Страница:
Сергий еще раз широко и неспешно благословляет умирающего. Нить духовных забот, живая нить, без которой все земное и тварное лишь мрак и сугубое беснование плоти, теперь в его руках. И судьба земли, судьба Руси, святой и грешной, и все равно святой, ибо способной на подвиг самоотвержения, - тоже. И это знает мир, лежащий окрест: бояре и смерды, духовные и миряне, это знает хищный зверь в лесу и не тронет, обойдет путника, это знает ветер, знает метель, приготовившая ему укроистую тишину под высокими елями бора и необманный путь сквозь снега... А те, кто не ведают, не чуют этого, как тот же Митяй... Да ведь кабы у дьявола не было части в русской земле, не надобно было бы и побарать его всечасно!
Но побарать гордого демона надобно всегда. И токмо в постоянстве этой борьбы жизнь и спасение наше.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Дивно! Живет семья, у которой свои удачи и горести. Старится мать, подрастает дочь, сын ходит в походы. Недавно срубили терем на пожоге, на старом месте родовом. Еще не свершены хлева, не окончен сруб амбара... Но вот в доме появляется чужой молодой мужик и уводит сестру, и весь дом переворошен, весь - дыбом, и Иван, супясь, с невольным чувством пробудившейся ревности приглядывается к темно-русому белозубому добру молодцу, что, щурясь и цыркая сквозь зубы, кинув щегольскую шапку на лоб, примеряется секирой к сосновому рудовому дереву и рубит, доканчивая угол, взглядывает с прищуром на Ваняту.
- Вздымай, што ли!
(Рубит - на загляденье! Где и выучился?! - завидует Иван.)
- До столов как раз и сложим! - деловито заключает будущий зять, сплевывая на снег и вновь крепко берясь за рукоять секиры.
Проспал, проворонил Иван, когда Семен (<Сенька> сказать еще как-то и не поворачивается язык!) познакомился с Любавой. О прошлом годе еще, на Масляной, на Москве, говорит. Теперь уже и сестра признается, что ходил отай, переговаривали по-за тыном да целовались, когда бегала на качели с девками. А нынче вот сватов прислал! И теперь с Иваном рубит амбар. И в поход на мордву, оказалось, вместях ходили, только в разных полках. А Семен-то, от Любавы наслышан, ходил на привалах высматривать Ивана, да не стал знакомиться, поопасился: как, мол, взглянет! А то и сватам откажут поди!
И теперь в доме суета, пекут и стряпают, сваренное пиво доходит в лагунах. Родичи - со двора на двор. Девки уже приходили славить. Скоро Любаве сидеть занавешенной платом, встречать гостей... Мать в новой, смолой истекающей горнице перебирает чудом спасенное родовое добро, откладывает камки, парчу, скарлат, жемчужную кику, янтари, серебряные кольца, колты и цепи, узорные новогородские выступки, цветной кожи булгарские сапожки, привезенные сыном из похода. В приданое дают добро, коня, двух коров и холопа, тоже из недавней Ивановой добычи. О приданом уже сговорено, и мать теперь пересчитывает веские новогородские гривны. Единую дочь дак пристойно добром наделить, не корили бы потом свекор со свекровью молодую, что бесприданницею пришла!
А Семен приходил с пряниками да и остался помочь. Деловой, хваткий мужик! Показывал даве, как надобно по-татарски рубить саблею, и тоже превзошел Ивана. Доброго сестра подцепила молодца!
Свекровь приходила - строгая, неулыбчивая. Хмурясь, оглядела новорубленое жило, смерила Ивана взглядом вприщур. Поджимала губы, словно бы решая, что мог сын и получше найти! После уж, за степенным застольем, все выяснив - и вельяминовское родство, и про Никиту покойного (слыхала о нем), - смягчилась. Сами были из-под Радонежа, в родне с Фролом Беклемишем, строившим одну из каменных башен Кремника. У радонежского игумена Сергия бывали не раз и тем гордились. Иван не посмел встрять в говорю, но Наталья и сама сказала, что Никита покойный и родитель Никитин Мишук Федоров тоже рубили Кремник, еще тот, прежний, дубовый!
И свекор приезжал. Ражий был мужик, высокий. Хозяйственно, как своего, обозрел Ивана, и тоже - вприщур. Верно, с сыном баяли не по раз, сомневались, не продешевил ли тот, посватавшись к Федоровым.
Наталья - Иван залюбовался матерью - будущего свата встретила царственно, слова остудного не говоря, повадою, взглядом осадила. И тот помягчел, одобрел, расхмылил, - а и невеста, видать, приглянулась ему!
Иван глядел ревниво, как Любава, чуть вздымая подбородок, гордо-недоступно идет перед будущим свекром по горнице, <себя несет>. <Перед старыми людьми пройду белыми грудьми> - отколе только и выучилась таковой проходочке!
А нынче с матерью примеряют наряды.
- Ванята! - зовет мать. - Поглянь!
Любава стоит в парче и жемчугах, струится зеленый шелк в серебряных тканых узорах, примеряет беличий коротель, крытый вишневым бархатом (и по бархату - золотые травы), поворачивается, проходит. Полыхает румянец, частая завеса жемчужных нитей доходит до глаз. В этом наряде будет выходить перед столы! Концы красных выступок словно вспыхивают, выглядывая из-под долгого подола. Переливается шелк, жарко горят серебро и каменья, рассыпанные по груди. Пышные палевые рукава хрусткого шелку схвачены у запястий парчовою оторочкой, вышитой мелким жемчугом. Хороша! Иван и то по-новому глядит на сестру, не замечал вроде, какая она красавица. Теперь кинулись в очи и нежный обвод чуть удлиненного, как у матери, лица, полыхающего румянцем, и соболиные темные брови, и взгляд сверкающий, нестерпимо-яркий, весь в ожидании чуда - только бы донести, не расплескать, не истратить дуром и попусту до свадебного стола, до постели, до первой ночи супружеской!
- Ладно! - удоволенная, говорит мать. - Теперь сымай! Поди девкам помоги со стряпней, а мы тут поколдуем с Иваном!
Она сидит перед раскрытым ларцом, руки в колени, в подол уронив, думает. После вынимает, откладывает то то, то другое - серьги с гранатами, янтари, жемчуга, старинные черненого серебра створчатые браслеты, серебряный восточный кувшин с чарками, в каждой из которых в донышко вделано по лалу. Задумывается над двумя золотыми солнцами с капельками голубой бирюзы в них (что и не так уж богато выглядит рядом с тяжелым восточным серебром!), подымая глаза на Ивана, говорит:
- А сережки те я тебе оставляю! Отцовы, дак... Женишься, пусть уж...
Она глядит задумчиво на разложенные по столешне сокровища, продавши которые в торгу, можно и четыре таких терема соорудить, и скота накупить целое стадо. Потому и хранят, и берегут, потому и передают из рода в род! Черный день возможен всегда. И тогда хозяйка, осуровев ликом, вынимает из ушей серьги с голубыми сапфирами, из скрыни береженую золотой парчи головку.
