... что будет далее, Мамай понимал плохо. Горели костры. Несло едким кизячным дымом и запахом варящейся баранины. Он был доволен. Доволен? Да, доволен! Он был победителем и вел свои тумены на Русь!
   ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
   Давид подкидывал четырехлетнего Васюка на руках. Малыш, возносясь к тесовому потолку, визжал с восторженным испугом. Падая вниз, хватал брата за шею и тотчас радостно требовал: <Ищо!>
   Боброк, сидя за аналоем, доканчивал грамоту в Брянск и краем глаза не без удовольствия следил за вознею сыновей. Нравилось, что старшие не завидуют этому его <московскому> малышу, великокняжескому племяннику, единой надежде Боброка, как прояснело уже теперь, утвердить свой род в рядах высшей московской господы. Не был, не стал волынский князь своим на Москве! И сам порою не мог он понять: что мешало тому? Княжеское звание? Ратный талан? Происхождение от Гедимина, наконец? Но и беглых Ольгердовичей чествовали тут много сердечнее, чем его, принятого в ряды синклита, совершившего многие одоления на враги, сокрушившего Булгар, разгромившего под Скорнишевом самого Олега... Он не ведал, не видел, что его строгий навычай, стать, даже гордый склад лица, привычные ему самому и потому незамечаемые, отпугивали от него сотоварищей по Думе княжой. Боброка уважали, ему завидовали, но любили мало. Добро хоть в своей семье лад! Невесть, что бы и повелось, кабы старшие огорчились на этого приемного брата своего! Но нет, играют! Таскают малыша на плечах, садят верхом, не ревнуют, не завидуют младшему. Он отвел взгляд и снова углубился в грамоту. Брянский князь должен, обязан собрать как можно больше воев! С мгновенною горечью подумалось, что даже эту его сущую работу, как и работу всех прочих бояр, потомки припишут одному Дмитрию. Суздальских володетелей великий князь взял на себя, и вот результат! Сами не идут, а шлют полки... Сколько? И каких воев? И почему не идут сами? Испугались татар? Не опомнились от погрома Нижнего? Или мыслят опять изменить Москве? Не только от Бориса, но и от его племянников, Семена с Кирдяпой, всего мочно ожидать! Чего Боброк не предполагал, это нежданной прыти заволжских князей: белозерцы пришли едва ли не всем родом! Хоть их и татары не досягнут, за лесами-то! Могли бы и отсидеться... Все-таки жаль, что Олег в которе с Дмитрием. Он, Боброк, по приказу великого князя тоже подливал масла в этот огонь! И вот моленное: едва согласили великого князя рязанского на мир, чтобы только не помогал Мамаю! И уговорить Олега помогли опять же Вельяминовы, а не Акинфичи... Боброк сердито вздернул бровь. Поймав наконец надобные к заключению грамоты слова, приписал их, излишне твердо нажимая на лебединое перо. Поставил число и подпись. Прикрывши глаза, посидел, обдумывая, так уйдя в свое, что перестал на время слышать щенячий визг Василия и басовитый смех Давида. Кажется, вс?! Язык не повернулся, дабы выгнать детей из горницы. Давид еще холост, а Борис и женат, и в детях весь. Сыновья были - грех жалиться, но хотелось большего! Увы, увы, талан не передашь по наследству, а все прочее, что может оставить отец детям, - тлен и суета пред ликом вечности и Господа!
   Анна вошла, легкая, трепетная, особенно юная сейчас, с этой всегдашнею заботой - боязнью о сыне (вдруг да Давид уронит, убьет... Наизусть знал ее думы. Не уронит! И мальчику должно расти воином с дитячьих, с изначальных лет!). Боброк кончил, свернул и запечатал грамоту своею именною печатью. Давид ушел и унес вцепившегося в него меньшого братца, который и на материн призыв упрямо отмотнул головою: <Пусти!> И Анна отступила с легкою ревнивою обидой. Боброк привлек к себе тонкое тело девочки-жены, задумался. Она, как и встарь, легкими касаньями трогала его бороду, разглаживала седые кудри, робко взглядывая на скатанную в трубку грамоту. Вопросила, не выдержав:
   - Победим?
