Однако, как писали древние, и мы <на прежнее возвратимся>.
   Еще не отшумели пиры, не смолкли колокольные звоны и ликования, когда ко князю Владимиру Андреичу прямо на государев двор примчалась захлопотанная, радостно-растерянная прислужница с вестью, что госпожа княгиня разрешилась отроком. Серпуховский володетель расцвел и просиял. Тут же, в прямом смысле, пал в ноги сперва Киприану, потом Сергию, и оба иерарха, второй с улыбкою, первый с некоторым удивлением, согласились крестить младеня, что и было свершено ровно через три дня. Только во время таинства, в соборе, озирая толпу боярынь, крестную и видя торжественное благолепие на лицах московской господы, понял Киприан, что поступает правильно и что свершаемый им ныне обряд ни в мале не унизил его высокого звания.
   Сергий вскоре направил стопы свои домой. Перед расставанием они сидели с Федором в келье последнего в Симонове, вновь привыкая к спасительному одиночеству и тишине, отдыхая душой. Сергий давно уже не корил Федора даже про себя, убедясь, что племянник был прав, вырвавшись из укромной Троицкой обители сюда, на Москву. Сейчас преподобный сидел, слегка ссутуля спину, готовясь к долгому пути (обычаю своему пешего хождения Сергий не изменил и в старости). Федор тоже сидел расслабленно и чуть потерянно, таким не видел его никогда и никто из братии, да и вообще, никому, кроме своего дяди и воспитателя, не вверял игумен Федор сомнений своей души.
   <Истинно ли то, что мы содеяли ныне?> - вот о чем спрашивал сейчас Федор с мукою и тоской. Сергий слушал его не шевелясь, глядя в трепетный огонек глиняного византийского светильника.
   - Человек смертен! Вот ушел владыко Алексий. Скоро и мне! Наше время уходит, Федор, наступает иное, в котором надобнее такие, как Киприан. Мы были создатели, он - устроитель. Он сохранит митрополию, поддержит предание, и дело церкви Христовой продолжится в русской земле. Чего ты хотел иного? Митяя? Пимена? Дионисия? Но последний - и нетерпелив, и стар! И такожде не угоден Литве. А тех, кто станет излиха мирволить земной власти, мы не должны с тобою желать узрети на святом престоле! Господу надобно служить паче жизни своей!
   Федор молчит, всею кожей ощущая правоту слов наставника. Отвечает медленно:
   - Мне ведомы его знанья, ум и талан, Киприан ставлен патриархом Филофеем и был его правою рукою, и он не допустит католиков на Русь, все так! Но меня страшит его суетность, его любование собой! Я не вижу в нем величия веры!
   - Меня страшит иное, - помолчав, возражает Сергий. - Самолюбование всей земли! Грех гордыни навис над Русью и не окончил с битвою на Дону, но паки возрос в сердцах! Ведом тебе этот Софроний Рязанец? Тот, что сочинил для князя Дмитрия <Слово> о побоище на Дону?
   - Ведом. Он, и верно, с Рязани. Из Солотчинского монастыря. Человек книжный. Принес с собою <Слово> некое, о походе на половцев путивльского князя Игоря, и, поиначив многое, по <Слову> тому написал иное, о днешнем одолении на враги!
   - Ты чел то, прежнее, <Слово>?
   - Чел, но бегло. Строй речи там древен, местами неясен, но зело красив!
   - То, прежнее <Слово>, как баяли мне, являлось плачем, словом о гибели. Софроний же поет славу. И вместе с тем указывает чуть ли не четыреста тысяч убиенных русских ратников... А воротилась десятая часть... Что будут мыслить потомки об этом сражении? Учнут ли небрегать жизнями ратников, восславив толикое множество потерь? Мне страшно сие!
   - Но ведь и вправду на Куликовом поле легла едва ли не треть войска!
   - Треть, но не девять из десяти! Нельзя гордиться пролитой кровью, Федор! Некому станет пахать пашню и плодить детей. Земля должна жить, а для сего надобно отвергнуть гордыню ратную, заменивши ее молитвою и покаянием. Как сего достичь в днешнем обстоянии нашей жизни?