- На! - отдает своему хозяину, будь то хоть боярин, хоть смерд. И вот вновь на пепелище возникает терем, мычит скотина в новорубленом хлеву, а мужики-мастера, засовывая топоры за опояску, бережно прячут за пазуху замотанную в тряпицу ковань или узорочье: дочерь взамуж отдавать, дак тово! И опять до часу лежат надеваемые по праздникам да в церковь прадедние сокровища - красою, гордостью и денежной обороной на случай лихой поры.
А на дворе, на слепительно-ярком снегу, звучат топоры, и будущий зять, разгибаясь, говорит Ивану:
- Назавтра с братьями придем, четверыма, да холопа возьму! Живо тебе и амбар дорубим, и хлева свершим!
И у Ивана тают в сердце последние капли обиды на похитителя сестры. В конце концов, всем девкам надобе выходить замуж, а Семен - славный мужик!
Назавтра с заранья во дворе стучат топоры, и сябер завистливо смотрит по-за тынами, как растет Иваново хоромное строение. В душе надея была, хоть и уступил землю, что вдова с сыном не одюжат, придут с поклоном, и хоть тут он сумеет себе кусок понравившейся соседской земли вырвать! Нет! Рубят! Мужиков назвал, да не простых, послужильцы, вишь, кажный при сабле, и не поспоришь с има! Вздыхая и почесывая в затылке, уходит к себе. В сердцах громко хлопает дверью.
Стучат топоры, а в хоромах Любава заводит высоким голосом обрядовый плач, девки вторят ей:
Охо-хонюшки!
Как в севодняшной божий день,
Да во теперешной святой час,
Да из перевалушки темныя,
Да не из тучи-то грозныя,
Да ишче не громы те грянули,
Да как мои-то ведь корминицы,
Да по рукам-то ударили!
Моя родимая матушка,
Да пожалей меня, мамушка,
Да старопрежней-то жалостью!
Как ростила да холила
Ты свое-то чадо милое!
Отдаешь меня, мамушка,
Ты чужому чуженину!
Я пойду-то на буевце,
Упаду ничью на землю!
Ты откройсе, гробова доска,
Отмахнись, покрывалушко,
Ты родимой мой татушко,
Ты восстань на резвы ноги,
Пожалей чадо милое,
Ты свою-то кровинушку!
Как твое-то чадо милое,
Отдают чужу чуженину,
Увезут в дальню сторону!
- Ну, завели девки! - крутит головою Семен, яро врубаясь в брызжущий желтыми, точно масло, щепками сосновый ствол. - Теперя им на неделю вытья!
Стучат топоры. Причитает Любава, девки подголашивают ей, и первые глядельщики останавливают у ворот:
- Гляди-ко! У Федоровых свадьба! Дочерь никак отдают!
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Спокойно умереть Алексию так и не дали. Теряющий силы старый человек, не давши согласия назначить Митяя восприемником своим, в конце концов <умолен быв и принужден>, как гласил летописец, сказал:
- Аз не доволен благословити его, но оже дасть ему Бог и святая Богородица и преосвященный патриарх и вселенский собор.
Ничего большего Дмитрий так и не добился от Алексия. Поставленье Митяя, таким образом, отлагалось до соборного решения Константинопольской патриархии.
Слухи ползли, что умирающий Алексий передал свой перстень и посох Михаилу-Митяю, тем самым все-таки, благословивши князева возлюбленника. Многие верили. Москва глухо роптала. На митрополичьем дворе ежеден собирались толпы народа. У дверей владычного покоя караулили виднейшие игумены и архимандриты московских и переяславских монастырей, свирепо или укоризненно поглядывая друг на друга.
Леонтий, упорно не отходивший от постели Алексия, все с большим и большим трудом проникал во владычный покой. Здесь была тишина, особенно пронзительная после ропота, броженья и гула, окружавших дворец.
- Ты, Леонтий? - спрашивал хрипло умирающий, с трудом подымая усталые веки и сперва мутно, потом все яснее и яснее вглядываясь в лик предстоящего.
- Грамоту... написал?
Леонтий пригибается к ложу, ловит тихие слова:
- Грамоту... Киприану... пошли... Пусть объединит... Ольгерд умер... в Литве пря, одолевают католики... Киприан... должен... будет... сесть на Москве! - Каждое слово давалось Алексию с трудом, но разум не изменил старому митрополиту и ныне: - Напиши... оже будет решено патриархией... и я... благословляю его!
Он и теперь, умирая, заботил себя одним: устроеньем церковным, которое ныне уже Киприан неволею должен будет сохранить, объединивши православных Литвы и Руси. А Митяй, и не желая того, разрушит, отдав литовскую часть митрополии под власть католического Рима.
Горячая волна ужаса, восхищенья и скорби обливала сердце Леонтия, когда он писал и перебеливал дорогую секретную грамоту, которую он еще должен будет укромно вынести и тайно ото всех переслать Киприану.
Почему они все не догадывают о сем, а он единый знает?! И знает наперед, что должно для блага Руси? Или потому, что уже перешел за грань земной судьбы и видит отверстое потустороннему взору?
Леонтий и сам теперь жил как бы в двух мирах, напряженно провожая последние часы земного пути владыки, после чего шумное сборище окрест, и ряды иерархов за порогом, и московская кутерьма казались нелепою и пустой морокой, тяжелым болезненным сном, в котором безлепо совершаются непонятные здравому уму поступки: так, после очередного нахожденья князя с боярами исчезает святительский посох. И Леонтий, следя редкое дыхание владыки, думает о том, сколь суетны и мелки они все перед величием этой смерти, сколь не в подъем тому же Митяю наследство Алексия, тот крест, который нес он, не сгибаясь, на раменах своих все эти долгие годы.
- Ты здесь, Леонтий?
- Да, владыка!
- Грамоту отослал?
- Да!
- Завтра, на заре, я умру. Не отходи более от меня! - И, много позже, тихо: - Господи! Ты веси тяжесть прегрешений моих! Смилуйся надо мною!
Дыхание владыки все тише и тише. Леонтий вздрагивает - нет, жив! На заре... Надобно распорядить, дабы владыку вовремя причастили и соборовали.
<Святые мои ангелы, предстаньте судищу Христову! Колене своя мыслении преклоньше, плачевне возопийте Ему: "Помилуй, творче всех, дело рук твоих, Блаже, и не отрини его!">
Алексий, как и сказал, умер на заре 12 февраля 1378 года.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Бывает, именно в начале февраля (недаром он и бокогрей, и сечень), один день, когда мягкая зимняя сиреневая пелена небес вдруг исчезает, словно бы смытая древним Стрибогом. И будут потом и ненастья, и бури, и снегопады, и лютый холод, и сумасшедшие ледяные ветра, - но это будет уже весенний холод, и весенний ветер, и весенняя непогодь, и в серых, сизых и синих тучах, в громадах облачных гор, в хмуром сумраке будет мятежный непокой, зов и печаль, разбитость надежд и ожидание чуда, но уже никогда, ни разу, не проглянет сиреневой зимней успокоенности... До новой зимы, до нового того, тайного, зимнего дня, когда ляжет на поля и леса опять и вновь сиреневое зимнее солнце.