   Разом колыхнулось в душе вс?, что держал, не выливая, во все эти долгие, суматошные недели, заполненные до предела сил делами воинскими, борьбою с причудами Дмитрия, глухою грызней в Думе и ратными ученьями прибывающих полков. Прихмурил красивые брови, вымолвил тяжело:
   - Ежели твой брат... - Приодержался, поправил себя: - Ежели великий князь не будет ся вмешивать в руковоженье ратью - победим!
   Анна, отуманясь ликом, опустила голову. Что могла она содеять тут, в этом постоянном глухом противостоянии! Брат и прежде не был близок с нею! Евдокия? Великая княгиня всегда на стороне мужа, своего ненаглядного. С нею говорить бесполезно, да и о чем? Скажет, мол, Дмитрий Михалыч ото всех отличен, почтен и званиями, и селами, узорочьем и добром... Вс? так! И все-таки Митя не любит ее мужа! <Сам отдавал!> - подумалось с легкой промелькнувшей обидою. Что ж, что отдавал... И сама шла! Волынский князь, высокий, красивый, разом полонил ее сердце. С приемными детьми - Давидом и Борисом, что старше ее самой, было поначалу трудно. Но с рождением сына Василька и это ушло. И люди, верно, завидуют! И только она сама ведает, как неверен почет, некрепка честь, коли вс?-то в единых руках ее нравного брата, казнившего-таки Ивана Вельяминова, а значит, способного и на остуду, и на гнев, и на месть... И что тогда?! И что уже свято?! Что неотторжимо? Где найти столь надобный сердцу покой, чтобы уже знать: это свое, это навек, этого никто не тронет, ни враг не досягнет, ни великий князь не обзарит? Возвела, вздохнув, очи к иконам, глянула в строгий лик Того, кто сказал о богатствах, которые червь не тратит и тать не крадет... Ну а не победит московская рать? Или ее строгий супруг падет на поле боя? И татары придут на Москву? Что тогда?! Темный ужас захлестнул, и как сжало, а потом отпустило сердце. И за своего маленького снова поднялся из душевных глубин непонятный глухой страх. Чуяла ли Анна далекую участь Василия? Ткнулась лицом, грудью, отчаянием своим к нему, в него... Боброк понял, молча прижал ее, оглаживая большой, горячей, надежной рукой.
   - Одолеем! - повторил.
   Вот и не победить нельзя! За то только и почет, и место, и волости. И не одолей он в самом деле ворога... На миг пожалел, что умер Ольгерд. С Ягайлой никакой договор невозможен. Что и створилось в нынешней Литве?! Впрочем, и Ольгерд мог, и даже очень мог вступить в союз с Мамаем... Ольгерд был бы страшнее!
   Анна, учуяв конский топот и молвь на дворе, оторвалась от мужа, летящими шагами пошла встречать и - как угадала! Гость был дорогой, серпуховский князь Владимир Андреич. Вошел веселый, большой, в легкой, пушистой, пронизанной светом бороде, и словно осветлело в горнице - солнце не из окон уже, косящатых, красных, а будто бы и его принес с собою. Князья обнялись.
   От Владимира пахло конем, ветром, дорожною пылью, потом молодого сильного тела. Князя провели к рукомою. Анна сама держала шитый рушник. Слуги опрометью накрывали столы в повалуше. Скоро Владимир Андреич уже весело хлебал стерляжью уху, щурясь, запивал сыченым медом, крупно белыми крепкими зубами откусывал хлеб. Насытив первый голод, отвалился к резной спинке перекидной скамьи, пошевелил плечами, глянул с хитринкою, любуя строгий Боброков лик, выговорил:
   - Ягайлу-то постеречь не худо! Как ни то в Северской земле, под Рыльском или Стародубом остановить?
   - Рать половинить? - возразил Боброк. - А обойдет? Да и кого пошлешь?!
   - А <новгородчев>? - легко ответил Владимир Андреич.
   Боброк остро поглядел на серпуховского князя.
   - Идут?
   - Идут! Выступили! - охотно подхватил Владимир Андреич.
   <И с ним у Дмитрия стараньями покойного митрополита заключен ряд, дабы никогда ни он, ни дети его не требовали себе стола великокняжеского, не вносили котору в московский княжеский дом. Не обижен ли тем серпуховский володетель? - подумал Боброк, разглядывая молодого веселого гостя. - И все-таки насколько легче с ним, чем с Дмитрием!>
   - Сколько? - вопросил вслух о новгородцах.