   - Воззвать ко князю? - с нерешительною надеждой произносит Федор.
   Сергий, отрицая, покачивает головой:
   - Скорее ко Господу! Князя мог остановить, и то не всегда, один лишь владыка Алексий! И молиться ныне надобно так: сохрани и помилуй, Боже, русскую землю, впавшую в непростимый грех гордыни и ослепления! Ибо ратная слава тленна, и радость удачи скоро смывает бедой. Дай, Господи, русской земле мужества и терпения! Дай силу выстоять в бедах, но не возгордиться собой!
   - Ты скоро на Дубну? - после долгого молчания спрашивает Федор.
   - Да, возвожу новый монастырь по князеву слову!
   И опять молчат. Где-то сейчас ссутулившиеся над листами плотной александрийской бумаги писцы прямым уставным почерком переписывают священные книги. Другие живописуют иконы, разрисовывают и золотят буквицы. Творится медленное, неслышное и благодатное, как просачиванье воды сквозь почву, дело культуры. Неслышимое в лязге железа и бранных кликах, но безмерно более важное, чем все подвиги воевод.
   Сергий смотрит в огонь, в полутьме чуть мерцает его лесной, настороженный взор. Худое лицо с западинами щек неподвижно и скорбно. За бревенчатыми стенами келий - терема и сады, расстроившаяся, раз от разу хорошеющая Москва. Дальше - леса, поля и пажити, города и деревни, бояре, кмети, смерды, и все это множество людское духовною опорою своей числит (даже не ведая о том!) вот этого одинокого старца, что встанет скоро, превозмогши временную ослабу плоти, и уйдет в ночь один, по глухой дороге, хранимый Господом хранитель Русской земли.
   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
   Только-только свалили покос. Кое-где уже <парят пары>. Круглые, еще не осевшие зелено-желтые стога (или копны, как говорили в старину) весело глядятся на убранных, словно раздвинутых к изножью лесов полянах. Поспевает рожь. Задумчивые, пухлые, плывут над землею облака. И небо, изнемогающее от зноя, уже не сквозит, не синеет прозрачно, как весной, оно - тоже отяжелело и словно слегка поблекло.
   Реют стрекозы. Звенят в воздухе блестящие, точно отлитые из стекла узорные лесные мухи. Кони отмахиваются гривами и хвостами от настырных оводов. Щебечут, хлопочут над подрастающим потомством своим птицы. Телега с высокими бортами, набитая сеном и снедью, что везут в подарок родне, тарахтит и кренится на выбоинах разъезженной, колеистой дороги. Лето.
   Маша полулежит, хватаясь от толчков за тележную грядку. Ойкает, восклицает, оглядывая дремотные в зное пышные рощи и луга, речку, что с легким журчанием жмурится под солнцем.
   - Хорошо-то как!
   Иван робел везти молодую в дом двоюродника. Маша настояла сама. Да и мать подталкивала:
   - Свези, свези! Родичи как-никак! Пущай деток посмотрит!
   Иван оглядывает окоем, изредка, подымая кнут, грозит пристяжной. Думает: как-то покажет молодой жене крестьянская изба Лутонина после боярского терема Тормасовых? (Хоть и не пышного, и не богатого вовсе, а все же!) Зря он боится, и стыдится зря. Хлебнувшие лиха ростовские переселенцы в Радонеже хоть и осильнели, и обустроились на Москве, ведают, почем хлеб. Да и пример Сергия, который сам шьет, пашет и тачает сапоги, будучи самым почитаемым мужем Московского княжества (а ведь Сергий свой, ихний, ростовчанин, из прежних великих бояр, с коими Тормасовым и знаться была честь великая!), пример этот непрестанно перед глазами, и для всех. В иную пору заленившемуся боярскому дитю бросят: <На игумена Сергия погляди!> И тот, сдержавши ворчание, отправляется чистить коней или прибирать упряжь... Конечно, люди разны, но Маша Тормасова не избалована была.