И когда Иван гнал коня, уже подъезжая к Звенигороду, был именно такой день, сумасшедший и синий, в прорывах тяжелых туч, и колючий снег бил в лицо, и конь закуржавел весь, точно сединою покрытый, и у самого, чуялось, обмороженно горит все лицо, а все равно, все одно - пахло весной!
Пока гнал легкие щегольские розвальни, много не думалось, а тут, подъезжая близ, нахмурил чело. Мать сказала: <Съезди за Лутоней, привези на свадьбу. Смотри, обоих, с женой! Не то обидятся на нас на всю жизнь!> Строго сказала. И не подумал тогда, а вот теперь стало робко: каков будет, как поведет себя Лутоня, а паче того еговая женка, Мотя, при чванной-то жениховой родне? Как и те взглянут, не остудят ли, не огорчат ли словом? Не поставят ли в укор и ему самому деревенских родичей? И слово сказалось! Думал ли так отец про Услюма? Землю когда-то отдал, ездили, мать баяла, помогать... А он-то давненько не был у брата-двоюродника! Не с тех ли самых и пор? Дети там народились, и тех не видал! Такое вдруг нашло, что, кабы не строгий наказ материн, заворотил бы коня да погнал назад в Москву! Но не заворотил, не погнал. После, как отошел, самого себя стыдно стало: <Что это я? Родня же! Брат! Ближе мужика и нету в роду!>
Заночевал в припутной избе. Ночью не спалось, выходил к коню в наброшенном на плеча курчавом зипуне. Конь хрупал овсом, было тихо. Татей коневых, коими утешал свой непокой, и близко не было, а не спалось оттого лишь, что не ведал, как ему баять с братом.
Утром срядился чуть свет, погрыз сухомятью кусок пирога, завернутый матерью в полотно и уложенный в торбу. Запряг, отогревая руками застылую за ночь упряжь. Последний кусок подорожника сунул коню в пасть, дождал, когда проглотит, тогда уж вздел удила, поежась мысленно: каково-то брать в рот намороженное железо! Вывел из ворот, кивнув хозяину, вышедшему спросонь на невысокое крыльцо; схлестнувши каурого, на ходу ввалился в сани.
Дорогу к братней деревне отыскал не вдруг, поплутавши малость. Добро, старуха попала встречь, сама была из тех мест, объяснила. И уже когда сдвинулись обочь дороги одетые в серебро ели, и когда омягчел не часто торенный путь под копытами коня, примолк, нахлынуло прежнее, прошлое: как голодный, драный, в чем душа жива, пришел к ним Лутоня сообщить о гибели дяди Услюма; как он, Ванята, в те поры заносился и началовал над терпеливым двоюродником; как женили Лутоню, оставив ему кобылу, и как он, Иван, заносился тогда сам перед собою, гордясь, что не пожалели одарить родича... Кабы не мать, что вечно окорачивала его, поминая пример Христа, невесть кем бы и стал, чем бы и стал он ныне... И опять поняв, и опять устыдясь, Иван закусил губу и сильнее погнал жеребца.
Поле, перелесок, березняк (тут, видно, всей деревней веники вяжут), и вот там, в изножии сосен близкого бора, деревня: дом и двор, а ближе другой двор, а там, за бугром, третий... А в той вон стороне четвертый кто-то построился! Изба из свежего леса, и не заветрел еще! И, уже узнавая, безошибочно направил коня, раскинув заворы поскотины, к тому, дальнему, Услюмову дому. Лутоня! Мать-то никогда не забывала: и муки, и круп оногды подошлет. А он? Порой и не думал совсем! Даже и гребовал, когда брат наезжал в Москву, спал на полу, на овчинах, и пахло от него мужиком, деревней и щами... И снова покраснел Иван. И уже, отмахиваясь от прыгающего вокруг с лаем рыжего пса, заводил лошадь к сараю, когда выглянула с крыльца полуодетая, в одной рубахе посконной, женка, всплеснула руками, смешливо взвизгнув и убежав внутрь, и тут же почти показался и сошел с крыльца в накинутом на плеча овчинном зипуне Лутоня. Сошел походкой хозяина, неспешно, только улыбка на все так же мальчишечьем лице расплывалась вширь. Обнялись.
Брат помог распрячь и завести лошадь. Кобыла, та самая, прежняя, раздавшаяся в боках, понюхала, тихо ржанула, ощутивши запах жеребца. Молодой конь сторожко навострил уши. Жеребенок высунул любопытный глаз из-за спины матери. В глубине в полутьме заворочались коровы.
- Быка забил? - спросил Иван.
- Давно? Ужо вот и ентого пора под нож. Новый бычок растет!
Закатили сани, зашли в избу. Мотя, румяная от смущения и радости, уже в пестрядинном сарафане, хлопотала, обряжая стол. Явились рыжики, соленый сиг, брусника, деревянная чаша с ломтями сотового меда, другая с топленым маслом, хлеб, и уже на ухвате показался из печи окутанный паром горшок мясных щей из убоины. Брат, понял Иван, живет неплохо. Трехлетний малыш подошел застенчиво на тонких ножках к отцу; сунув палец в рот, во все глаза уставился на гостя. Лутоня посадил сына на колени, и тот тут же залез под отцов зипун и уже оттуда, высунув мордочку, по-прежнему с пальцем во рту продолжал таращить круглые глазенки, все еще робея и не зная, как быть. Вторая светлая голова высунулась из зыбки.
- Ого! Смотрю, даром времени не терял! Тоже парень?
- Не, девка! Надобно было помощницу матке! А там и нового парня сотворим!
Мотя, заалев еще больше, лукаво-укоризненно глянула на мужа.
Лутоня почти не раздался в плечах, но заметно заматерел. Уже не выглядел тем хворым, точно тростиночка, высоким отроком. Тонкие долгие <литовские> усы и негустая круглая светлая бородка не делали его старше, но в твердой ухватке рук, в том, как брал нож, резал хлеб, виделись навычность к труду и талан ко всякой ручной снасти. Напомнилось, впрочем, что Лутоня был рукоделен всегда. Полица полнилась резною, точеною и каповой посудой, в углу громоздились новые копылы, из запечья выглядывали любопытные ягнята. По разнообразию снасти, развешанной и разоставленной в избе, по хорошим большим кадям, по поставцу, не без изящества выкрашенному красною вапою, с наведенными на дверцах Егорием и ершистым, словно перекрученное вервие, змеем, по чистому, с вышитой птицей-павой рушнику на спице близ медного рукомоя, по уюту и теплу чисто выпаханной избы видно было, что брат не бедствует отнюдь.
- Помнишь нашего быка, значит? - вопросил Лутоня, и медленная улыбка воспоминания тронула губы брата. - Единая мне от родителя остатняя память была! Били, дак слезами плакали... Словно родного! А уж не на цепи же держать! Он и хлева начинал ворочать, как в задор взойдет. А сильный! Забили, уж и ноги, и голову отрубили ему, а бок-от вот так, вот так и сдымает! Сердце бьется ище! Я поглядел, дак мне самому муторно стало. А Мотя дак и вовсе в избу убежала, рыдала навзрыд...