   - С челядью тысяч до шести!
   - Мало!
   - Зато бояре и житьи в бронях вси! - не уступил серпуховский князь волынскому. - Их бы и послать с брянцами противу Ягайлы!
   Владимир был без туги настойчив, и Боброку предстояло нынче же испытать это на себе. Сказать ли ему все, чего не баял и князю Дмитрию? Смолчит? Тайна, известная троим, уже не тайна! Боброк уперся взглядом в улыбчивый лик Владимира. Тот что-то понял, вопросил вдруг уже без улыбки и лицом сделался строг, словно бы старше лет своих.
   - Не выступит Ягайло?
   - Выступит, - помедлив, отозвался Боброк. - Выступит и придет!
   Но Владимир Андреич ждал.
   - Только тебе! - вновь повторил Боброк. Серпуховский кивнул согласно.
   - У Ягайлы с дядею жестокая пря! О вышней власти спор!
   - С Кейстутом? - уточнил Владимир.
   - Да. Пото ему и рать надобна!
   - Дак стало?! - молодое лицо Владимира вспыхнуло солнечно.
   - Не ведаю! - охмурев лицом, отозвался Боброк. - Не устоим ежели, тут и Ягайло ринет на наши головы, а так... навряд!
   - Сведано?! - свел брови Владимир Андреич, и Боброк, радуясь, понял, что и грозен, и страшен может стать улыбчивый серпуховский князь.
   Боброк медленно покачал головою. Отмолвил много погодя:
   - Не сведано. Да и кто уведает? Кто повестит? А чую так! Новгородцев - на нежданный случай - на то крыло и выдвинуть. Приблизит Ягайло - пошлем впереймы. А только нутром чую: Ягайле надобна рать противу Кейстута, а не потери в чужой войне. И не нужен ему разгром!
   Владимир приморщил чело, крепко провел по лицу руками. Всегда - и ведая, зная уже - при встрече с подлостью человеческой страдал, недоумевал, прикидывая на себя и не понимая: как эдакое можно сотворить? И теперь, хоть эта подлость навроде чужая, литовская, и им, Москве, во благо, а все же? Впрочем, погубят Литву которами, вси к нам и перебегут!
   Таково помыслив, и вновь улыбнулся рассветно. Содеялся опять юным, простодушным, незаботным. И все-таки странная это была война! Сам Владимир, женатый на Ольгердовой дочери, выступает теперь противу шурина... И, его бы воля, обязательно покончил дело миром! Не надобна теперича русичам брань татарская! Вовсе не надобна! Краем глаза еще прежде углядевши грамоту, вопросил:
   - В Дебрянск?
   Боброк молча кивнул. Скрывать переговоры от Владимира не имело смысла. Странное и гордое ощущение явилось у Боброка в душе: то, чем заняты они днесь за этим столом, важнее многотрудных дел, творимых в Думе государевой. Но и без того не мочно, - окоротил сам себя. - И не будь твердой власти в стране... Покойный митрополит прав, как ни поверни! Не оттого ли, что в княжеской семье Гедиминовичей не установлены твердые законы престолонаследия, и творится нынешняя неподобь у Ягайлы с Кейстутом?
   Боброк сидит, слегка опустивши плечи, с болью осознавая долготу своих лет рядом с этой восходящей юностью. Надобно уже еще и еще убеждать серпуховского князя не настаивать на своем замысле (не можно дробить войско!). Надобно втолковать ему, что о сказанном днесь не должно ведать никому иному в Думе государевой! Надобно, надобно, надобно... И он встанет, скажет, сделает, уговорит, настоит и вновь поскачет строжить ратных и строить полки, по суткам не слезая с седла... И может, в том и жизнь, в непрестанном вечном усилии трудовом? Быть может, в том и служение Господу?
   - Одолеем?! - весело спрашивает Владимир Андреич, повторяя давешнее Аннино вопрошание.
   И Боброк, перемогши ослабу усталости, слегка, краешком глаза, улыбается, выпрямляясь в своем четвероугольном, почти монашеском креслице.
   - Дури не будет, - отвечает серпуховскому князю. - Да коли все рати собрать во единый кулак, дак как не одолеть?!
   ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
   У Акинфичей собирались хозяйственно. Готовили припас, оружие, возы с добром и снедью. Михайло Иваныч Окинфов, только что отдав наказы ключнику и оружничему, пожевал губами, оглядел горницу. Помыслил о племяннике, Федоре Свибле, возлюбленнике князевом. Постеречи Москвы оставлен! Честь не мала нашему роду! Себя от племянника не отделял и потому не завидовал. Вместо зависти гордость была родовая. Да, впрочем, Акинфичи и добром не делились до конца: как уж покойник батюшка заповедал, чтобы вместях? Сам-то он шел в сторожевой полк. Правду баять, ратное дело неверное! Вси головами вержем. А и честь не мала! Не менее вельяминовской... Сам Владимир Андреич, бают, во главе! Хотя, конешно, и Микуле с Тимофеем дадено немало... Ну, дак не тысяцкое все же! Как Ивана казнили - укоротили им носа!
   Он вынул, посопев, хорошо наточенный и смазанный от нечаянной ржи клинок прадеднего древнего меча. Решил ради такого похода взять с собою семейную святыню. Ежели, по грехам, рубиться придет... Выдвинул тусклый металл со змеистым узором харалуга. Впервые промелькнуло, что, кроме чести и спеси, могут быть и сеча, и раны, и кровь, и - не дай Бог того - в полон уведут! Глянул сумрачно на образа домовой божницы. В полон уведут, много станет окуп давать за его-то голову! Помыслив, погадал о племяннике: поможет ли с выкупом? Даве баяли - не сказал, не время и не место было о таковом, да и... Помогут! Родичу не помочь - поруха роду всему! Успокоил себя. О смерти не подумалось ни разу, ни тут, ни опосле. Как-то не влазила нечаянная смерть на бою в степенный и основательный обиход налаженного боярского хозяйства... Смерть мыслилась потом, после, как завершение - и достойное завершение! - трудов земных. С попом, соборованием, исповедью, с пристойным голошением плачеи, не инако! А впрочем, о дне и часе своем невемы! Вс? в руце Его!
   - Не побегите тамо, мужики! Нас, баб, на татарский разор не бросьте! - с суровою усмешкой произносит дебелая супруга, усаживается супротив, расставив полные колени, натянувши тафтяной подол, - грудастая, тяжелая. Внимательно облюбовала глазом хозяина: воин!
   - Бронь-то каку берешь? Бежать надумаете, дак полегше какую нать!
   - Эвон силы-то, что черна ворона! - возражает супруг, не обижаясь поддевкой матерой супружницы. Раздумчиво говорит: - На Воже выстояли, против Бегича самого! И воеводы нынче добрые. Должны выстоять. Должны! повторил в голос как о решенном допрежь. Хитро оглядел жену, домолвил: Воротим с прибытком, верблюда тебе приведу, хотя поглядишь на зверя того!
   - Ну ты, верблюда... Я ево, поди, и забоюсь! Бают, плюет он, твой верблюд! Парчи привези! Персицкой, шелковой, на саян! Да рабу, девку-татарку, не худо. Верные они, узорочья какого у госпожи николи не украдут!
   Любуя, оглядела мужа. В его-то годы, а все еще хорош! И седины к лицу. Воин! Верхом, в шеломе, в броне с зерцалом и налокотниками - никому не уступит!
   И ни разу не шевельнулось в душе, что отправляет мужа на смерть.
   ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
   Мать только что вернулась с объезда митрополичьих волостей. Бросать ту службу мужеву не хотела, с одного Острового ни годной ратной справы, ни приличного зажитка для будущей семьи Ивановой было не собрать, а женить сына да и внуков понянчить Наталья намерила твердо. Но перед нынешним походом всякий разговор о женитьбе Иван решительно отверг. <Хватит Семена!> - не сдержавшись, отмолвил матери и только по измененному, жалко-омертвевшему Натальиному лицу понял, как огорчил матерь. Той беды гибели единого оставшегося сына, - той беды не вынесла бы Наталья и сама от себя вечно отодвигала эту боязнь. А сын так грубо напомнил! А ежели и взаболь? Ушла в заднюю, и уже глухие, тщетно сдерживаемые рыдания рвались из груди, когда Иван, неслышно подойдя сзади, взял ее за плечи:
   - Прости, мамо!