   Лутоня встретил их смертно усталый, с покоса (неделю ночами почти не спал), у Моти и у той синие круги под глазами, но оба были веселы справились!
   - Погоды стояли дивные, - сказывал брат. - Из утра скосишь, раз переворошишь, и к пабедью клади в копны!
   - Давеча с копны пал! - подсказывала Мотя. Сияя, оглядывала супруга своего. - Думала, убилси! Подбегаю, сердце пало, а он спит! Оба-то и хохотали потом!
   Дети пищали, лезли на колени к Маше, сразу признав ее за свою. В избе был полный непоряд, но скоро, в четверо рук, жонки вымели, выскоблили, прибрали все до прежнего блеска. Малышня мешалась под ногами, а старший уже ковылял с ведрами, кряхтел, по-взрослому сдвигая светлые бровки.
   - Не ведаю, как кого и звать! - признался Иван вполголоса Маше. Впрочем, Мотя тотчас сама стала казать гостье детей:
   - Старшенький у нас Носырь. Носырем назвали так-то, а по-крестильному Паша. Ета девка Нюнка, помощница уже, с малым возитсе! Трудно назвали-то, как-ось Нюнку поп назвал? - отнеслась она к Лутоне.
   - Неонилой!
   - Вот, как-то так! И не выговорить сразу-то! Маленький - Игоша, Игнат. Ну а тот в зыбке - Обакун! Цетверо! Еще девоньку надо родить! И парняков нехудо!
   - Трое! - возразил Иван.
   - Трое! - подхватила Мотя, сияя материнскою гордостью. - Один сын не сын, два сына - полсына, три сына - полный сын! Вота! Ратного нахождения не было б только!
   - Нынче некому! - успокоил Иван. - Мамая, вишь, и того разбили!
   Пока бабы наводили порядню в избе, мужики вышли на вольный дух, разлеглись на травке. Звенели насекомые, какая-то резвая птица, замолкшая было, снова начала свое <фьють-фьюить> над самою головою.
   - Прости, Лутоня, нынче не мог тебе помочь с покосом-то! Новый митрополит приехал, я из владычной волости и не вылезал почитай!
   - Знаю! Сами справились! С таких сенов да при таких погодах - грех было не успеть! Трава добра ныне: прокос прошел, вот те и копна! - Лутоня говорил важно, по-мужицки, а сам сиял, глядел в небо, закинув руки за голову, покусывая сладкую травинку: - До последи не верил! Оногды думашь: вс?, сбавляй скотину, да и только... А злость! Силы уже нет, а злость: не будет по-твоему! По-моему будет! Ну и верно, не с последней ли копны и упал, а как пал, так и заснул, и не ведал, ушибся ай нет! Мотя уж растолкала. Гляжу, а у ей ни в губах крови... Ты тамо знашь, не будет ноне войны?
   - Не с кем вроде бы!
   - А новый хан?
   Иван молча перевел плечами.
   - Что ему? Дани везут! Нелюбия вроде никоторого нету меж нас... Да и Литве не до наших дел московских... Митрополит, вишь, перебрался из Киева к нам... Не сулят войны!
   - Не сулят... - эхом повторил брат.
   А у Ивана, когда успокаивал и, кажется, успокоил, недоброе предвестье шевельнулось на сердце: слишком уж хорошо! Худа не стало б! Глянул, сощурясь, туда, где, не видный в тени дерев, стоял потемнелый крест над дядиною могилой, и снова узрел, смежив очи, как Лутоня, худой, оборванный и бледный, стоит под притолокою, не решаясь ступить в горницу, и матерь прошает его о чем-то, не узнает... Ради чего они и ходили нынче за Дон!
   - Не станет ноне беды! - бодро высказал, утверждая. Вскочил на ноги. - Кажись, наши бабы в баню зовут!
   Парились. Бегали на ручей окунаться в маленькой, запруженной Лутонею бочажинке, где воды было по шею и, когда постоишь недвижно, настырные голавли начинают щекотно ощупывать ноги. Снова лезли в пар.