О Ваське (о чем с оказией они уже сообщали Лутоне из Москвы) Иван повестил строго и кратко. Рассказал о греческом изографе и о том, как старший Лутонин брат ушел в злосчастный поход на Пьяну.
- Быват и жив! - подхватила Мотя, с тревожной надеждою взглядывая на мужа.
- Быват и жив! - эхом отозвался Лутоня, опуская голову. Непрошеная слеза прокатилась у него по щеке, и по тому одному понял Иван, что у двоюродника веры во встречу с братом, которому он был обязан жизнью (так считал и поднесь), почти и не осталось теперь...
Уже когда въелись в щи, уже когда и каша явилась на столе, и квас, и откуда-то вынесла Мотя глиняный лагун с темным береженым пивом, - кусая хлебный ломоть, обсасывая мозговую кость, сказал Иван словно бы между прочим:
- За вами приехал! Свадьба у нас, сестру выдаем!
Мотя вспыхнула, онемела. Лутоня, прихмурясь, медленно провел по столешне ладонью, медленно покачал головой:
- Спасибо, Иван! А токмо мы тамо - лишние! С боярской родней, сам знашь... Тетка Наталья не зазрит, а жениховы, ти погребуют поди! - И твердо поглядел на жену, воспрещая ей дальнейшую говорю.
Тут уж пришлось Ивану охмуреть.
- Прости, Лутоня, - сказал, - коли по младости, по глупости когда в чем обижал тебя, а теперь... Мать послала! Без вас с Мотей мне и воротить никак! - Помолчал, добавил то, что дорогою подумалось: - Един ведь брат ты у меня!
Невесть чем бы и окончило, да, видно, почуявши гостя, набежали две соседки, а там и теща Лутонина пожаловала, зашел и сосед. За столом сделалось тесно и жарко, и уже бабы все враз принялись уламывать Лутоню и то, что гордится он, и то, что стыдно так-то (<Свадьба, она на всю жисть!>), и то, что детей теща возьмет на себя, а за двором и скотиной присмотрят, не первый раз! Коров-то ноне и доить не много нать, одна в запуске, другая сбавляет. <Езжай, езжай! Людей поглядите хошь! А то тута, в лесе, и сам скоро станешь как медведь! Что ж, что боярска родня, рази ж не люди?! Да таки же, каки и мы! Езжай, езжай, езжай и не разговаривай боле!>
Все же, пока собирались, да крутились, да выбирали, чего надеть на свадьбу, на сборах тех едва до ругани не дошло. У Моти - крашенинный саян, у Лутони тоже ни зипуна казового, ни красных сапогов... Едва уговорил вдругорядь! Ну и, правда, тесть принес, хромая, свою береженую тафтяную рудо-желтую рубаху да плетеный пояс семи шелков - четверыма обряжали Лутоню, переставляли пуговицы по вороту. <А о сапогах, - решительно изрек Иван, прикинув, что ноги у него сходны, - не сумуй! До дому доедем, там и переобуешь мои!>
...И вот они едут. Оба, Лутоня с Мотей, закутанные в один необъятный ордынский тулуп, и Иван, радуясь, что уговорил. Он сильно гонит коня, боясь, что Лутоня передумает дорогой, и не ведает уже, о чем баять с братом, а потому молчит, и брат молчит, и молчит, слегка обалдело, Мотя, до которой только теперь начинает доходить, куда они едут и зачем.
- Медом торгуешь? - прошает Иван, чтобы только не молчать, и брат, оживясь, начинает сказывать о пчелах, потом о косе-литовке, которую достал недавно, и как ей удобно косить: не гнешься, как с горбушею, только жало надобно отбивать почаще и беречься, чтобы носок в землю не угряз. Иван плохо понимает, какова та снасть (сам век косил горбушею), но кивает, соглашаясь со всем, что скажет брат, лишь бы не забунтовал опять!
Перед шумною, многолюдной Москвой родичи примолкли совсем. Мотя отчаянно и чуть отупело вертела головою: народу-то - страсть! А церкви! А терема! А какие наряды! Шубы-то у всех, почитай, крытые сукном! Когда уже заходили в дом, полный праздничною суетой, едва не расплакалась...
Впрочем, мать и тут оказалась на высоте. Встретила, крепко расцеловала двоюродную сноху, Лутоне взъерошила волосы, пожурила, что редко бывает, и скоро, минуя толпу глядельщиков, невестиных подруг и дружек, увела Мотю к себе, затеявши самый интересный для селянок разговор - о городских модах: какие нынче повелись рогатые кики, да какие рукава, да почем в торгу фряжские сукна и персидские шелка, да что все женки ходят нонь в сарафанах со звончатыми пуговицами... А под разговор сумела необидно и приодеть сноху в городской, малиновой тафты, саян и бархатный, шитый травами, коротель, дабы не стыдилась перед гостями.
Все-таки, что греха таить, и Лутоня, и Мотя сиротливо чувствовали себя на городской свадьбе. И очень боялся Иван, как глянет на его родичей Семен. Но Семен глянул просто: обнял Лутоню, расцеловал, повел куда-то, взявши за плечи. У Ивана совсем отлегло от сердца, когда вскоре Семен встретил его, все так же полуобнимая Лутоню, и спросил, подмигивая:
- А ты литовкой, поди, и не косил? То-то! А я косил! Умный хозяин брат-от у тебя! На таких земля стоит! Ну, прощевайте, родичи! Теперя мы поездом к вам!
Он крепко ударил Ивана по плечу - чуялось, выпил пива, - и скоро вся шумная толпа будущих поезжан выперлась вон из терема. Им бы и являться сегодня не след, но только-только свели амбар! А опосле работы - как не зайти да не выпить по чаре, отведать завтрашнего угощения!
Лутоню и Мотю Наталья спать уложила у себя в боковуше. Сама долго молилась перед иконою. Увидела все: и смущение Ивана, и его отчуждение от родичей.
- Господи! - просила. - Помоги неразумному! Не дай ему остуды братней! Ведь хуже того, чтобы своею породою гребовать, ничего нет!