   Сильные руки сына, горячая грудь... Неужели и его могут там саблями? Он что-то говорит, успокаивает, гладит ее по плечам, начинает баять об Островом (то хозяйство нынче на нем): хлеб уже собран, и скоро повезут на Москву осенний корм. А Гаврилу он уже захватил с собою, двоима и пойдут! Мать кивает, мало что понимая в сбивчивой речи сына.
   Сейчас по тысячам теремов, изб, повалуш, горниц идут прощания, проводы, пьют последние чары, дают и получают последние наказы. Московская земля, столь долго и искусно оберегаемая от большой войны, возмужала, выросла и ныне рвется к бою. И уже где там - в позабытой дали времен дела полуторастолетней давности, несогласья князей, бегство и плен, пожары городов - земля нынче готова к отпору, и медленно бредущая по степи Орда узрит русичей, вышедших встречу врагу, узрит воинов, а не разбегающихся по чащобам, как некогда, испуганных мужиков. Что-то изменилось, переломилось, вызрело, процвело во Владимирской земле и теперь властно гонит своих сыновей на подвиг.
   Дожинают, домолачивают хлеб, а движение уже началось, уже ручейками потекли вдоль желтых платов убранного жнитва конные воины, пока еще не сливаясь в реки но уже и приметно густея с приближением к Москве.
   И тут, в этом посадском доме в Занеглименье, тоже идет прощание. Сестра Любава прибежала проводить брата, и сейчас сидят они втроем, маленькою семьей, вернее, с останком семьи. Тень Никиты, уже изрядно подернутая дымкою времени, еще витает над этим домом. (В Иване чего-то недостает. Огня? Настырности Никитиной? И что еще проявится в нем, когда ежели... Господи, не попусти!) Любава сидит пригорбясь, уронив руки в колени тафтяного саяна своего.
   - Не обижает свекровь? - возможно бодрее прошает Иван.
   Сестра отмотнула головою, словно муху отогнала, и молчит. И мать временем примакивает концом платка редкие слезинки.
   <Да не плачьте вы, не хороните меня прежде времени!> - хочется крикнуть Ивану. Но после прежней грубости своей и материных слез не решается остудить их в этот последний вечер (заутра выступать!). И он молчит тоже. <Тихий ангел пролетел>, - скажут про такое в последующие времена. Наконец мать молча подходит к божнице и становится на молитву. Опускаются на колени все трое. Сейчас как нельзя более уместны древние святые слова. И потом молчаливый ужин. И мать, скрепясь и осуровев лицом, будет спрашивать (при Гавриле, которого пригласили к господскому столу, недостойны слезы и вздохи) о справе, о сряде, о припасах, о том, добро ли кован конь, о всем, о чем Иван подумал и что изготовил уже загодя, задолго до нынешнего вечера... И будет ночь. Короткая, в полудреме, и лишь под утро он заснет, и мать будет его побуживать, приговаривая: <Пора, Ванюшенька, пора!> И он наконец разомкнет вежды, вскочит, на ходу натягивая сряду, слыша, как по всей Москве и Замоскворечью вызванивают колокола.
   Так, под высокий колокольный звон, и прощались уже во дворе, - и Любава вдруг, ослабнув и ослепнув в потоке хлынувших слез, кидается ему на шею. <Ванята! - кричит, мокро целует его. - Ванята!> Шепчет: <Не погибни, слышишь, не погибни тамо, стойно Семену! Обещай!> И он отводит, отрывает ее руки, успокаивает как может... А уже пора, и Гаврило ждет. Иван кланяет матери, и та строго, троекратно напоследях целует сына. Иван взмывает в седло. Выезжая со двора, еще оглядывается и машет рукой. А за ним тарахтит ведомая Гаврилой телега с припасами и ратною срядой. На улице они сливаются уже неотличимо в череду возов, в толпу комонных ратников, и две далекие женские фигурки быстро теряют их из виду.
   Безостановочно и настойчиво бьют и бьют колокола. Над Москвою плывет нескончаемый торжественно-призывный благовест.