   - Нам-то оставьте пару! - прокричала Маша издали, сияющими глазами оглядывая раскаленных докрасна мужиков, пробегающих назад, в баню.
   Наконец, выползли, остывая. Накинули холщовые чистые рубахи, пили квас, и только тут, отводя глаза, домолвил Иван:
   - Схоронку приготовь себе в лесе, коли душа недоброе чует! - Сказав, застыдился было, но Лутоня глянул на него без улыбки, кивнул:
   - Вестимо! Я и сам так мыслю. До снегов всяко нать... - не договорил тоже, как и Иван, застыдился, видно, и только махнул рукой.
   Скоро Мотя с Машей выгнали их из предбанника. Выскобливши избу, сами теперь принялись хлестаться в два веника. Затем, по зову Моти, Лутоня потащил в баню детей.
   После сидели, распаренные и счастливые, за свежевыскобленным столом, хлебали щи, ели кашу и сотовый мед, запивая парным молоком. Славно было! Иван слушал, тихо дивясь про себя, как увлеченно толкуют его Маша с Мотей о крестьянских хозяйских многоразличных делах. (Уже и скотину всю переглядели, и коровами, и молодым бычком успела Мотя похвастать новой родственнице, а та уже присаживалась доить.)
   Поздно вечером, когда улеглись спать в сельнике на охапках душистого свежего сена, застеленного рядниной, и Иван вновь было подивил нежданному жениному знанью сельского обихода, Маша тихо рассмеялась, прижимаясь к нему:
   - Глу-у-у-пый! Думашь, боярыня, так... Я тебе не сказывала еще, как мы горели в Радонеже в зимнюю пору. Сидели, почитай, на снегу! А когда из Ростова бежали, дедо вспоминал, дак по первости вся наша боярская господа, стойно мужикам, и пахали, и скородили, и сеяли, и лес секли, и хоромы рубили - все сами! Игумен Сергий тогда молодой был, еще в миру, парнем, дак он дерева из лесу волочил, а его батюшко со старшим братом плотничали... Мы, в нашем роду, никакой работы черной не боимся, нас и бабка наставляла так! Я, коли хошь, всю крестьянскую работу разумею: и косить, и пахать, и жать, и лен трепать, и прясть, и ткать, и скотину водить, и кожу могу выделать, хоть ето и мужеско дело, и выступки сошью... Ты еще и не ведаешь, каку себе жонку сыскал! Глупый! - Маша бормотала уже в полудреме, опрокидываясь в сон. - А тебя я, знашь, когда пожалела? Когда матушка ваша сказывала, как вы в лесе бедовали и ты ее вез, маленький, сена еще таскал младеню, а после довез до места и пал с коня... Дак вот с того! Спи!
   Крепко сбрусвянев, Иван с отчаянной решимостью начал было:
   - Я те не сказывал, стыдно было... Была у меня, ну, девка, мордвинка...
   Маша тихо рассмеялась, не дав договорить, заткнула ему рот поцелуем:
   - И о том ведаю! Мать рассказала! - Она посунулась к нему носом, ткнулась в плечо и, повозясь, верно, заснула. А он лежал, боясь пошевелиться, дабы не спугнуть ее мгновенный молодой сон, вдыхая душистый запах Машиных волос и свежего сена, чуял разгорающееся желание, радуясь и сдерживая себя, и было сладко, сладко почти до боли!
   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
   Интерес человечества к звездотечению, движению солнц и планет и к разным необычайным небесным явлениям объясняют обычно потребностями правильной ирригации, потребностью исчисления времени. Все эти объяснения не имеют никакой цены, ежели мы учтем, что интерес человека к звездам появился много раньше всякой ирригации и земледелия, а солнечные затмения и явления комет, вообще никакого отношения не имеющие ни к сезонным чередованиям дождей и засух, ни к календарю, интересовали человека больше всего.
   Помню, маленький совсем шел я с отцом по городу. Был зимний, темный уже, вечер. Небо было усыпано звездами, и среди них висела как-то странно перевернутая хвостатая яркая комета. Какая? Когда это было? Не ведаю. Но помню до сих пор. Думается, что ни в какой ирригации тут дело, а совсем в другом.