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Позади - торжественный вывод перед столы, величальные песни, <разлилось-разлелеялось>, позади шумный пир в доме молодой и веселая борьба у ворот, когда с жениха берут выкуп серебром и бочонком пива. Уже пронесли разубранные кони по жемчужно-искристой и расписной Москве ковровые сани свадебного поезда, уже отстояли в церкви, где невесте после венчания расплели косу на две и одели повойник, и уже за столами в доме жениха уселась вся свадьба и сват двумя ржаными пирогами, скусывая концы (не выколоть бы глаза!), снимает плат с лица молодой, являя гостям ало-вишневый румянец юной новобрачной и ее притушенный долгими ресницами горячий взор. И гремит-разливается хор, и гости подымают чары... - как в горницу, в толпу жарко одетых и нетерпеливо-веселых гостей, проникает, выстуживая улыбки, скорбная весть. И замирает застолье, и шепот, и чьи-то осторожные всхлипы... Порушена свадьба, и - до нее ли теперь?! Но молодой муж, Семен, встает, оправляя, узорный кафтан, трогает бороду, усы, глядит строго. Сам подымает чару, говорит:
Но побарать гордого демона надобно всегда. И токмо в постоянстве этой борьбы жизнь и спасение наше.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Дивно! Живет семья, у которой свои удачи и горести. Старится мать, подрастает дочь, сын ходит в походы. Недавно срубили терем на пожоге, на старом месте родовом. Еще не свершены хлева, не окончен сруб амбара... Но вот в доме появляется чужой молодой мужик и уводит сестру, и весь дом переворошен, весь - дыбом, и Иван, супясь, с невольным чувством пробудившейся ревности приглядывается к темно-русому белозубому добру молодцу, что, щурясь и цыркая сквозь зубы, кинув щегольскую шапку на лоб, примеряется секирой к сосновому рудовому дереву и рубит, доканчивая угол, взглядывает с прищуром на Ваняту.
- Вздымай, што ли!
(Рубит - на загляденье! Где и выучился?! - завидует Иван.)
- До столов как раз и сложим! - деловито заключает будущий зять, сплевывая на снег и вновь крепко берясь за рукоять секиры.
Проспал, проворонил Иван, когда Семен (<Сенька> сказать еще как-то и не поворачивается язык!) познакомился с Любавой. О прошлом годе еще, на Масляной, на Москве, говорит. Теперь уже и сестра признается, что ходил отай, переговаривали по-за тыном да целовались, когда бегала на качели с девками. А нынче вот сватов прислал! И теперь с Иваном рубит амбар. И в поход на мордву, оказалось, вместях ходили, только в разных полках. А Семен-то, от Любавы наслышан, ходил на привалах высматривать Ивана, да не стал знакомиться, поопасился: как, мол, взглянет! А то и сватам откажут поди!
И теперь в доме суета, пекут и стряпают, сваренное пиво доходит в лагунах. Родичи - со двора на двор. Девки уже приходили славить. Скоро Любаве сидеть занавешенной платом, встречать гостей... Мать в новой, смолой истекающей горнице перебирает чудом спасенное родовое добро, откладывает камки, парчу, скарлат, жемчужную кику, янтари, серебряные кольца, колты и цепи, узорные новогородские выступки, цветной кожи булгарские сапожки, привезенные сыном из похода. В приданое дают добро, коня, двух коров и холопа, тоже из недавней Ивановой добычи. О приданом уже сговорено, и мать теперь пересчитывает веские новогородские гривны. Единую дочь дак пристойно добром наделить, не корили бы потом свекор со свекровью молодую, что бесприданницею пришла!
А Семен приходил с пряниками да и остался помочь. Деловой, хваткий мужик! Показывал даве, как надобно по-татарски рубить саблею, и тоже превзошел Ивана. Доброго сестра подцепила молодца!
Свекровь приходила - строгая, неулыбчивая. Хмурясь, оглядела новорубленое жило, смерила Ивана взглядом вприщур. Поджимала губы, словно бы решая, что мог сын и получше найти! После уж, за степенным застольем, все выяснив - и вельяминовское родство, и про Никиту покойного (слыхала о нем), - смягчилась. Сами были из-под Радонежа, в родне с Фролом Беклемишем, строившим одну из каменных башен Кремника. У радонежского игумена Сергия бывали не раз и тем гордились. Иван не посмел встрять в говорю, но Наталья и сама сказала, что Никита покойный и родитель Никитин Мишук Федоров тоже рубили Кремник, еще тот, прежний, дубовый!
И свекор приезжал. Ражий был мужик, высокий. Хозяйственно, как своего, обозрел Ивана, и тоже - вприщур. Верно, с сыном баяли не по раз, сомневались, не продешевил ли тот, посватавшись к Федоровым.
Наталья - Иван залюбовался матерью - будущего свата встретила царственно, слова остудного не говоря, повадою, взглядом осадила. И тот помягчел, одобрел, расхмылил, - а и невеста, видать, приглянулась ему!
Иван глядел ревниво, как Любава, чуть вздымая подбородок, гордо-недоступно идет перед будущим свекром по горнице, <себя несет>. <Перед старыми людьми пройду белыми грудьми> - отколе только и выучилась таковой проходочке!
А нынче с матерью примеряют наряды.
- Ванята! - зовет мать. - Поглянь!
Любава стоит в парче и жемчугах, струится зеленый шелк в серебряных тканых узорах, примеряет беличий коротель, крытый вишневым бархатом (и по бархату - золотые травы), поворачивается, проходит. Полыхает румянец, частая завеса жемчужных нитей доходит до глаз. В этом наряде будет выходить перед столы! Концы красных выступок словно вспыхивают, выглядывая из-под долгого подола. Переливается шелк, жарко горят серебро и каменья, рассыпанные по груди. Пышные палевые рукава хрусткого шелку схвачены у запястий парчовою оторочкой, вышитой мелким жемчугом. Хороша! Иван и то по-новому глядит на сестру, не замечал вроде, какая она красавица. Теперь кинулись в очи и нежный обвод чуть удлиненного, как у матери, лица, полыхающего румянцем, и соболиные темные брови, и взгляд сверкающий, нестерпимо-яркий, весь в ожидании чуда - только бы донести, не расплескать, не истратить дуром и попусту до свадебного стола, до постели, до первой ночи супружеской!
- Ладно! - удоволенная, говорит мать. - Теперь сымай! Поди девкам помоги со стряпней, а мы тут поколдуем с Иваном!
Она сидит перед раскрытым ларцом, руки в колени, в подол уронив, думает. После вынимает, откладывает то то, то другое - серьги с гранатами, янтари, жемчуга, старинные черненого серебра створчатые браслеты, серебряный восточный кувшин с чарками, в каждой из которых в донышко вделано по лалу. Задумывается над двумя золотыми солнцами с капельками голубой бирюзы в них (что и не так уж богато выглядит рядом с тяжелым восточным серебром!), подымая глаза на Ивана, говорит:
- А сережки те я тебе оставляю! Отцовы, дак... Женишься, пусть уж...
Она глядит задумчиво на разложенные по столешне сокровища, продавши которые в торгу, можно и четыре таких терема соорудить, и скота накупить целое стадо. Потому и хранят, и берегут, потому и передают из рода в род! Черный день возможен всегда. И тогда хозяйка, осуровев ликом, вынимает из ушей серьги с голубыми сапфирами, из скрыни береженую золотой парчи головку.
- На! - отдает своему хозяину, будь то хоть боярин, хоть смерд. И вот вновь на пепелище возникает терем, мычит скотина в новорубленом хлеву, а мужики-мастера, засовывая топоры за опояску, бережно прячут за пазуху замотанную в тряпицу ковань или узорочье: дочерь взамуж отдавать, дак тово! И опять до часу лежат надеваемые по праздникам да в церковь прадедние сокровища - красою, гордостью и денежной обороной на случай лихой поры.
