Страница:
Только что, преодолев тяжелые весенние снега, полки Андрея Ольгердовича подступали под Вильну и раздавили было уже этого щенка Ягайлу. Но под стенами города натолкнулись на железные ряды ветеранов Кейстута. Дядя пришел на помощь племяннику, как и обещал покойному Ольгерду. Андрей был разбит и бежал в Псков. Его, Киприана, не тронули. Пока не тронули! Худой, зловеще высокий Кейстут, подрагивая щекой, глядел на русского митрополита, подозрительно оказавшегося в Полоцке. Но Кейстут был рыцарь. (Ольгерд, верно, схватил бы Киприана и повелел пытать, вымучивая истину.) Кейстут был рыцарь и попросту показал ему: путь чист, вон из города, и Киприан с соромом убрался в Киев. Здесь его еще принимали... Еще! Пока не дошли и сюда Макарьевы хрисоврулы!
На кого опереться, где искать защиту? Он с тоской озирал освобожденные от снега бескрайние киевские поля и ратаев, что уже начинали пахать. Жизнь шла, утеряв какую-то необходимую прежнюю связь, какое-то золотое звено, коим он был до недавней поры накрепко связан с этой землею и с Великим Литовским княжеством. И вот из господина, из главы духовного, из хозяина места сего он стремительно превращается во временного гостя, безмерно надоевшего хозяевам, от коего жаждут избавиться, и ждут уже любой подходящей зацепы, позволяющей указать неловкому постояльцу на дверь.
Как жаждущему в пустыне холодное питие, пришла ему весть, что сподвижники покойного Алексия игумен Сергий и его племянник Федор Симоновский во вражде с Митяем и предпочитают князеву ставленнику его, Киприана! Да! Вселиться туда, во Владимирскую Русь, занять престол Алексия - это было бы спасение! Оттуда твердой рукой, сам недосягаемый для свар и ссор литовских, станет он править русскою митрополией, и - кто знает? Не ошиблись ли они с Филофеем, столько надежд возложив на обманувшую их Литву?
Он с недоумением глядел на изысканные, частью древние сосуды, на утварь греческой и болгарской работы, украшавшую этот просторный глинобитный покой его киевских владычных хором. На эти беленые стены, на расписанную травами узорную печь, на стекольчатые оконницы, на пузатые, местной работы <шафы> для одежд и церковных облачений и на итальянский роскошный кассон с росписями самого Симоне Мартини, изображающими триумф добродетели, в коем хранились грамоты и церковное серебро. Глядел и обнаруживал днесь тщету всех своих ухищрений, бренность уставных навычаев, и опасную приманчивость для сильных мира сего собранных здесь богатств его митрополичьего подворья. Суета сует и всяческая суета! А ну как в этот просторный беленый покой вломятся теперь грубые Кейстутовы жмудины в тевтонских доспехах, отбитых у орденских рыцарей, и спросят, почто он, церковный глава, заместо призывов к любви и терпению наущал Андрея Ольгердовича Полоцкого на брань и котору? Будут шарить в этих ларях, и какой-нибудь папский легат учнет перечитывать его, Киприановы, грамоты?! И затем яма и скорая смерть! Они и Алексия держали в яме! И тоже в Киеве! Но он не может! Не вынесет сего! Куда бежать?!
Нет, надобно не бежать, драться! Спорить, отстаивать добытое годами труда и забот! О, зачем он составлял ту клятую поносную грамоту! Ольгерд, Ольгерд, ты и в могиле смеешься надо мной! Хотя впрочем... Ведь не изрекал он в грамоте той хулы на великого князя Дмитрия? Не изрекал! А значит, не враг он ему и теперь!
И уже, отодвигаемое столь долго, водопадом обрушилось на него: боры, рубленые основательные хоромы московских русичей, мощный ледоход великой реки, московские храмы, расписные хоромы боярские...
Его не принял Новгород, но почему бы теперь не явиться в княжескую Москву?! Да! Так вот и явиться! И пусть игумены Сергий и Федор и Иван Петровский встречают его на дороге! И толпы москвичей! И князь не возможет, не посмеет уже... А там... Токмо встретить, токмо благословить московского володетеля! О, он умеет говорить с сильными мира сего! Он заговорит, улестит, убедит князя! Сколь гибельно ошибались они с Филофеем доднесь, какую гигантскую ложь соорудили, сами того не понимая, в надежде узреть православную Литву во главе совокупного сонмища, подъявшего меч противу нечестивых агарян!
Ударом в медный гонг он вызвал келейника. Потребовал вощаницы и лучшей александрийской бумаги для харатий. Сам, ломая стилос, сочинял взволнованные послания старцам-молчальникам на Москву. Сам лебединым пером перебеливал написанное. Отослав грамоты, он велел собирать людей и добро. Он со слугами, с синклитом духовных сам едет на Москву! Сам является к великому князю! Он после смерти Алексия единый законный митрополит всея Руси!
Киприан подымает голову, распрямляет плечи. Да! Он - духовный владыка русичей! За его всегдашним внешним спокойствием - и гордость, и самомнительность, и настойчивость, и быстрая, от неудач, растерянность перед ударами судьбы, и ужас, и панический страх, и вновь способность собрать себя, упрямо одушевить на дело. Он талантливый писатель (публицист, сказали бы в наши дни) и неуверен и заносчив одновременно, как всякий художник. Но за ним и иная школа - школа афонских монахов-молчальников, исихастов, навыки терпения и духовного труда. И эти навыки берут в нем верх после каждого очередного упадка духа или потери веры. Он настойчив настойчивостью не натуры, но убеждения, а убежденность может и из труса сотворить героя. Киприан не токмо хочет быть, он и верит горячо и страстно в провидческую предназначенность свою. Верит? Да, верит! Иначе бы разве решился, будучи человеком, робеющим перед ратной бедой и тем паче телесными муками, на необычайный по дерзости, головоломный по исполнению набег на Москву? Набег, чуть было не увенчавшийся успехом!
И все же: почему и зачем?