   Животное обычно смотрит в землю или впереди себя. Иное неспособно и поднять голову вверх, мешает короткая шея. Человек стал на задние конечности и смог поднять голову. И увидел звезды над головой. Целые россыпи голубого холодного огня. Человек мог часами лежать на спине, глядя в небо. Над головою текли, поворачиваясь, неслышные огненные миры. Холодом безмерных пространств веяла вечность. Возможно, когда-то (по каким-то реальным причинам!) человек даже и боялся звезд, скорее - падающих звезд, и потому забивался в пещеры, уходил в подземельную тьму от ужаса летящей из глубин космоса гибели... Во всяком случае, в прапамяти людской отпечаталось, что хвостатые звезды - не к добру, не к добру и иные небесные знаменья.
   Княжеский летописец, памятуя беды и скорби земли, тщательно записывал: <16 июня 1381 года гром и ветер с вихрем в неделю Всех Святых>. Со многих хором на Москве посрывало кровли, и дрань носило по воздуху <яко сухой лист>. Отметил он со страхом и небесное видение: <Столп огнен и звезда копейным образом>, что явно казалось ему не к добру. <Звезда копейным образом пред раннею зарею на восток> являлась в течение всей зимы и весны 1381/82 года, что и связалось во мнении русичей с позднейшим Тохтамышевым нахождением.
   Однако летом и осенью 1381 года ничто, казалось, кроме огненного столпа, не предвещало беды. Скиргайло с ратью простоял под Полтеском попусту, так и не сумев взять города под Андреем, и отступил со срамом. Киличеи, усланные в Орду, воротились четырнадцатого августа, поведав, что новый хан доволен подарками и утверждает престол за Дмитрием. С князем Олегом, воротившимся-таки во свою отчину, удалось, не без известных трудов, пятнадцатого августа заключить мирный договор, по которому стараньями Киприана уломали-таки Олега признать великого князя Дмитрия себе братом старейшим (а Владимира Андреича Серпуховского - братом). Вслед за тем Олег обязывался сложить с себя целованье Литве и быть заедино с московским великим князем в литовских и ордынских делах в мире и войне совокупно. Межеванье княжеских волостей проводилось по Оке от Коломны вверх (<что на московской стороне, Верея, Боровск и иное, то - Москве>). Ниже Оки рубеж устанавливали по Цне. За князем Олегом и Рязанью оставались Лопасня, Мстиславль, Жадене - городище, Жадемль, Дубок, Бродничи и прочие волости, уступленные некогда тарусскими князьями. За князем Дмитрием признавалась Тула, бывшее некогда владенье царицы Тайдулы, и прочие отобранные у татар московитами примыслы. В свою очередь за Олегом захваченное у Орды рязанами. Русь ощутимо начинала наползать на ордынские земли. Договорились о пошлинах, мытных сборах, повозном, о праве вольных бояр на отъезд... Словом, и эта гроза оказалась счастливо уряженной Дмитрием. Казалось все более, что счастье сопутствует великому князю, невзирая на грозные небесные знаменья.
   И еще одна радостная весть достигла Москвы к исходу лета. Из Орды в Нижний пришел посол Акъхозя и с ним семьсот татаринов, намерясь идти на Москву. Посол, да еще с такою свитой - это подарки, грабежи, быть может пожары и увод полоняников. Навидались послов татарских досыти! И вдруг благая весть: не дерзнувши идти на Москву, Акъхозя повернул обратно. Нерешительность посла приписали страху от недавнего разгрома Мамаева. В Москве царило ликование, и вовсе не думалось никем, что это нежданное бегство послов к худу.
   Не думалось! Да тут еще подоспели дела церковные. Генуя, разбитая на всех фронтах, замирилась, наконец, и в Константинополе, с неохотою заключив мир. И припозднившемуся русскому посольству стало мочно выехать на родину.
   Дионисий Суздальский вовсю действовал во граде Константина и недавно прислал на Русь с чернецом Малафеем список с иконы старинного письма, почитаемого образа Богородицы Одигитрии (Водительницы), даже два списка, две копии, одну в Суздаль, другую для церкви Спаса в Нижнем Новгороде.