А на дворе, на слепительно-ярком снегу, звучат топоры, и будущий зять, разгибаясь, говорит Ивану:
- Назавтра с братьями придем, четверыма, да холопа возьму! Живо тебе и амбар дорубим, и хлева свершим!
И у Ивана тают в сердце последние капли обиды на похитителя сестры. В конце концов, всем девкам надобе выходить замуж, а Семен - славный мужик!
Назавтра с заранья во дворе стучат топоры, и сябер завистливо смотрит по-за тынами, как растет Иваново хоромное строение. В душе надея была, хоть и уступил землю, что вдова с сыном не одюжат, придут с поклоном, и хоть тут он сумеет себе кусок понравившейся соседской земли вырвать! Нет! Рубят! Мужиков назвал, да не простых, послужильцы, вишь, кажный при сабле, и не поспоришь с има! Вздыхая и почесывая в затылке, уходит к себе. В сердцах громко хлопает дверью.
Стучат топоры, а в хоромах Любава заводит высоким голосом обрядовый плач, девки вторят ей:
Охо-хонюшки!
Как в севодняшной божий день,
Да во теперешной святой час,
Да из перевалушки темныя,
Да не из тучи-то грозныя,
Да ишче не громы те грянули,
Да как мои-то ведь корминицы,
Да по рукам-то ударили!
Моя родимая матушка,
Да пожалей меня, мамушка,
Да старопрежней-то жалостью!
Как ростила да холила
Ты свое-то чадо милое!
Отдаешь меня, мамушка,
Ты чужому чуженину!
Я пойду-то на буевце,
Упаду ничью на землю!
Ты откройсе, гробова доска,
Отмахнись, покрывалушко,
Ты родимой мой татушко,
Ты восстань на резвы ноги,
Пожалей чадо милое,
Ты свою-то кровинушку!
Как твое-то чадо милое,
Отдают чужу чуженину,
Увезут в дальню сторону!
- Ну, завели девки! - крутит головою Семен, яро врубаясь в брызжущий желтыми, точно масло, щепками сосновый ствол. - Теперя им на неделю вытья!
Стучат топоры. Причитает Любава, девки подголашивают ей, и первые глядельщики останавливают у ворот:
- Гляди-ко! У Федоровых свадьба! Дочерь никак отдают!
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Спокойно умереть Алексию так и не дали. Теряющий силы старый человек, не давши согласия назначить Митяя восприемником своим, в конце концов <умолен быв и принужден>, как гласил летописец, сказал:
- Аз не доволен благословити его, но оже дасть ему Бог и святая Богородица и преосвященный патриарх и вселенский собор.
Ничего большего Дмитрий так и не добился от Алексия. Поставленье Митяя, таким образом, отлагалось до соборного решения Константинопольской патриархии.
Слухи ползли, что умирающий Алексий передал свой перстень и посох Михаилу-Митяю, тем самым все-таки, благословивши князева возлюбленника. Многие верили. Москва глухо роптала. На митрополичьем дворе ежеден собирались толпы народа. У дверей владычного покоя караулили виднейшие игумены и архимандриты московских и переяславских монастырей, свирепо или укоризненно поглядывая друг на друга.
Леонтий, упорно не отходивший от постели Алексия, все с большим и большим трудом проникал во владычный покой. Здесь была тишина, особенно пронзительная после ропота, броженья и гула, окружавших дворец.
- Ты, Леонтий? - спрашивал хрипло умирающий, с трудом подымая усталые веки и сперва мутно, потом все яснее и яснее вглядываясь в лик предстоящего.
- Грамоту... написал?
Леонтий пригибается к ложу, ловит тихие слова:
- Грамоту... Киприану... пошли... Пусть объединит... Ольгерд умер... в Литве пря, одолевают католики... Киприан... должен... будет... сесть на Москве! - Каждое слово давалось Алексию с трудом, но разум не изменил старому митрополиту и ныне: - Напиши... оже будет решено патриархией... и я... благословляю его!
Он и теперь, умирая, заботил себя одним: устроеньем церковным, которое ныне уже Киприан неволею должен будет сохранить, объединивши православных Литвы и Руси. А Митяй, и не желая того, разрушит, отдав литовскую часть митрополии под власть католического Рима.
Горячая волна ужаса, восхищенья и скорби обливала сердце Леонтия, когда он писал и перебеливал дорогую секретную грамоту, которую он еще должен будет укромно вынести и тайно ото всех переслать Киприану.
Почему они все не догадывают о сем, а он единый знает?! И знает наперед, что должно для блага Руси? Или потому, что уже перешел за грань земной судьбы и видит отверстое потустороннему взору?
Леонтий и сам теперь жил как бы в двух мирах, напряженно провожая последние часы земного пути владыки, после чего шумное сборище окрест, и ряды иерархов за порогом, и московская кутерьма казались нелепою и пустой морокой, тяжелым болезненным сном, в котором безлепо совершаются непонятные здравому уму поступки: так, после очередного нахожденья князя с боярами исчезает святительский посох. И Леонтий, следя редкое дыхание владыки, думает о том, сколь суетны и мелки они все перед величием этой смерти, сколь не в подъем тому же Митяю наследство Алексия, тот крест, который нес он, не сгибаясь, на раменах своих все эти долгие годы.
- Ты здесь, Леонтий?
- Да, владыка!
- Грамоту отослал?
- Да!
- Завтра, на заре, я умру. Не отходи более от меня! - И, много позже, тихо: - Господи! Ты веси тяжесть прегрешений моих! Смилуйся надо мною!
Дыхание владыки все тише и тише. Леонтий вздрагивает - нет, жив! На заре... Надобно распорядить, дабы владыку вовремя причастили и соборовали.
<Святые мои ангелы, предстаньте судищу Христову! Колене своя мыслении преклоньше, плачевне возопийте Ему: "Помилуй, творче всех, дело рук твоих, Блаже, и не отрини его!">
Алексий, как и сказал, умер на заре 12 февраля 1378 года.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Бывает, именно в начале февраля (недаром он и бокогрей, и сечень), один день, когда мягкая зимняя сиреневая пелена небес вдруг исчезает, словно бы смытая древним Стрибогом. И будут потом и ненастья, и бури, и снегопады, и лютый холод, и сумасшедшие ледяные ветра, - но это будет уже весенний холод, и весенний ветер, и весенняя непогодь, и в серых, сизых и синих тучах, в громадах облачных гор, в хмуром сумраке будет мятежный непокой, зов и печаль, разбитость надежд и ожидание чуда, но уже никогда, ни разу, не проглянет сиреневой зимней успокоенности... До новой зимы, до нового того, тайного, зимнего дня, когда ляжет на поля и леса опять и вновь сиреневое зимнее солнце.
И когда Иван гнал коня, уже подъезжая к Звенигороду, был именно такой день, сумасшедший и синий, в прорывах тяжелых туч, и колючий снег бил в лицо, и конь закуржавел весь, точно сединою покрытый, и у самого, чуялось, обмороженно горит все лицо, а все равно, все одно - пахло весной!