   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
   Подъезжая к мосту через Неглинную, попали в первую заверть. Чьи-то возы сцепились осями, кто-то, осатанев, бил плетью по морде чужого коня, уже брались за грудки, когда явился боярин и, неслышимый в реве, гаме и ржанье коней, кой-как распихал ратных и установил порядок. Дальше за мостом началась такая толчея, что и Иван, привычный к московскому многолюдию, растерялся. Минутами казалось, что они так и увязнут, так и пропадут здесь, не обретя своего полка. Втихую Иван ругал себя ругательски: с полночи надо было выезжать! Провозжался! С бабами! Зля себя, произнес было последнее вслух, но тут же и устыдил, краем глаза подозрительно глянул на Гаврилу, но тот, растерянный еще больше хозяина, не слыхал ничего.
   Свой полк отыскали едва к полудню, и то повезло, потому что плотные ряды войска начали выступать из Москвы под колокольный перезвон уже из утра. Промаячила осанистая фигура Микулы Вельяминова. Он был в опашне, без кольчатой брони, но в шеломе, высоком, отделанном серебряными пластинами и по пластинам писанном золотом, с дорогим камнем в навершье. Стесненные, потные, истомившиеся от долгого ожидания полки тронулись наконец. Когда спустились к Москве-реке и, подтапливая наплавной мост, стали переходить в Заречье, только тут и повеяло речною свежестью и далекими, сквозь стоячую пыль и терпкий конский дух, запахами травы и леса.
   Что там? Какие были торжества? Как выезжал князь, иные сановитые бояре - Иван и не ведал. Радовался одному, что пошли в поход и кончилось изматывающее стоянье в толпе разномастно оборуженных незнакомых и возбужденных ратников, готовых от жары и тесноты схватиться друг с другом.
   Войско выступало из Москвы разными дорогами. Общий сбор назначался в Коломне. Впереди Ивана, насколько хватало глаз, текла бесконечная лента конницы, перемежаемая возами со снедью и ратною справой. Серая пыль над ратью застила солнце, забивала рот. Хоть бы ветер повеял! Никогда еще не собиралось вместе толикое множество полков, и Ивану начинало казаться неволею, что он бесконечно мал, не более муравья, что он - капля в людском потоке и обречен вечно рысить в этом бесконечном непрестанном движении. Изредка оборачивая серое лицо, он видел то же выражение подавленной растерянности и на лице Гаврилы, тоже серого, тоже покрытого пылью. Раза два-три мимо проскакивали бояре в дорогом платье на дорогих аргамаках и иноходцах, провожаемые завистливыми вздохами рядовых кметей:
   - Вот бы такого-то коня!
   - Не горюй, у татарина возьмешь!
   Но и веселые возгласы, и смех - все гасила, все покрывала и укрывала тяжелая дорожная пыль...
   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
   Историки до сих пор спорят о том, был или не был Дмитрий с воеводами своей рати у Сергия накануне, или - точнее - во время выступленья в поход? Называются даты. Двадцатого августа войска выступают из Коломны (по другим данным - из Москвы), и мог ли в этом случае князь Дмитрий быть восемнадцатого или семнадцатого, <после Успеньева дня>, бросивши движущееся войско, у Сергия? Для историков, людей двадцатого века, безусловная важность руковоженья выступающими из Москвы ратями премного превышает, разумеется, другую важность - важность духовного благословенья этой рати, идущей на подвиг и смерть. Но не так было для людей века четырнадцатого! И вспомним об отсутствии в ту пору митрополита на Москве. Идущую на бой ратную силу страны некому было благословить. И не было в стране человека, духовный авторитет которого позволил бы ему заменить благословение главы русской церкви, кроме игумена Сергия.
   И еще в <Житии> (в разных его изводах и версиях), где говорится о наезде великого князя к Троице, есть одна деталь, ускользнувшая, как кажется, от внимания историков, не всегда внимательно прочитывающих тексты. Это то, что князь хотел уехать сразу и Сергию пришлось уговаривать Дмитрия отстоять литургию и оттрапезовать в монастыре. Князь ужасно торопился. Полки уже шли по дороге на Коломну. А без благословения Сергия выступить в поход он не мог. Дмитрий, при всех капризах его характера, заносчивости, упрямстве и гневе, был человеком глубоко верующим. Да и кто бы в ту пору решился повести в степь рать всей страны без высокого пастырского благословения?! Историкам двадцатого века, выросшим в идеологическом государстве, следовало бы понять, что идеология и в прошлом определяла (и определяла могущественно!) жизнь и бытие общества, политику и хозяйственные структуры...