Веками, нет, тысячелетиями плетутся нити заговоров, вершатся тайные убийства, измены. Тысячелетиями создаются ложные концепции и учения, призванные подчинить, принизить, поработить народы. Скачут гонцы, пересылаются и похищаются секретные грамоты, казалось бы, всесильные сети опутывают истину так, что и не подняться ей, и не вздынуть рук, и послушливые, обманутые кем-то солдаты идут громить домы родичей и друзей своих, а в застенках под пытками изгибают лучшие сыны народа, и уже не народ - быдло, ликуя, кричит: <Распни!> Все так! Но вот что-то как бы переворачивается, словно спящий, опутанный нитями великан мощно прянул со сна и приоткрывает вежды. И лопаются нити заговоров, рушат путы тайных соглашений, и уже не идут послушно войска истреблять свой собственный народ, и взамен уничтоженных правдолюбцев являются новые тьмочисленным неистребимым множеством... И пропадают, уходят в историю, в ничто, в зыбкую память книг те, кто еще недавно дерзали думать, что именно они правят миром.
Всякая тайная деятельность - до часу. До того, как пошевелятся иные, множественные силы бытия. А тогда и является миру тщета тайных заговоров и скрытых зловещих сил. Обычно - зловещих! Ибо и правдолюбцы дерзают порою идти тем же путем тайного овладения властью, но так же точно не добиваются успеха и они. Плененный Левиафан ударяет хвостом, уходя в глубины, и сети рвутся, и упадают цепи разумного, и воцаряет хаос до нового духовного подъема бытия... Блажен, кто умеет встретить и переждать грядущую на него волну и угадать близкий просвет в тучах и луч истины, долженствующий осветить мятущуюся громаду стихии!
Киприан с Филофеем Коккином не угадали главного, того, что сплетаемая ими сеть не поддержана могучим движением множеств (волею народа, сказали бы мы) и потому легко могла быть и была разорвана иными, более подкрепленными основою организованной силы течениями.
Человек смертен, бренен и преходящ на этой земле. Дело, основанное и покоящееся на личности, также преходяще и бренно.
Понявший, точнее, почуявший это наконец Киприан потому и устремил туда, где под извивами высокой политики покоилось мощное основание народной воли, не зависящее от капризов властей предержащих или мало зависящее от них. Истину эту владыка Алексий понял и принял еще за полвека до того, почему и бросил все силы на укрепление Руси Владимирской, оставя попытки связать распадающееся целое, презрев тщету противустать времени, на каковом пути и его, и Русь ожидал бы роковой и печальный конец крушения грядущей судьбы (конец, постигший вскоре победоносную дотоле Литву!).
И вот теперь поумневший Киприан рассылает грамоты, готовит торжественный поезд, дабы с тонущего византийского корабля перекинуться, пересесть, перепрыгнуть на корабль русской государственности, только-только разворачивающей паруса. Удастся ли ему?
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Поезд свой Киприан приготовил тщательно. Возок - расписной, красный, с изображением процветшего креста и птицы Феникса на дверцах; кони свиты, прекрасные угорские кони - под тафтяными попонами, в узорных чешмах, в ковровых чепраках; седла отделаны серебром, чембуры шелковые, шапки на всех высокие, меховые, кафтаны польские, ноговицы рытого бархата сверх щегольских, с загнутыми носами, красных сапог. Киприан вживе представлял себе, как эта разукрашенная процессия въезжает в Москву, как, рядами стоя вдоль дороги, встречают его старцы московских монастырей. Звонят колокола, и сами игумены Сергий Радонежский с Федором Симоновским приветствуют его, а он благословляет их и осеняет крестным знамением толпы народа и самого князя Дмитрия, неволею вышедшего на крыльцо...
В полях уже отсеялись, и ровные зеленые платы озими перемежаются с черными полосами ярового, над которыми стаями вьются, высматривая червей и не погребенное в пашне зерно, грачи. Редко где еще раздается клик запоздалого ратая, и тонкий пар курится над засеянными полями, под щедрыми потоками солнечного тепла восходя в голубую легчающую высоту весеннего аэра.
Киприан поминутно высовывался из возка, озирал дымчатые дали, разливы лесов, которые с приближением брянских палестин все ближе придвигались к прихотливо петляющей разъезженной весенней дороге, нюхал влажный весенний дух полей и молодой листвы, упоительно ощущая всю мудрость принятого им решения и предвкушая будущую близкую удачу свою. От странников, калик перехожих, доносивших до него скрытные известия, он уже знал, что грамоты его дошли до московских старцев, и одного токмо не ведал, что дошли они и до великого князя Дмитрия.
И ничто не предвещало беды! Из Любутска, последнего литовского города на этой земле, славного тем, что тут произошло то самое <стояние> русских и литовских ратей, после коего Ольгерд отступил и заключил мир, так и не добравшись до Москвы, Киприан, остановя поезд на отдых в припутных хоромах боярских, отослал третьего июня письмо Сергию с Федором, где заранее благословлял обоих игуменов и радостно сообщал, что едет <к сыну своему, ко князю к великому на Москву>. <Вы же будьте готовы видетеся с нами, где сами погадаете! А милость Божия и святыя Богородицы и мое благословение да будут на вас!> - Киприан с удовольствием запечатал грамоту, приложив к воску свой именной золотой перстень. Откинулся на лавке, светло и ясно поглядел перед собою. Передал грамоту припутному монашку, чуть огорчившись, что не может послать верхового паробка прямо к великому князю... Но и это придет! Велел вскоре торочить коней.
Известие о том, что великий князь перекрыл все пути и его не пропустят в Москву, настигло Киприана уже на выезде из Любутска и заставило тяжко задуматься. Нет! Как камень, выпущенный из пращи, он уже не мог остановить свое движение, не мог отступить, но было совершенно ясно, что на перевозе через Оку - неважно: у Серпухова, Лопасни или Коломны - их захватят, а потому приходило бросать столь удобный и красивый возок, садиться верхом, а Оку переплывать где-нибудь в неуказанном месте, надеясь на удачу и волю Божию. Он все-таки будет в Москве! А там при стечении толп перед рядами монашества великий князь уже не посмеет его остановить!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Затея Киприанова, о которой первую весть принес Дмитрию Михаил-Митяй, повергла великого князя в ярость. Его хотели обойти! Его, его! Принудить! И кто?! Этот литвин, Ольгердов прихвостень, хулитель покойного батьки Олексея, ненавистник Москвы, теперь незнамо как и невесть зачем приволокшийся сюда из Киева!
Князь кричал и топал ногами, сломал ударом кулака о стену дорогой перстень. Наконец (с этого следовало начать!) вызвал Бренка, повелев немедленно собрать молодшую дружину, а тех великих бояринов, в коих был уверен, созвал к себе на малый совет, после чего по всем дорогам вплоть до Оки поскакали разъезды: ловить литовского митрополита, дабы с соромом выставить его за пределы княжества.