Пока гнал легкие щегольские розвальни, много не думалось, а тут, подъезжая близ, нахмурил чело. Мать сказала: <Съезди за Лутоней, привези на свадьбу. Смотри, обоих, с женой! Не то обидятся на нас на всю жизнь!> Строго сказала. И не подумал тогда, а вот теперь стало робко: каков будет, как поведет себя Лутоня, а паче того еговая женка, Мотя, при чванной-то жениховой родне? Как и те взглянут, не остудят ли, не огорчат ли словом? Не поставят ли в укор и ему самому деревенских родичей? И слово сказалось! Думал ли так отец про Услюма? Землю когда-то отдал, ездили, мать баяла, помогать... А он-то давненько не был у брата-двоюродника! Не с тех ли самых и пор? Дети там народились, и тех не видал! Такое вдруг нашло, что, кабы не строгий наказ материн, заворотил бы коня да погнал назад в Москву! Но не заворотил, не погнал. После, как отошел, самого себя стыдно стало: <Что это я? Родня же! Брат! Ближе мужика и нету в роду!>
Заночевал в припутной избе. Ночью не спалось, выходил к коню в наброшенном на плеча курчавом зипуне. Конь хрупал овсом, было тихо. Татей коневых, коими утешал свой непокой, и близко не было, а не спалось оттого лишь, что не ведал, как ему баять с братом.
Утром срядился чуть свет, погрыз сухомятью кусок пирога, завернутый матерью в полотно и уложенный в торбу. Запряг, отогревая руками застылую за ночь упряжь. Последний кусок подорожника сунул коню в пасть, дождал, когда проглотит, тогда уж вздел удила, поежась мысленно: каково-то брать в рот намороженное железо! Вывел из ворот, кивнув хозяину, вышедшему спросонь на невысокое крыльцо; схлестнувши каурого, на ходу ввалился в сани.
Дорогу к братней деревне отыскал не вдруг, поплутавши малость. Добро, старуха попала встречь, сама была из тех мест, объяснила. И уже когда сдвинулись обочь дороги одетые в серебро ели, и когда омягчел не часто торенный путь под копытами коня, примолк, нахлынуло прежнее, прошлое: как голодный, драный, в чем душа жива, пришел к ним Лутоня сообщить о гибели дяди Услюма; как он, Ванята, в те поры заносился и началовал над терпеливым двоюродником; как женили Лутоню, оставив ему кобылу, и как он, Иван, заносился тогда сам перед собою, гордясь, что не пожалели одарить родича... Кабы не мать, что вечно окорачивала его, поминая пример Христа, невесть кем бы и стал, чем бы и стал он ныне... И опять поняв, и опять устыдясь, Иван закусил губу и сильнее погнал жеребца.
Поле, перелесок, березняк (тут, видно, всей деревней веники вяжут), и вот там, в изножии сосен близкого бора, деревня: дом и двор, а ближе другой двор, а там, за бугром, третий... А в той вон стороне четвертый кто-то построился! Изба из свежего леса, и не заветрел еще! И, уже узнавая, безошибочно направил коня, раскинув заворы поскотины, к тому, дальнему, Услюмову дому. Лутоня! Мать-то никогда не забывала: и муки, и круп оногды подошлет. А он? Порой и не думал совсем! Даже и гребовал, когда брат наезжал в Москву, спал на полу, на овчинах, и пахло от него мужиком, деревней и щами... И снова покраснел Иван. И уже, отмахиваясь от прыгающего вокруг с лаем рыжего пса, заводил лошадь к сараю, когда выглянула с крыльца полуодетая, в одной рубахе посконной, женка, всплеснула руками, смешливо взвизгнув и убежав внутрь, и тут же почти показался и сошел с крыльца в накинутом на плеча овчинном зипуне Лутоня. Сошел походкой хозяина, неспешно, только улыбка на все так же мальчишечьем лице расплывалась вширь. Обнялись.
Брат помог распрячь и завести лошадь. Кобыла, та самая, прежняя, раздавшаяся в боках, понюхала, тихо ржанула, ощутивши запах жеребца. Молодой конь сторожко навострил уши. Жеребенок высунул любопытный глаз из-за спины матери. В глубине в полутьме заворочались коровы.
- Быка забил? - спросил Иван.
- Давно? Ужо вот и ентого пора под нож. Новый бычок растет!
Закатили сани, зашли в избу. Мотя, румяная от смущения и радости, уже в пестрядинном сарафане, хлопотала, обряжая стол. Явились рыжики, соленый сиг, брусника, деревянная чаша с ломтями сотового меда, другая с топленым маслом, хлеб, и уже на ухвате показался из печи окутанный паром горшок мясных щей из убоины. Брат, понял Иван, живет неплохо. Трехлетний малыш подошел застенчиво на тонких ножках к отцу; сунув палец в рот, во все глаза уставился на гостя. Лутоня посадил сына на колени, и тот тут же залез под отцов зипун и уже оттуда, высунув мордочку, по-прежнему с пальцем во рту продолжал таращить круглые глазенки, все еще робея и не зная, как быть. Вторая светлая голова высунулась из зыбки.
- Ого! Смотрю, даром времени не терял! Тоже парень?
- Не, девка! Надобно было помощницу матке! А там и нового парня сотворим!
Мотя, заалев еще больше, лукаво-укоризненно глянула на мужа.
Лутоня почти не раздался в плечах, но заметно заматерел. Уже не выглядел тем хворым, точно тростиночка, высоким отроком. Тонкие долгие <литовские> усы и негустая круглая светлая бородка не делали его старше, но в твердой ухватке рук, в том, как брал нож, резал хлеб, виделись навычность к труду и талан ко всякой ручной снасти. Напомнилось, впрочем, что Лутоня был рукоделен всегда. Полица полнилась резною, точеною и каповой посудой, в углу громоздились новые копылы, из запечья выглядывали любопытные ягнята. По разнообразию снасти, развешанной и разоставленной в избе, по хорошим большим кадям, по поставцу, не без изящества выкрашенному красною вапою, с наведенными на дверцах Егорием и ершистым, словно перекрученное вервие, змеем, по чистому, с вышитой птицей-павой рушнику на спице близ медного рукомоя, по уюту и теплу чисто выпаханной избы видно было, что брат не бедствует отнюдь.
- Помнишь нашего быка, значит? - вопросил Лутоня, и медленная улыбка воспоминания тронула губы брата. - Единая мне от родителя остатняя память была! Били, дак слезами плакали... Словно родного! А уж не на цепи же держать! Он и хлева начинал ворочать, как в задор взойдет. А сильный! Забили, уж и ноги, и голову отрубили ему, а бок-от вот так, вот так и сдымает! Сердце бьется ище! Я поглядел, дак мне самому муторно стало. А Мотя дак и вовсе в избу убежала, рыдала навзрыд...
О Ваське (о чем с оказией они уже сообщали Лутоне из Москвы) Иван повестил строго и кратко. Рассказал о греческом изографе и о том, как старший Лутонин брат ушел в злосчастный поход на Пьяну.