   Иконы обогнали московскую духовную чадь, что медленно двигалась на Русь с Пименом во главе, рукоположенным во митрополита русского, и, по мере того, как приближались послы, ползли и ширились слухи. Пимена уже твердо и многие называли убийцей Митяя, чему Киприан естественно отнюдь не препятствовал, сам с некоторым страхом сожидая встречи с соперником своим. Решать, что содеять в толикой трудноте, должно было великому князю московскому, и Киприан явился к Дмитрию с целым синклитом из Федора Симоновского, четырех игуменов прочих московских монастырей, а также брянского и рязанского епископов, случившихся об эту пору на Москве. Монашек, посланный Иваном Петровским, как и гонец княжого посла Юрия Василича Кочевина-Олешинского были тут же.
   Вызвавший у Дмитрия гадливое омерзение суетливо-угодливый клирошанин врал, округляя глаза, трепеща перед великим князем, бормотал:
   - Как на духу! Как на духу! Как убивали, не зрел! Но ведаю, что убивали!
   Клирошанина увели. За Пимена сочли нужным вступиться Акинфичи: мол, оговорить всяко мочно, а ежели не виноват? Духовное лицо нелепо есть мирским судом судити!
   Посланец Кочевина-Олешинского отвечал увертливо и непонятно (и тоже врал!). Монашка и гонца расспросили еще раз, порознь. Теперь Дмитрий хмуро гадал об истине, понимая, что ни один из допрошенных не ведает всей правды, либо скрывает ее от него, великого князя, но что печатник Митяй доподлинно не сам погиб, но отравлен или удавлен при подходе к Царьграду и что смерть сия, во всяком случае, помогла именно Пимену получить вожделенное митрополичье звание... Он слушал гонца, начиная сопеть, все мрачнея и мрачнея, наконец прервал, стукнув кулаком по подлокотью золоченого кресла.
   - Довольно! Долгов архимандрита Пимена, по заемным грамотам наделанных, я платить не стану! - сказал. И то, что назвал Пимена не владыкою, но архимандритом, домолвило остальное.
   Киприан, что сидел на почетном месте покойного Алексия с выражением голодного настороженного пса, вдруг весь как-то слегка обвис и оплыл, и даже слабый окрас румянца явился на посеревшем было лице болгарина. Клирики значительно переглянулись. Федор Симоновский произнес отчетливо:
   - Владыка Киприан ставлен Филофеем Коккиным, и низвергнуть его волен единственно собор митрополитов и епископов при патриархе царского города! А посему нелепо есть Пимену имети мантию, клобук и посох с печатью митрополита русского, каковые надлежат здесь сущему владыке Киприану!
   Об убийстве Митяя не было более произнесено ни слова. Духовные не считали себя вправе изречь такое, бояре молчали тоже, молчал и князь. Но участь Пимена была ими молчаливо решена. В тот же день вооруженный отряд детей боярских во главе с посланцами великого князя и с грамотою поскакали встречу возвращавшемуся обозу русичей.
   Пимен до самой Коломны так ничего и не знал. Ехали трудно, несколько раз едва не попадали в руки степных Мамаевых воев (с гибелью властного темника многие его приверженцы, не признавшие Тохтамышевой власти, стали попросту степными грабителями). И вот наконец Ока, отвычная за два года далеких странствий, близкий дом, родина! Митяй и кошмар его убийства остались где-то далеко отселе и в пространстве, и во времени. Пимен лишь здесь, подъезжая к Оке, почуял смутную тревогу, временем отравившую ему радость встречи с родной стороной. Но... Он оправдается, он объяснит Дмитрию! Да и не должны его выдать, за него вступятся! Многие... Сам Сергий... должен... А бояре? Василий Хвостов и иные прочие? Нелепо... Далеко! Давно! Хотя о Киприане он слышал, но надея была: уедет вновь в Литву Киприан - и дело с концом!
   А впрочем, теперь затмевала все радость, отвычная радость встречи! И он был благостен! Высовывался в открытые окошки возка, благословлял, умиляясь каждому русскому мужику, каждой бабе...
   По наплавному, от ледохода до ледохода устрояемому под Коломною мосту переправлялись на московскую сторону Оки. Синяя вода спокойно и мощно стремилась под ними, упруго обтекая смоленые борта барок, на которые был уложен тесаный дощатый настил. Глухо и гулко топотали кони. Уже по-за дубовыми тынами города завиднелся белый недостроенный храм, по вершине которого мурашами сновали люди, уже чаялась радостная встреча... Вооруженные дети боярские рядами окружили возок.
   - Архимандрит Пимен? - произнес княжеский боярин, наклоняясь с седла. С треском отлетели дверцы возка. Его волокли грубо, под руки, срывали с него мантию, крест и панагию. Он сам, дабы не вывихнули перстов, снял и отдал тяжелый перстень с печатью. Внутри все дрожало мелкою противною дрожью ужаса. Именно теперь вспомнился предсмертный хрип погибающего Митяя, судороги большого тела... Именно теперь! Он жалко, с неверною надеждою обернулся к спутникам своим... Бояре и клирики угрюмо молчали. Московская княжеская сторожа выволакивала из рядов тех четверых, что когда-то вершили скорый суд над Митяем - все уже было известно на Москве!
   Без белого клобука, простоволосого, с растрепанною жалкою и редкою гривой седых волос, его выволокли на простое седло какой-то клячи, притянули к седлу арканом и, ни слова не говоря, съехавшись со сторон, помчали в опор. Он еще думал узреть князя, попробовать оправдаться, свалить смерть Митяя на Кочевина-Олешинского... Ни Москвы, ни князя Пимену даже и узреть не удалось. Поковавши в железа и пересаживая с коня на конь, его домчали прямиком до Чухломы и ввергли там в монастырское узилище.
   Киприан, узнав о том от воротившихся княжеских молодших, широко, истово перекрестился. Грядущего не ведал и он, а потому почитал себя окончательно спасшимся от неудачливого соревнователя своего. Казнь убийц и расточение прочих, принимавших участие в заговоре противу Митяя, довершили его зримую победу в борьбе за владимирский владычный престол. Таковы были великокняжеские и митрополичьи дела к осени 1381 года.
   И только всходившая раз за разом перед рассветом хвостатая звезда продолжала тревожить московитов, упрямо обещая (миновавшие, казалось, страну) беды и разорения.
   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
   Акъ-Ходжа (Акъхозя) от Нижнего повернул назад, действительно убоясь Дмитрия, но много лучше было бы для Москвы, ежели бы он не устрашился и повстречался с великим князем, приняв свою долю даров, поминок и почестей и, главное, переговоривши с Дмитрием и его боярами с глазу на глаз.
   Тут вот и скажем, почему все же Тохтамышев посол так-таки не дошел до Москвы.
   Старый суздальский князь Дмитрий Константиныч тихо умирал в Суздале. Гибель сына Ивана на Пьяне, двукратный погром Нижнего, оба раза выжигаемого татарами дотла, гибель, как казалось, всех гордых заводов и замыслов покойного родителя, ибо и Сура Поганая и Запьянье были испустошены вконец, рознь сыновей, борьба с братом Борисом - все это в конце концов доконало его. Князь вроде бы даже не болел, но ослаб до полной убогости, до того, что подчас в забывчивости пачкал платье...
   Князь стыдился слуг, хозяйственный обиход полностью предоставил ключнику и боярам, он уже ничем не правил и не руководил и только молился подолгу. Доконала князя и смерть жены. Анна умерла в одночасье, не лежав, не болев, а просто шла к себе, распушив слуг, плохо присматривавших, по ее мнению, за хворым супругом, и вдруг побелела, тихо охнула и медленно опустилась на ковер. Пока растерянные служанки хлопотали, несли, толкаясь и дергая госпожу, вваливали грузное тело княгини на постелю, она и умерла. И осталось одно - звать попа да гадать, как сообщить о том старому князю...