Ни игуменов монастырей, ни купеческую старшину, ни даже многих великих бояр князь не известил о своем решении, <творяху отай> соромное выдворение византийца из пределов Московии.
Тихий ропот слухов и пересудов тек между тем по Москве, отшатнувшейся от Митяя, толковали в трапезных московских храмов, на площадях и в торгу. <Едет, едет!> - слышалось там и тут, и, как знать, не состоялось ли бы торжество Киприаново, успей он войти в город при стечении толп народных!
Надо и то сказать, однако, что дружина и кмети, ветераны борьбы с Литвой, плохо разбиравшиеся в делах и тонкостях церковных, в большинстве полагали, как и князь: <Едет литвин!> И памятуя Ольгердово разоренье: <Гнать его надо! Батьку Олексея хулил!>
Так что и Ванята Федоров с Семеном (они подружились после свадьбы сестры) пыхали ратным духом и рвались ловить незваного находника. Иван был услан к Оке и пропустил караван Киприана, подошедший иным путем. Семен же оказался как раз в той дружине молодого воеводы Никифора, которая стерегла Боровицкие ворота города.
Киприана на левом берегу Оки встретил монашек, посланный из Петровской обители, и потому, обойдя все заставы, Киприанов поезд оказался на заре летнего дня под самой Москвой. Стояла ясная чуткая ночь и небо уже окрашивалось шафранным золотом предутрия, когда кавалькада всадников въехала на наплавной мост через Москву-реку, отстранив стражника с коротким копьем, что спросонь не поспел как-то и спросить: кто такие? И только смутно глядел вслед, соображая, что надобно бы повестить старшому, который, однако, ускакал в замоскворецкий ям к своей зазнобушке, крепко наказавши никому - ни боярину, ни сотскому - не баять о том. Додумав до конца, стражник махнул рукою и отворотился - пущай разбираются сами, кому натъ? Это был один из тех вояк, про коих и позже сложено: <Солдат спит, служба идет>. Да, на счастье князя и несчастье Киприаново, верхоконных заметили со сторожевого шатра.
Семен сказывал потом Ивану, что они как раз резались в зернь в сторожевой избе, а Никифор стоял рядом, уперев руки в боки, и, раздувая ноздри, подсказывал играющим. (Самому ему встрять в игру не позволяло воеводское звание.) Ворота были отверсты, ибо с полчаса назад выехала ночная сторожа, и потому вереница чужих комонных беспрепятственно достигла города и начала втягиваться в нутро каменного костра, когда кмети, побросавши кости, выбежали из избы. Кто захватил оружие, кто нет. В городе уже восставали высокие звоны колоколов, сейчас толпами пойдут молящиеся в церковь, а потому дело решали мгновения.
- Кто таковы?! - рявкнул Никифор, багровея от своей же оплошки.
- Поезд митрополита всея Руси владыки Киприана! - требовательно отозвался передовой, не останавливая коня.
- Какого такого владыки, мать! Слезай! - рыкнул Никифор, хватая жеребца под уздцы. - Други!
Семен ринул первый, ухватил за чембур второго седока. Конь плясал, и Семену пришлось напрячь все силы, чтобы стащить всадника с коня. Свалка началась страшная, кусались, били кулаками наотмашь. Те хлестали татарскими ременными нагайками по глазам, упрямо прорываясь в город. Но москвичи озверели: рык, сап, задавленный мат, треск ломающихся копий, конское ржанье и вопли тех, кого душили, катаясь по земи. Снизу вверх по холму от водяной башни бежала воротная сторожа, иные прыгали прямо со стен, в обхват валили седоков на землю. Упирающегося Киприана сам Никифор за пояс сволок с седла. Уже озверев, обеспамятев, крутили полоненным руки арканами, навешивали последние веские оплеухи. Тащили упирающихся коней. Семен не почуял в свалке, от кого и как заработал огромный синяк под глазом.
Новоявленного владыку стремглав, ухватя под руки, пронесли-протащили к избе, ввергнув в погреб, куда последовали через минуту избитые Киприановы клирики. Прочих сразу же отволокли к житному двору и заперли тут в пустой амбар. Скоро Киприановых духовных по знаку Никифора вывели и утащили куда-то за терема. Киприана же, сорвав с него богатый дорожный охабень и бобровую шапку, оттащили, пихая в потылицу, к ближним вымолам, где тоже всадили в поруб - в старый ледник, обретавшийся тут незнамо с каких времен.
Семен не поспел воротить в избу, как его, крепко хлопнув по плечу, позвали с собой. Он так и не уведал, приказ ли то был Никифора, али сами смекнули, но ратные ввалились в амбар и, раздавая тычки и зуботычины, почали раздевать Киприанову свиту, стаскивая ноговицы и красные сапоги, отбирая кафтаны и шапки; с кого поснимали и узорные штаны - брать так брать! - оставя разволоченных донага, дрожащих от холода и срама. Семен потом долго хвастал польским кафтаном и красивым седлом, снятым с Киприанова коня. Впрочем, и коней тоже разобрали ратники и, резвясь, целый день гоняли потом на угорских скакунах, так что к вечеру кони храпели и были в мыле.
Киприан опомнился лишь тогда, когда его, избитого, выволоча из избы, бросили в старый ледник. Было сыро и пакостно. Мокрая гнилая земля липла к тонкой одежде. Он промок и дрожал. Через малое время раздались шаги воевода Никифор (имя его Киприан выяснил в разговоре), икая, спускался в подвал. Чуялось, что он успел опружить на радостях чару пьяного меду, а теперь шел продлить удовольствие от поимки важного супостата. На возвышенные укоризны Киприановы Никифор, взявши руки в бока, захохотал, потом начал ругаться. Ругал он изощренно и всех литвинов поряду, и всю латинскую бл..., и самого Киприана, похотевшего забрать владычный престол на Москве, <латинянина суща>, а на возражения Киприановы, что он не латинянин, а православный и русский митрополит, плюнул и опять <с руганью многою> высказал:
- Сука ты, а не митрополит! Литвин поганый! - После чего, громко рыгнув, поворотил к выходу.
Весь день Киприан просидел в старом леднике без хлеба и воды. Болели ушибы, ныла нога, задетая в свалке конским копытом, от непросохшей земли тянуло мерзкою сырью, и он дрожал, не в силах унять колотье во всем теле, дрожал и плакал, и молил Господа о спасении, и пробовал стучать в дверь, и скребся, выискивая, нет ли какой щели. И многажды впадал в отчаянье, и не ведал уже ни времени, ни исхода какого своему срамному заточению, когда в позднем вечеру двери отворились и тот же Никифор сурово потребовал:
- Выходи... мать!
Застывший Киприан, осклизаясь, полез по ступеням. Его опять грубо подхватили под руки, выволокли в сумерки летней ночи. Оглядясь, он к вящему стуженью своему узрел, что и Никифор, и его кмети изодели порты, сапоги и шапки его свиты, сидят на дорогих угорских конях, приметно спавших с тела после целодневных потешных скачек. Сердце Киприаново упало, когда стражники вскинули его в седло и, стеснясь конями, повезли куда-то. Копыта гулко и глухо топотали по мосту, подрагивали доски настила, и несчастный Киприан думал о том, что его сейчас или утопят в реке, или убьют, и уже шептал слова покаянного псалма. Но тут всадники остановили коней и расступились. <Все!> - понял Киприан, почуя в горле противную тошноту и спазмы в пустом желудке. (<Скорей бы уже, Господи! Прими...>) Но его пихнули в шею, и тут только он увидел своих избитых и опозоренных спутников: простоволосых, в заношенной посконине, в лычных оборах и лаптях, они сидели охлюпкою, без седел, на клячах, добытых едва ли не с живодерни, и на такого же одра, правда, с деревянным седлом, пересадили и его самого.
Кто-то сильно хлестнул по крупу костлявую Киприанову кобылу. <Катись к ..... матери!> - присовокупил Никифор, замахиваясь плетью, и вся опозоренная кавалькада затряслась убогою рысью под бранный вой, улюлюканье и хохот княжеских стражников. Их в самом натуральном смысле слова выпихали в шею из Москвы.
Четверо кметей, нахлестывая коней, гнали их, не позволяя остановиться, до самой Оки и лишь на том берегу, обложивши на прощанье крепкой бранью, оставили одних.
В том же Любутске, всхлипывая и утирая злые слезы (тут только удалось кое-как поправить ему свой караван, раздобыть седла, частично переменить прежних кляч на возвращенных ему, хотя и загнанных и обезноженных киевских коней), Киприан писал на достанном с трудом великим листе самаркандской бумаги второе послание обманувшим его (как он в тот миг полагал) игуменам Сергию и Федору Симоновскому:
<Киприан, милостью Божией митрополит всея Руси?
(Да, да! Именно так! Избитый и в лычных оборах, но владыка всея Руси! Ты, Господи, веси!)
Не утаилося от вас и от всего рода християнского, елико
створилося надо мною, еже створилося ни над единым святителем от
начала Русской земли!
Я Божьим изволением и избранием всего святого собора и патриарха
вселенского поставлен есмь митрополитом на всю Русскую землю!
И нынче поехал есмь со всем чистосердечием и доброхотением ко
князю великому!
И он, князь, послы разослал и заставы разоставил, аще же и
смерти предать нас немилостивно тех научи!
Аз же иным путем пройдох, на свое чистосердечие надеяся и на
свою любовь, еже имел есмь ко князю великому, к его княгине и к его
детям!
(Киприан всхлипнул, обтерев платом лицо и нос - с сиденья в сыром погребе его бил кашель.)
Он же пристави надо мною мучителя, проклятого Никифора. И какое
зло токмо не содеяли надо мною! Хулы, и надругания, и насмехания, и
грабления, и голод! Меня в ночи заточил нагого и голодного! И от тоя
ночи студени и нынеча стражду! Над слугами же моими что изделали!
Отпустили на клячах хлибивых, без седел, во обротех лычных, из города
вывели ограбленных и до сорочки, и до исподнего, и ноговиц, и
сапогов, и киверов не оставили на них!
Тако ли не обретеся никто же на Москве добра похотети душе князя
великого и всей отчине его?!
Вы, иже мира отреклися и иже живете единому Богу, како, толику
злобу видев, умолчали есте? Растерзали бы одежды своя, глаголали бы
есте пред князем, не стыдяся! Аще бы и убили вас, а вы - святы!
Не весте ли, яко княжеский грех на люди нападает? Не весте ли
Писание? Не весте ли, яко святых Апостол правило семидесяти шестое
глаголет: <Не подобает святителю наследника себе поставляти! Сам же
таковой отлучен будет!>
Послушайте же, яко тридцать второе правило собора, иже в
Карфагене, речет: <Строптивый же да отлучен будет!> И двадцать третье
правило Антиохийского собора тако глаголет: <Не подобает епископу,
аще и на конец жития своего, иного оставляти наследника в себе
место!>
Тожде глаголет и тридцатое правило тех же святых Апостол: <Ничто
же есть злейшее сего, еже божественное дарование куплением себе
приобретает, мздою или силою княжеской! Да будет отречен таковый от
всякого священнического достояния, службы лишен, проклятию и анафеме
предан!> Се слышите ли заповеди святых Апостол и святых отец?!
Как можно сие: у вас стоит на митрополичьем месте чернец, в
манатии святительской и в клобуке, и перемонатка святительская на
нем, и посох в руках? И где сие бесчиние и зло слышалося? Ни в
которых книгах! Аще брат мой Алексий преставился, аз есмь святитель
на его месте! Моя есть митрополия!
Веруйте, братия, яко тому предерзкому Михаилу-Митяю лучше бы и
на свет не родиться! Долготерпелив Бог, но к вечной казни и муке
таковых готовит!
А что клеплют на митрополита Алексия, брата нашего, что он
благословил есть оного Митяя, дак то есть лжа! Видел аз грамоту, еже
записал митрополит, умирая. А та грамота будет с нами и на великом
соборе!
А се будет вам ведомо: не вышло из моих уст ни одно слово на
князя великого Дмитрия ни до ставления, ни по поставлении, ни на его
княгиню, ни на его бояре! Несть моея вины перед ним!
Паче же молил Бога о нем и о детях его! И любил есмь от всего
сердца, и добра хотел великому князю Дмитрию и всей отчине его!
И аще кого слышал есмь, мыслящих лихо на князя великого, тех
ненавидел есмь! И <многая лета> велел пети ему первому!
(Киприан писал, в миг этот свято веря всему, им написанному. И тому, что он, живучи в Литве, только и хотел добра московскому князю, - тоже. Он вспоминал все свои добрые дела, припомнил кашинцев, когда-то выпущенных им из литовского плена, забывая, впрочем, что поступил так не по любви к Дмитрию, а единственно по просьбе Ульянии. Поминал об изволении полона татарского и об иных добрых делах...)
Которую вину нашел есмь на мне князь великий? Чем аз ему
виноват? Ехал благословити его и княгиню и всю отчину его и бояр!
Кладет на меня вину, что был есмь в Литве первое! И которое лихо
ему учинил, быв тамо? Будучи в Литве, укреплял веру христианскую!
Церкви святые обновил! Христианство утвердил есмь! Волынскую
володимерскую епископию справил!
Буди ведомо вам, яко брату нашему Алексееви митрополиту не было
На кого опереться, где искать защиту? Он с тоской озирал освобожденные от снега бескрайние киевские поля и ратаев, что уже начинали пахать. Жизнь шла, утеряв какую-то необходимую прежнюю связь, какое-то золотое звено, коим он был до недавней поры накрепко связан с этой землею и с Великим Литовским княжеством. И вот из господина, из главы духовного, из хозяина места сего он стремительно превращается во временного гостя, безмерно надоевшего хозяевам, от коего жаждут избавиться, и ждут уже любой подходящей зацепы, позволяющей указать неловкому постояльцу на дверь.
Как жаждущему в пустыне холодное питие, пришла ему весть, что сподвижники покойного Алексия игумен Сергий и его племянник Федор Симоновский во вражде с Митяем и предпочитают князеву ставленнику его, Киприана! Да! Вселиться туда, во Владимирскую Русь, занять престол Алексия - это было бы спасение! Оттуда твердой рукой, сам недосягаемый для свар и ссор литовских, станет он править русскою митрополией, и - кто знает? Не ошиблись ли они с Филофеем, столько надежд возложив на обманувшую их Литву?
Он с недоумением глядел на изысканные, частью древние сосуды, на утварь греческой и болгарской работы, украшавшую этот просторный глинобитный покой его киевских владычных хором. На эти беленые стены, на расписанную травами узорную печь, на стекольчатые оконницы, на пузатые, местной работы <шафы> для одежд и церковных облачений и на итальянский роскошный кассон с росписями самого Симоне Мартини, изображающими триумф добродетели, в коем хранились грамоты и церковное серебро. Глядел и обнаруживал днесь тщету всех своих ухищрений, бренность уставных навычаев, и опасную приманчивость для сильных мира сего собранных здесь богатств его митрополичьего подворья. Суета сует и всяческая суета! А ну как в этот просторный беленый покой вломятся теперь грубые Кейстутовы жмудины в тевтонских доспехах, отбитых у орденских рыцарей, и спросят, почто он, церковный глава, заместо призывов к любви и терпению наущал Андрея Ольгердовича Полоцкого на брань и котору? Будут шарить в этих ларях, и какой-нибудь папский легат учнет перечитывать его, Киприановы, грамоты?! И затем яма и скорая смерть! Они и Алексия держали в яме! И тоже в Киеве! Но он не может! Не вынесет сего! Куда бежать?!
Нет, надобно не бежать, драться! Спорить, отстаивать добытое годами труда и забот! О, зачем он составлял ту клятую поносную грамоту! Ольгерд, Ольгерд, ты и в могиле смеешься надо мной! Хотя впрочем... Ведь не изрекал он в грамоте той хулы на великого князя Дмитрия? Не изрекал! А значит, не враг он ему и теперь!
И уже, отодвигаемое столь долго, водопадом обрушилось на него: боры, рубленые основательные хоромы московских русичей, мощный ледоход великой реки, московские храмы, расписные хоромы боярские...
Его не принял Новгород, но почему бы теперь не явиться в княжескую Москву?! Да! Так вот и явиться! И пусть игумены Сергий и Федор и Иван Петровский встречают его на дороге! И толпы москвичей! И князь не возможет, не посмеет уже... А там... Токмо встретить, токмо благословить московского володетеля! О, он умеет говорить с сильными мира сего! Он заговорит, улестит, убедит князя! Сколь гибельно ошибались они с Филофеем доднесь, какую гигантскую ложь соорудили, сами того не понимая, в надежде узреть православную Литву во главе совокупного сонмища, подъявшего меч противу нечестивых агарян!
Ударом в медный гонг он вызвал келейника. Потребовал вощаницы и лучшей александрийской бумаги для харатий. Сам, ломая стилос, сочинял взволнованные послания старцам-молчальникам на Москву. Сам лебединым пером перебеливал написанное. Отослав грамоты, он велел собирать людей и добро. Он со слугами, с синклитом духовных сам едет на Москву! Сам является к великому князю! Он после смерти Алексия единый законный митрополит всея Руси!
Киприан подымает голову, распрямляет плечи. Да! Он - духовный владыка русичей! За его всегдашним внешним спокойствием - и гордость, и самомнительность, и настойчивость, и быстрая, от неудач, растерянность перед ударами судьбы, и ужас, и панический страх, и вновь способность собрать себя, упрямо одушевить на дело. Он талантливый писатель (публицист, сказали бы в наши дни) и неуверен и заносчив одновременно, как всякий художник. Но за ним и иная школа - школа афонских монахов-молчальников, исихастов, навыки терпения и духовного труда. И эти навыки берут в нем верх после каждого очередного упадка духа или потери веры. Он настойчив настойчивостью не натуры, но убеждения, а убежденность может и из труса сотворить героя. Киприан не токмо хочет быть, он и верит горячо и страстно в провидческую предназначенность свою. Верит? Да, верит! Иначе бы разве решился, будучи человеком, робеющим перед ратной бедой и тем паче телесными муками, на необычайный по дерзости, головоломный по исполнению набег на Москву? Набег, чуть было не увенчавшийся успехом!
И все же: почему и зачем?
Веками, нет, тысячелетиями плетутся нити заговоров, вершатся тайные убийства, измены. Тысячелетиями создаются ложные концепции и учения, призванные подчинить, принизить, поработить народы. Скачут гонцы, пересылаются и похищаются секретные грамоты, казалось бы, всесильные сети опутывают истину так, что и не подняться ей, и не вздынуть рук, и послушливые, обманутые кем-то солдаты идут громить домы родичей и друзей своих, а в застенках под пытками изгибают лучшие сыны народа, и уже не народ - быдло, ликуя, кричит: <Распни!> Все так! Но вот что-то как бы переворачивается, словно спящий, опутанный нитями великан мощно прянул со сна и приоткрывает вежды. И лопаются нити заговоров, рушат путы тайных соглашений, и уже не идут послушно войска истреблять свой собственный народ, и взамен уничтоженных правдолюбцев являются новые тьмочисленным неистребимым множеством... И пропадают, уходят в историю, в ничто, в зыбкую память книг те, кто еще недавно дерзали думать, что именно они правят миром.
Всякая тайная деятельность - до часу. До того, как пошевелятся иные, множественные силы бытия. А тогда и является миру тщета тайных заговоров и скрытых зловещих сил. Обычно - зловещих! Ибо и правдолюбцы дерзают порою идти тем же путем тайного овладения властью, но так же точно не добиваются успеха и они. Плененный Левиафан ударяет хвостом, уходя в глубины, и сети рвутся, и упадают цепи разумного, и воцаряет хаос до нового духовного подъема бытия... Блажен, кто умеет встретить и переждать грядущую на него волну и угадать близкий просвет в тучах и луч истины, долженствующий осветить мятущуюся громаду стихии!
Киприан с Филофеем Коккином не угадали главного, того, что сплетаемая ими сеть не поддержана могучим движением множеств (волею народа, сказали бы мы) и потому легко могла быть и была разорвана иными, более подкрепленными основою организованной силы течениями.
Человек смертен, бренен и преходящ на этой земле. Дело, основанное и покоящееся на личности, также преходяще и бренно.
Понявший, точнее, почуявший это наконец Киприан потому и устремил туда, где под извивами высокой политики покоилось мощное основание народной воли, не зависящее от капризов властей предержащих или мало зависящее от них. Истину эту владыка Алексий понял и принял еще за полвека до того, почему и бросил все силы на укрепление Руси Владимирской, оставя попытки связать распадающееся целое, презрев тщету противустать времени, на каковом пути и его, и Русь ожидал бы роковой и печальный конец крушения грядущей судьбы (конец, постигший вскоре победоносную дотоле Литву!).
И вот теперь поумневший Киприан рассылает грамоты, готовит торжественный поезд, дабы с тонущего византийского корабля перекинуться, пересесть, перепрыгнуть на корабль русской государственности, только-только разворачивающей паруса. Удастся ли ему?
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Поезд свой Киприан приготовил тщательно. Возок - расписной, красный, с изображением процветшего креста и птицы Феникса на дверцах; кони свиты, прекрасные угорские кони - под тафтяными попонами, в узорных чешмах, в ковровых чепраках; седла отделаны серебром, чембуры шелковые, шапки на всех высокие, меховые, кафтаны польские, ноговицы рытого бархата сверх щегольских, с загнутыми носами, красных сапог. Киприан вживе представлял себе, как эта разукрашенная процессия въезжает в Москву, как, рядами стоя вдоль дороги, встречают его старцы московских монастырей. Звонят колокола, и сами игумены Сергий Радонежский с Федором Симоновским приветствуют его, а он благословляет их и осеняет крестным знамением толпы народа и самого князя Дмитрия, неволею вышедшего на крыльцо...
В полях уже отсеялись, и ровные зеленые платы озими перемежаются с черными полосами ярового, над которыми стаями вьются, высматривая червей и не погребенное в пашне зерно, грачи. Редко где еще раздается клик запоздалого ратая, и тонкий пар курится над засеянными полями, под щедрыми потоками солнечного тепла восходя в голубую легчающую высоту весеннего аэра.
Киприан поминутно высовывался из возка, озирал дымчатые дали, разливы лесов, которые с приближением брянских палестин все ближе придвигались к прихотливо петляющей разъезженной весенней дороге, нюхал влажный весенний дух полей и молодой листвы, упоительно ощущая всю мудрость принятого им решения и предвкушая будущую близкую удачу свою. От странников, калик перехожих, доносивших до него скрытные известия, он уже знал, что грамоты его дошли до московских старцев, и одного токмо не ведал, что дошли они и до великого князя Дмитрия.
И ничто не предвещало беды! Из Любутска, последнего литовского города на этой земле, славного тем, что тут произошло то самое <стояние> русских и литовских ратей, после коего Ольгерд отступил и заключил мир, так и не добравшись до Москвы, Киприан, остановя поезд на отдых в припутных хоромах боярских, отослал третьего июня письмо Сергию с Федором, где заранее благословлял обоих игуменов и радостно сообщал, что едет <к сыну своему, ко князю к великому на Москву>. <Вы же будьте готовы видетеся с нами, где сами погадаете! А милость Божия и святыя Богородицы и мое благословение да будут на вас!> - Киприан с удовольствием запечатал грамоту, приложив к воску свой именной золотой перстень. Откинулся на лавке, светло и ясно поглядел перед собою. Передал грамоту припутному монашку, чуть огорчившись, что не может послать верхового паробка прямо к великому князю... Но и это придет! Велел вскоре торочить коней.
Известие о том, что великий князь перекрыл все пути и его не пропустят в Москву, настигло Киприана уже на выезде из Любутска и заставило тяжко задуматься. Нет! Как камень, выпущенный из пращи, он уже не мог остановить свое движение, не мог отступить, но было совершенно ясно, что на перевозе через Оку - неважно: у Серпухова, Лопасни или Коломны - их захватят, а потому приходило бросать столь удобный и красивый возок, садиться верхом, а Оку переплывать где-нибудь в неуказанном месте, надеясь на удачу и волю Божию. Он все-таки будет в Москве! А там при стечении толп перед рядами монашества великий князь уже не посмеет его остановить!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Затея Киприанова, о которой первую весть принес Дмитрию Михаил-Митяй, повергла великого князя в ярость. Его хотели обойти! Его, его! Принудить! И кто?! Этот литвин, Ольгердов прихвостень, хулитель покойного батьки Олексея, ненавистник Москвы, теперь незнамо как и невесть зачем приволокшийся сюда из Киева!
Князь кричал и топал ногами, сломал ударом кулака о стену дорогой перстень. Наконец (с этого следовало начать!) вызвал Бренка, повелев немедленно собрать молодшую дружину, а тех великих бояринов, в коих был уверен, созвал к себе на малый совет, после чего по всем дорогам вплоть до Оки поскакали разъезды: ловить литовского митрополита, дабы с соромом выставить его за пределы княжества.
Ни игуменов монастырей, ни купеческую старшину, ни даже многих великих бояр князь не известил о своем решении, <творяху отай> соромное выдворение византийца из пределов Московии.
Тихий ропот слухов и пересудов тек между тем по Москве, отшатнувшейся от Митяя, толковали в трапезных московских храмов, на площадях и в торгу. <Едет, едет!> - слышалось там и тут, и, как знать, не состоялось ли бы торжество Киприаново, успей он войти в город при стечении толп народных!
Надо и то сказать, однако, что дружина и кмети, ветераны борьбы с Литвой, плохо разбиравшиеся в делах и тонкостях церковных, в большинстве полагали, как и князь: <Едет литвин!> И памятуя Ольгердово разоренье: <Гнать его надо! Батьку Олексея хулил!>
Так что и Ванята Федоров с Семеном (они подружились после свадьбы сестры) пыхали ратным духом и рвались ловить незваного находника. Иван был услан к Оке и пропустил караван Киприана, подошедший иным путем. Семен же оказался как раз в той дружине молодого воеводы Никифора, которая стерегла Боровицкие ворота города.
Киприана на левом берегу Оки встретил монашек, посланный из Петровской обители, и потому, обойдя все заставы, Киприанов поезд оказался на заре летнего дня под самой Москвой. Стояла ясная чуткая ночь и небо уже окрашивалось шафранным золотом предутрия, когда кавалькада всадников въехала на наплавной мост через Москву-реку, отстранив стражника с коротким копьем, что спросонь не поспел как-то и спросить: кто такие? И только смутно глядел вслед, соображая, что надобно бы повестить старшому, который, однако, ускакал в замоскворецкий ям к своей зазнобушке, крепко наказавши никому - ни боярину, ни сотскому - не баять о том. Додумав до конца, стражник махнул рукою и отворотился - пущай разбираются сами, кому натъ? Это был один из тех вояк, про коих и позже сложено: <Солдат спит, служба идет>. Да, на счастье князя и несчастье Киприаново, верхоконных заметили со сторожевого шатра.
Семен сказывал потом Ивану, что они как раз резались в зернь в сторожевой избе, а Никифор стоял рядом, уперев руки в боки, и, раздувая ноздри, подсказывал играющим. (Самому ему встрять в игру не позволяло воеводское звание.) Ворота были отверсты, ибо с полчаса назад выехала ночная сторожа, и потому вереница чужих комонных беспрепятственно достигла города и начала втягиваться в нутро каменного костра, когда кмети, побросавши кости, выбежали из избы. Кто захватил оружие, кто нет. В городе уже восставали высокие звоны колоколов, сейчас толпами пойдут молящиеся в церковь, а потому дело решали мгновения.
- Кто таковы?! - рявкнул Никифор, багровея от своей же оплошки.
- Поезд митрополита всея Руси владыки Киприана! - требовательно отозвался передовой, не останавливая коня.
- Какого такого владыки, мать! Слезай! - рыкнул Никифор, хватая жеребца под уздцы. - Други!
Семен ринул первый, ухватил за чембур второго седока. Конь плясал, и Семену пришлось напрячь все силы, чтобы стащить всадника с коня. Свалка началась страшная, кусались, били кулаками наотмашь. Те хлестали татарскими ременными нагайками по глазам, упрямо прорываясь в город. Но москвичи озверели: рык, сап, задавленный мат, треск ломающихся копий, конское ржанье и вопли тех, кого душили, катаясь по земи. Снизу вверх по холму от водяной башни бежала воротная сторожа, иные прыгали прямо со стен, в обхват валили седоков на землю. Упирающегося Киприана сам Никифор за пояс сволок с седла. Уже озверев, обеспамятев, крутили полоненным руки арканами, навешивали последние веские оплеухи. Тащили упирающихся коней. Семен не почуял в свалке, от кого и как заработал огромный синяк под глазом.
Новоявленного владыку стремглав, ухватя под руки, пронесли-протащили к избе, ввергнув в погреб, куда последовали через минуту избитые Киприановы клирики. Прочих сразу же отволокли к житному двору и заперли тут в пустой амбар. Скоро Киприановых духовных по знаку Никифора вывели и утащили куда-то за терема. Киприана же, сорвав с него богатый дорожный охабень и бобровую шапку, оттащили, пихая в потылицу, к ближним вымолам, где тоже всадили в поруб - в старый ледник, обретавшийся тут незнамо с каких времен.
Семен не поспел воротить в избу, как его, крепко хлопнув по плечу, позвали с собой. Он так и не уведал, приказ ли то был Никифора, али сами смекнули, но ратные ввалились в амбар и, раздавая тычки и зуботычины, почали раздевать Киприанову свиту, стаскивая ноговицы и красные сапоги, отбирая кафтаны и шапки; с кого поснимали и узорные штаны - брать так брать! - оставя разволоченных донага, дрожащих от холода и срама. Семен потом долго хвастал польским кафтаном и красивым седлом, снятым с Киприанова коня. Впрочем, и коней тоже разобрали ратники и, резвясь, целый день гоняли потом на угорских скакунах, так что к вечеру кони храпели и были в мыле.
Киприан опомнился лишь тогда, когда его, избитого, выволоча из избы, бросили в старый ледник. Было сыро и пакостно. Мокрая гнилая земля липла к тонкой одежде. Он промок и дрожал. Через малое время раздались шаги воевода Никифор (имя его Киприан выяснил в разговоре), икая, спускался в подвал. Чуялось, что он успел опружить на радостях чару пьяного меду, а теперь шел продлить удовольствие от поимки важного супостата. На возвышенные укоризны Киприановы Никифор, взявши руки в бока, захохотал, потом начал ругаться. Ругал он изощренно и всех литвинов поряду, и всю латинскую бл..., и самого Киприана, похотевшего забрать владычный престол на Москве, <латинянина суща>, а на возражения Киприановы, что он не латинянин, а православный и русский митрополит, плюнул и опять <с руганью многою> высказал:
- Сука ты, а не митрополит! Литвин поганый! - После чего, громко рыгнув, поворотил к выходу.
Весь день Киприан просидел в старом леднике без хлеба и воды. Болели ушибы, ныла нога, задетая в свалке конским копытом, от непросохшей земли тянуло мерзкою сырью, и он дрожал, не в силах унять колотье во всем теле, дрожал и плакал, и молил Господа о спасении, и пробовал стучать в дверь, и скребся, выискивая, нет ли какой щели. И многажды впадал в отчаянье, и не ведал уже ни времени, ни исхода какого своему срамному заточению, когда в позднем вечеру двери отворились и тот же Никифор сурово потребовал:
- Выходи... мать!
Застывший Киприан, осклизаясь, полез по ступеням. Его опять грубо подхватили под руки, выволокли в сумерки летней ночи. Оглядясь, он к вящему стуженью своему узрел, что и Никифор, и его кмети изодели порты, сапоги и шапки его свиты, сидят на дорогих угорских конях, приметно спавших с тела после целодневных потешных скачек. Сердце Киприаново упало, когда стражники вскинули его в седло и, стеснясь конями, повезли куда-то. Копыта гулко и глухо топотали по мосту, подрагивали доски настила, и несчастный Киприан думал о том, что его сейчас или утопят в реке, или убьют, и уже шептал слова покаянного псалма. Но тут всадники остановили коней и расступились. <Все!> - понял Киприан, почуя в горле противную тошноту и спазмы в пустом желудке. (<Скорей бы уже, Господи! Прими...>) Но его пихнули в шею, и тут только он увидел своих избитых и опозоренных спутников: простоволосых, в заношенной посконине, в лычных оборах и лаптях, они сидели охлюпкою, без седел, на клячах, добытых едва ли не с живодерни, и на такого же одра, правда, с деревянным седлом, пересадили и его самого.
Кто-то сильно хлестнул по крупу костлявую Киприанову кобылу. <Катись к ..... матери!> - присовокупил Никифор, замахиваясь плетью, и вся опозоренная кавалькада затряслась убогою рысью под бранный вой, улюлюканье и хохот княжеских стражников. Их в самом натуральном смысле слова выпихали в шею из Москвы.
Четверо кметей, нахлестывая коней, гнали их, не позволяя остановиться, до самой Оки и лишь на том берегу, обложивши на прощанье крепкой бранью, оставили одних.
В том же Любутске, всхлипывая и утирая злые слезы (тут только удалось кое-как поправить ему свой караван, раздобыть седла, частично переменить прежних кляч на возвращенных ему, хотя и загнанных и обезноженных киевских коней), Киприан писал на достанном с трудом великим листе самаркандской бумаги второе послание обманувшим его (как он в тот миг полагал) игуменам Сергию и Федору Симоновскому:
<Киприан, милостью Божией митрополит всея Руси?
(Да, да! Именно так! Избитый и в лычных оборах, но владыка всея Руси! Ты, Господи, веси!)
Не утаилося от вас и от всего рода християнского, елико
створилося надо мною, еже створилося ни над единым святителем от
начала Русской земли!
Я Божьим изволением и избранием всего святого собора и патриарха
вселенского поставлен есмь митрополитом на всю Русскую землю!
И нынче поехал есмь со всем чистосердечием и доброхотением ко
князю великому!
И он, князь, послы разослал и заставы разоставил, аще же и
смерти предать нас немилостивно тех научи!
Аз же иным путем пройдох, на свое чистосердечие надеяся и на
свою любовь, еже имел есмь ко князю великому, к его княгине и к его
детям!
(Киприан всхлипнул, обтерев платом лицо и нос - с сиденья в сыром погребе его бил кашель.)
Он же пристави надо мною мучителя, проклятого Никифора. И какое
зло токмо не содеяли надо мною! Хулы, и надругания, и насмехания, и
грабления, и голод! Меня в ночи заточил нагого и голодного! И от тоя
ночи студени и нынеча стражду! Над слугами же моими что изделали!
Отпустили на клячах хлибивых, без седел, во обротех лычных, из города
вывели ограбленных и до сорочки, и до исподнего, и ноговиц, и
сапогов, и киверов не оставили на них!
Тако ли не обретеся никто же на Москве добра похотети душе князя
великого и всей отчине его?!
Вы, иже мира отреклися и иже живете единому Богу, како, толику
злобу видев, умолчали есте? Растерзали бы одежды своя, глаголали бы
есте пред князем, не стыдяся! Аще бы и убили вас, а вы - святы!
Не весте ли, яко княжеский грех на люди нападает? Не весте ли
Писание? Не весте ли, яко святых Апостол правило семидесяти шестое
глаголет: <Не подобает святителю наследника себе поставляти! Сам же
таковой отлучен будет!>
Послушайте же, яко тридцать второе правило собора, иже в
Карфагене, речет: <Строптивый же да отлучен будет!> И двадцать третье
правило Антиохийского собора тако глаголет: <Не подобает епископу,
аще и на конец жития своего, иного оставляти наследника в себе
место!>
Тожде глаголет и тридцатое правило тех же святых Апостол: <Ничто
же есть злейшее сего, еже божественное дарование куплением себе
приобретает, мздою или силою княжеской! Да будет отречен таковый от
всякого священнического достояния, службы лишен, проклятию и анафеме
предан!> Се слышите ли заповеди святых Апостол и святых отец?!
Как можно сие: у вас стоит на митрополичьем месте чернец, в
манатии святительской и в клобуке, и перемонатка святительская на
нем, и посох в руках? И где сие бесчиние и зло слышалося? Ни в
которых книгах! Аще брат мой Алексий преставился, аз есмь святитель
на его месте! Моя есть митрополия!
Веруйте, братия, яко тому предерзкому Михаилу-Митяю лучше бы и
на свет не родиться! Долготерпелив Бог, но к вечной казни и муке
таковых готовит!
А что клеплют на митрополита Алексия, брата нашего, что он
благословил есть оного Митяя, дак то есть лжа! Видел аз грамоту, еже
записал митрополит, умирая. А та грамота будет с нами и на великом
соборе!
А се будет вам ведомо: не вышло из моих уст ни одно слово на
князя великого Дмитрия ни до ставления, ни по поставлении, ни на его
княгиню, ни на его бояре! Несть моея вины перед ним!
Паче же молил Бога о нем и о детях его! И любил есмь от всего
сердца, и добра хотел великому князю Дмитрию и всей отчине его!
И аще кого слышал есмь, мыслящих лихо на князя великого, тех
ненавидел есмь! И <многая лета> велел пети ему первому!
(Киприан писал, в миг этот свято веря всему, им написанному. И тому, что он, живучи в Литве, только и хотел добра московскому князю, - тоже. Он вспоминал все свои добрые дела, припомнил кашинцев, когда-то выпущенных им из литовского плена, забывая, впрочем, что поступил так не по любви к Дмитрию, а единственно по просьбе Ульянии. Поминал об изволении полона татарского и об иных добрых делах...)
Которую вину нашел есмь на мне князь великий? Чем аз ему
виноват? Ехал благословити его и княгиню и всю отчину его и бояр!
Кладет на меня вину, что был есмь в Литве первое! И которое лихо
ему учинил, быв тамо? Будучи в Литве, укреплял веру христианскую!
Церкви святые обновил! Христианство утвердил есмь! Волынскую
володимерскую епископию справил!
Буди ведомо вам, яко брату нашему Алексееви митрополиту не было