- Быват и жив! - подхватила Мотя, с тревожной надеждою взглядывая на мужа.
- Быват и жив! - эхом отозвался Лутоня, опуская голову. Непрошеная слеза прокатилась у него по щеке, и по тому одному понял Иван, что у двоюродника веры во встречу с братом, которому он был обязан жизнью (так считал и поднесь), почти и не осталось теперь...
Уже когда въелись в щи, уже когда и каша явилась на столе, и квас, и откуда-то вынесла Мотя глиняный лагун с темным береженым пивом, - кусая хлебный ломоть, обсасывая мозговую кость, сказал Иван словно бы между прочим:
- За вами приехал! Свадьба у нас, сестру выдаем!
Мотя вспыхнула, онемела. Лутоня, прихмурясь, медленно провел по столешне ладонью, медленно покачал головой:
- Спасибо, Иван! А токмо мы тамо - лишние! С боярской родней, сам знашь... Тетка Наталья не зазрит, а жениховы, ти погребуют поди! - И твердо поглядел на жену, воспрещая ей дальнейшую говорю.
Тут уж пришлось Ивану охмуреть.
- Прости, Лутоня, - сказал, - коли по младости, по глупости когда в чем обижал тебя, а теперь... Мать послала! Без вас с Мотей мне и воротить никак! - Помолчал, добавил то, что дорогою подумалось: - Един ведь брат ты у меня!
Невесть чем бы и окончило, да, видно, почуявши гостя, набежали две соседки, а там и теща Лутонина пожаловала, зашел и сосед. За столом сделалось тесно и жарко, и уже бабы все враз принялись уламывать Лутоню и то, что гордится он, и то, что стыдно так-то (<Свадьба, она на всю жисть!>), и то, что детей теща возьмет на себя, а за двором и скотиной присмотрят, не первый раз! Коров-то ноне и доить не много нать, одна в запуске, другая сбавляет. <Езжай, езжай! Людей поглядите хошь! А то тута, в лесе, и сам скоро станешь как медведь! Что ж, что боярска родня, рази ж не люди?! Да таки же, каки и мы! Езжай, езжай, езжай и не разговаривай боле!>
Все же, пока собирались, да крутились, да выбирали, чего надеть на свадьбу, на сборах тех едва до ругани не дошло. У Моти - крашенинный саян, у Лутони тоже ни зипуна казового, ни красных сапогов... Едва уговорил вдругорядь! Ну и, правда, тесть принес, хромая, свою береженую тафтяную рудо-желтую рубаху да плетеный пояс семи шелков - четверыма обряжали Лутоню, переставляли пуговицы по вороту. <А о сапогах, - решительно изрек Иван, прикинув, что ноги у него сходны, - не сумуй! До дому доедем, там и переобуешь мои!>
...И вот они едут. Оба, Лутоня с Мотей, закутанные в один необъятный ордынский тулуп, и Иван, радуясь, что уговорил. Он сильно гонит коня, боясь, что Лутоня передумает дорогой, и не ведает уже, о чем баять с братом, а потому молчит, и брат молчит, и молчит, слегка обалдело, Мотя, до которой только теперь начинает доходить, куда они едут и зачем.
- Медом торгуешь? - прошает Иван, чтобы только не молчать, и брат, оживясь, начинает сказывать о пчелах, потом о косе-литовке, которую достал недавно, и как ей удобно косить: не гнешься, как с горбушею, только жало надобно отбивать почаще и беречься, чтобы носок в землю не угряз. Иван плохо понимает, какова та снасть (сам век косил горбушею), но кивает, соглашаясь со всем, что скажет брат, лишь бы не забунтовал опять!
Перед шумною, многолюдной Москвой родичи примолкли совсем. Мотя отчаянно и чуть отупело вертела головою: народу-то - страсть! А церкви! А терема! А какие наряды! Шубы-то у всех, почитай, крытые сукном! Когда уже заходили в дом, полный праздничною суетой, едва не расплакалась...
Впрочем, мать и тут оказалась на высоте. Встретила, крепко расцеловала двоюродную сноху, Лутоне взъерошила волосы, пожурила, что редко бывает, и скоро, минуя толпу глядельщиков, невестиных подруг и дружек, увела Мотю к себе, затеявши самый интересный для селянок разговор - о городских модах: какие нынче повелись рогатые кики, да какие рукава, да почем в торгу фряжские сукна и персидские шелка, да что все женки ходят нонь в сарафанах со звончатыми пуговицами... А под разговор сумела необидно и приодеть сноху в городской, малиновой тафты, саян и бархатный, шитый травами, коротель, дабы не стыдилась перед гостями.
Все-таки, что греха таить, и Лутоня, и Мотя сиротливо чувствовали себя на городской свадьбе. И очень боялся Иван, как глянет на его родичей Семен. Но Семен глянул просто: обнял Лутоню, расцеловал, повел куда-то, взявши за плечи. У Ивана совсем отлегло от сердца, когда вскоре Семен встретил его, все так же полуобнимая Лутоню, и спросил, подмигивая:
- А ты литовкой, поди, и не косил? То-то! А я косил! Умный хозяин брат-от у тебя! На таких земля стоит! Ну, прощевайте, родичи! Теперя мы поездом к вам!
Он крепко ударил Ивана по плечу - чуялось, выпил пива, - и скоро вся шумная толпа будущих поезжан выперлась вон из терема. Им бы и являться сегодня не след, но только-только свели амбар! А опосле работы - как не зайти да не выпить по чаре, отведать завтрашнего угощения!
Лутоню и Мотю Наталья спать уложила у себя в боковуше. Сама долго молилась перед иконою. Увидела все: и смущение Ивана, и его отчуждение от родичей.
- Господи! - просила. - Помоги неразумному! Не дай ему остуды братней! Ведь хуже того, чтобы своею породою гребовать, ничего нет!
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Позади - торжественный вывод перед столы, величальные песни, <разлилось-разлелеялось>, позади шумный пир в доме молодой и веселая борьба у ворот, когда с жениха берут выкуп серебром и бочонком пива. Уже пронесли разубранные кони по жемчужно-искристой и расписной Москве ковровые сани свадебного поезда, уже отстояли в церкви, где невесте после венчания расплели косу на две и одели повойник, и уже за столами в доме жениха уселась вся свадьба и сват двумя ржаными пирогами, скусывая концы (не выколоть бы глаза!), снимает плат с лица молодой, являя гостям ало-вишневый румянец юной новобрачной и ее притушенный долгими ресницами горячий взор. И гремит-разливается хор, и гости подымают чары... - как в горницу, в толпу жарко одетых и нетерпеливо-веселых гостей, проникает, выстуживая улыбки, скорбная весть. И замирает застолье, и шепот, и чьи-то осторожные всхлипы... Порушена свадьба, и - до нее ли теперь?! Но молодой муж, Семен, встает, оправляя, узорный кафтан, трогает бороду, усы, глядит строго. Сам подымает чару, говорит: