В том-то и дело, что не нераскаянного преступника и врага ловили, а человека, изверившегося и усталого от гнева, понявшего тщету прежних усилий своих! Бежал ли он попросту от Мамая, не вынеся этой своей двойной жизни, надеясь в душе, что должен все же прислушаться ежели не Дмитрий сам, то совет боярский к голосу разума и не дарить Литву католикам, не рукополагать Митяя на престол владычный, а его, Ивана, помиловать или хотя бы оставить в живых... С тем, дабы сын не потерпел за измену отца и не лишился родины! А потомки Ивана лишены были-таки родового добра, места и памяти. <От Ивана дети, - сказано в Государевом родословце, - опалы для в своем роду и в счете не стояли>. Получив поместья в Тверской земле, его потомки вымерли, <угасли> где-то еще через столетие, так и не воротивши на родину свою.
   Выдал ли Ивана серпуховский князь Владимир Андреич? Было ли обещано ему тем же, скажем, Федором Кошкою, бессменным московским послом в Орде, какое-то снисхождение? Чем <обольстили> Ивана? И чем и как <переухитрили> его? Не ведая, не скажешь. А коли сочинять, так надобно и обвинять кого-то в содеянной пакости. А там и расплачивайся за собственную ложь! Не хочу.
   Вижу, как берут. Как с горькой усмешкою дает Иван Вельяминов без борьбы заключить себя в оковы. Как везут его в закрытом возке на Москву. И не просто все произошло, и не быстро! Жив и в силе Тимофей Вельяминов, дядя. В силе братья, Микула и Полиевкт. Живы вдовы, среди коих - вдова Василия Васильича, мать Ивана. Это сколько хождений, сколько уговоров, умаливаний великого князя и бояр думных! А народный шум, а толки по Москве, где его тоже упорно, как и в Орде, продолжают называть тысяцким! И плач, и скорбь, и вопль - и все доходит туда, к престолу власти, до вышних горниц. И тытышкая своих умножившихся детей, подкидывая вверх первенца - а Василий визжит, хватаясь за пальцы отца, - слушая Евдокию, тоже взволнованно-угнетенную во все эти дни, Дмитрий мрачно молчит, супит брови - он сейчас порою кажет старше своих лет - и думает. И заново перебирает все обиды свои, от Ивана полученные, и то они кажут ему большими, как горы, а то малыми, детскими... Эка! На охоте на коне обскакал! А измена, сиденье во стане Мамаевом? Об этом не говорят, знают и то, что есть у каждого боярина право вольного отъезда кому куда любо, древнее право, мало-таки применяемое, но есть! Из Литвы-то бегут на Москву! И как тут посудить: измена ли, али право отъезда простое? Но ярлык Михайле, но война с Тверью, но Ольгердовы нахождения! Но ведь не наводил Иван Ольгерда на Русь! И бежал, оскорбясь тем только, что после смерти отца не получил родового звания тысяцкого! Но измена, но фряги... Да ведь ныне-то о тех самых фрягах, об их замыслах дольних и явился предупредить Иван?!
   Но тут - Митяй. И еще до отъезда и накануне отъезда (а поверивши Ивану, князь должен его, Митяя, в измене обвинить!) требует Митяй от князя казни отступника! Непременной требует, прилюдной казни! И с тем уезжает. А князю еще пять недель выслушивать просьбы, упреки, советы, понуждения и мольбы. И Кошка ходит теперь в башню, где заперт Иван, и тупится, встречая ленивую презрительную усмешку уставшего жить Вельяминова, выслушивая его укоризненные тяжелые слова:
   - Что ж сам-то князь не пришел?!
   В каменной сводчатой палате грубый стол, соломенная постель в углу, глиняный кувшин с водою на столе. За нуждою Ивана, скованного, отводят в отхожее место, устроенное прямо в бойницах стены. Еду приносят, отпирая и запирая вновь железную решетку дверей. Башня приспособлена для боя, не для тюрьмы. В узких бойницах - Москва, ряды хором, лабазы, погосты и храмы и дальние, до окоема, синеющие леса. Там, за ними, Орда, из которой он ушел и куда не хочет даже теперь возвращаться опять! Он уже не мыслит, что его поймут, простят, что он еще погодится великому князю московскому. Он все понял. И ждет.
   Знает он толстого Митьку! Изучил, продумал, сидючи там, в Орде! Словно видит теперь, как он, отбиваясь от всех просьб и упреков, идет к одному: избавить себя от вечного укора своего, вечного соперника, который паче татар и Ольгерда застил ему свет всю жизнь! С самого детства! И теперь выпустить? Нет!
   С тяжким скрипом поворачиваются жернова московской княжеской канцелярии. Пишут многоразличные обвинения дьяки. Бояре составляют обчий, всею думою, приговор.
   А Дмитрий медлит. Он еще не решил. И понимает, что нельзя, не можно теперь не казнить Ивана, вечную язву, вечную зазнобу свою! Должен казнить! И смутно чует, что, казнив, лишит себя чего-то, не восстановимого уже ничьею волей. Чует и потому медлит. Не слушает Акинфичей, ни Мининых, ни Редегиных, никого! Ни даже брата. Владимир Андреич приехал-таки просить за поиманного.
   Он сидит на лавке, расставя ноги в мягких узорных сапогах, тоже большой, тоже широкий, в русой, кольцами, бороде, и говорит простодушно, обтирая поминутно лицо полотняным платом. Жарынь! И в улицах, и в палатах жарынь - август!
   <Не хочет, чтобы его считали предателем и убийцей!> - с ненавистью думает Дмитрий. И молчит. Сейчас зайдет Евдокия, слуги учнут накрывать столы, носить блюда... Вбегает княжич Василий, живо лезет на колени к дяде, трогает того за бороду... Владимир бесхитростен, Дмитрий никогда не боится, что брат восстанет или покусится на великокняжеский стол. И все-таки сейчас почти ненавидит его. Владимиру легко! Попросил за Ивана и чист! А отпускать (и что делать тогда?!) мне ведь придется! Возвращать терема, поместья, стада... Возвращать, вручать тысяцкое? Нет, только не это! Иван Вельяминов предал его в споре с Ордою и Тверью и должен, обязан умереть!
   Сходить к нему? Поговорить? Вызнать все о треклятых фрягах, о заговоре противу православия?! Надобно сходить! И чует князь, что не может. Боится. В последний час, перед казнью, одним видом своим, статью, прищуром умных глаз оскорбит, унизит его Иван! Скажет что-нибудь... <Князек ты...> Или иное что... Не могу! Не хочу! Пусть умрет! Пусть освободит сердце от постоянного гнева и обиды! Да, он хорош, умен, лучше меня, но пусть он умрет! Я хочу, чтобы он умер! Я хочу!!! Слышите? Вы! Все! И те, кто требует смерти Ивана, тоже!
   А неспокойная совесть ворочается и ворочается внутри. Знает Дмитрий, что не казнит - убивает, и не может с собой совладать!
   И Иван знает. За эти недели похудел, постарел, гуще пошла седина, ликом стал иконописно красив, таким и в Орде не был! Будто плотяное ушло, осталось одно духовное. Да и непросто пять недель ожидать казни! Подлая плоть просит, кричит, требует снисхождения, временем до того - себя бы убил! И одно лишь остает: напоследях поговорить, побаять с Дмитрием! Быть может, и посоветовать что. В Орде насмотрелся всякого! Но не придет князь. Струсит толстый Митька! Ну что ж! Стати мне с тобою пред Господом! В мире том... Да рассудит по истине и того, и другого!
   А зря ты, Митька! Мог бы и сторожу отослать! Не съел бы я тебя! И поговорили вдвоем напоследях всласть без ушей лишних! Мелок ты! Ошибся в тебе Алексий! Дак ить и выбирать не из кого было... Али еще ране ошиблись, тверских князей не поставивши на престол?
   Ныне все поздно. И все впусте. И ежели кто захочет противустать князю великому, пусть спросит его, Ивана, и он объяснит, втолкует, почему и как! Объяснит, что страна сделала выбор. Что время споров ушло. Что теперь земля будет собираться вокруг Москвы, сама собираться, невзирая уже, кто и каков государь на московском престоле, лишь бы не стал вовсе противник делу московскому. Что содеянное владыкой Алексием начало приносить плоды, что государство двинулось, и теперь эту увеличивающуюся, как поток, громаду уже не остановить, не задержать, не умалить, и что все споры с ней - это труды вчерашнего дня, безнадежно запоздалые при всей правоте и основательности спорящих... Да некому уже и объяснять! До казни, объявленной, осталось четыре дня.
   Убить себя, что ли, здесь, назлить Митьку напоследях? Нет, не стоит! И мне самому любо! Площадь! Народ московский! В красной рубахе палач. И вот он я! Последний тысяцкий, последний глава и печальник народный на Москве! Глядите, люди добрые! Попечалуйте и помяните меня, кому предстати теперь пред престолом Господним! И о себе помыслите, каково придет внукам вашим при полной-то, не подсудной уже никому власти самодержавной!
   Так первая, вторая, третья ночь... И в последнюю... Дуня тоже давно не спит, прошает тревожно:
   - Ты куда?
   Князь уже встал, уже начал натягивать сапоги. Дмитрий смотрит на нее в лампадном огне космато и дико.
   - Ты... к нему? - прошает жена.
   Дмитрий сопит, вдруг скидывает, шваркает сапоги, валится на постель. Дуня обнимает его за шею и тоже плачет, взахлеб, горько, вздрагивая, словно хоронят они, провожают на казнь первого друга своего. Наплакавшись, прошает тихонько:
   - Пойдешь?
   Он бешено крутит головой, сцепив зубы, отвечает в подушку: <Нет, не могу!> Вдруг набрасывается на нее, она отвечает молча, закрывши глаза, понимая, что не в любви тут дело, не удивилась бы, начни князь ее кусать или бить...
   Так проходит ночь. Наступает утро тридцатого августа, и изменить уже ничего нельзя. Над Москвою плывет высокий колокольный звон. Сегодня казнь!
   Накануне Иван позвал какого ни на есть боярина. Пришел все тот же исстрадавшийся Федор Кошка.
   - Не ты меня предал? - спросил Иван задумчиво, просто и буднично, словно прислушиваясь к чему. - Мыслил, Акинфичи на меня! Ан и Кобылины тоже? - Спросил и махнул рукою: - А! Теперь неважно сие! О другом хочу попросить: передай великому князю... Чтобы не топором... Скажи так: чести меня не лишай! Пущай мечом, как воин, как муж, потят буду!
   Слова эти, последние, были переданы великому князю. И князь обещал. И исполнил обещание свое.
   - И еще одно, - говорит, потупясь, Иван. - Грамотку вот приготовил, сыну, Федору... Хошь, прочти! Тайностев нету никаких! Прошу сына за меня не мстить... Пущай Господь! Передашь?
   - Передам! - отвечает, супясь, Кошка и не глядит, не может поднять глаз.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Кучково поле все до края заполнено народом. Пришла, почитай, вся Москва. Ивана привезли на телеге. Подняли на плаху. Он попросил снять напоследях оковы с рук. Приложился ко кресту, сурово и широко осенил себя крестным знамением.
   - Прощайте, люди добрые! Прощай, народ московский! - сказал. Громко, на всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач поднял двумя руками княжеское оружие и с выдохом опустил, и гордая голова, отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.
   А площадь - плакала. Молчали и плакали все. <И бе множество народа стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалишася о благородстве его и о величествии его>, - писал позднее летописец, вспоминая картину скорби, такой согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина, но целую эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и погребали вместе с ним.
   После казни Дмитрий никак не мог найти себе места. Шли дни, наваливали государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы что-то вынули и он теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя ненависть, но и в ненависти той была жизнь, было биение горячей крови. Он не мог поглядеть в глаза свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на том, что временами не слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось чувство греха и непоправимости содеянного.
   Ивана Васильича Вельяминова казнили тридцатого августа, а одиннадцатого сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия Семен. И князь, и Дуня подумали об одном и том же.
   Испуганный Дмитрий вызвал Сергиева племянника Федора Симоновского, валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что лихо помыслил на него с Сергием.
   Федор знал, подымая, успокаивая и благословляя князя, что это приступ горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына, что горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и исповедовать князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лачозера и расспросить по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры христианской! И Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия основать князевым рачением новый монастырь, <где восхощет>, и молить Господа: да сохранит жизни невинным детям его!
   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
   Пышная осень доцветала багряной листвою дерев, гроздьями созревшего винограда. Грудами перца, навалами яблок (уже вступили в пределы Крыма) полнились скрипучие моджары местных жителей - не то готов-татракситов, не то еще кого, не то пленных русичей - издали не разберешь! Долгий владычный караван тянется по степи. Шагом идут кони, поскрипывают, качаясь, подвешенные меж двух иноходцев носилки-паланкин, в которых восседает полулежа Митяй. Все прочие - клирики, бояре, обслуга - едут верхами. Добро и казну везут в тороках. Следом и впереди скачет татарская выданная Мамаем охрана. Сухощавый, загорелый до черноты генуэзский подеста сопровождает караван русичей.
   Митяй недоволен и хмур. Уже в ставке Мамая произошла ссора. Андрей Коробьин дерзко обвинил Митяя в предательстве. В выданном Михаилу-Митяю ханском ярлыке прямо означалось (еще до поставленья!), что выдан он <Мамаевою дяденою мыслью митрополиту Михаилу>.
   - Кем ставится русский митрополит?! - кричал Андрей Коробьин. Татарским ханом? Фрягами? Уже и до того дошло!
   Едва утихомирили, вывели под руки из шатра, долго убеждали, меж тем как в шатре бушевал (<Сгною! Изженю! В степи умирать оставлю!>) взбешенный Митяй. И все одно надобно идти вместях, плыть по морю Кафинскому в корабле едином, встречаться за трапезою, ежечасно видеть друг друга... Срам!
   А на море, в тесноте корабельной, когда уже разместились кое-как в трюме большого бокастого торгового гата, стало еще хуже, еще непереносимее. Роптали все. Поминалось уже, едва ли не вслух, предсказание игумена Сергия, яко же Митяю не узрить Цареграда. И кто тут удумал первый, и у кого нашлось, чем напоить самозванного владыку Москвы?
   После причуд соленой стихии, после валянья с боку на бок, когда, наконец, встали впереди зеленые берега, когда и город явился в туманном отдалении, забрезжил башнями, россыпью каменных хором, и повеяло теплом, и лавром запахло оттуда, от далекого еще греческого берега, утопающего в сумерках близкой ночи, ночи благовонной и теплой, в роящихся россыпях звезд, - утихнуть бы сварам и ссорам! Ведь вот он, священный город, там, впереди, где плавают взад и вперед чьи-то вооруженные корабли, а тяготы долгого пути почитай назади остались! Но тут-то, в виду цареградских башен, и повело. Решились. Сейчас или никогда!
   Митяй с вечера наконец-то плотно поел. Качать перестало, и вернулся к нему обычный несокрушимый аппетит. Ел стерляжью уху, разварную осетрину, каких-то морских незнакомых рыб и ежей, соленые овощи, запивая все темным греческим вином, и непривычное жжение во чреве спервоначалу и не насторожило даже. <С перееду!> - подумалось. Поднялся в тесной корабельной клетушке своей выпить воды с лимоном - кувшин был пуст.
   - Эй! Кто там! - Слуга полз как-то странно, на четвереньках. В потемнях - одна лампада тускло мерцала - едва не упал, наткнувшись на ползущего клирошанина. Ругнулся, охнул - понял. Да и тот бормотал: <Господине, отрава! Госп...> Клирошанина вырвало. Митяй схватился руками за чрево, рыкнул:
   - Воды! - Вбежал холоп, нелепо дернулся к кувшину. - Воды! Любой! Забортной! Морской почерпни, смерд!
   Пил крупно, давясь, соленую, точно мыльную, воду из кожаного ведра, пил, вытараща глаза, глотал, вдавливал в себя, удерживая рвущуюся изнутри рвоту. Еще, еще, ну еще! И вот облегчающий ком поднялся от желудка к горлу. Митяй, рухнув, склонился над вонючею ночною посудиной. Справясь, прохрипел: <Еще воды!> И в тот же миг помыслил про ползущего клирошанина. Но дверь отворилась - как-то враз и с треском. Внутрь корабельной палатки ввалились разом четверо, ухватили за плечи. Митяй рвался изо всех сил, цеплял непослушными пальцами, отрывая от горла чужие персты, хрипел, воздуху не хватало рыкнуть, а те, навалясь, душили, давили его, и чей-то до того знакомый! - голос (Пимена? Али самого Кочевина-Олешинского?) произнес над самым ухом: <Скорей!>
   Новый приступ рвоты поднялся у него изнутри, пошел задавленным горлом, ноздрями, он задыхался, гас, сильное тело само уже дергалось в последних неистовых судорогах, не желало умирать, глаза яростно и безумно вылезли из орбит, все в кровавой паутине, так и застыли, отверстые. Те, что душили, с трудом отлепляли теперь сведенные судорогой пальцы от толстого могучего горла. Кого трясло, и кто-то выдохнул погодя: <Кажись, все!>
   От скосившейся набок лампады вздули свечу. Отравленный владимирский клирик еще ползал, стонал под ногами. Убийцы заткнули ему рот подушкою, дождали конца. Торопливо и неряшливо прибирали толстое, грузное тело, вчетвером, толкаясь и теснясь, заволакивали на постель...
   Наивно писать, что Митяй заболел, не выдержав тягот пути! Заболел и умер <внезапу> в виду города! Люди того времени выдерживали и не такое. Привычно было ездить в санях, в возках, на телегах и верхом, по жаре и морозу. Привычно было трястись в долгих многодневных путях, едучи из Новгорода в Москву, из Нижнего в Киев, из Твери в Вильну, из какого-нибудь Любутска на Волынь. Да и какие такие особые тяготы мог претерпеть в пути этот ражий, полный сил и энергии муж, грядущий за властью и славой?!
   Нет уж, поверим сказанному Никоновскою летописью, не сомневающейся, как кажется, в насильственной гибели властного временщика: <яко задушиша его>, <яко морскою водою умориша>. <Понеже и епископи вси, и архимандриты, и игумены, и священници, и иноци, и вси бояре и людие не хотяху Митяя видети в митрополитех, но един князь великий хотяше>. Знали! Ведали и все на Москве, как совершилось дело. Уведал и князь. Но об этом - в свой черед. А пока о том, что совершилось после.
   ГЛАВА СОРОКОВАЯ
   Двадцать девятого сентября произошло сражение флотилий Венецианской и Генуэзской республик. Одолела Венеция. Но бой этот ничего не изменил. Война продолжалась. Не было можно выйти из города, писал позже Киприан: <Море, убо латиною держимо, земля же и суша обладаема безбожными туркы>.
   Корабль русичей (генуэзский корабль!), прибывший через несколько дней после морского сражения, не мог пристать к греческому берегу. Их не трогали, убедясь, что на корабле мирное русское посольство, но и не пропускали к причалам вечного города. Тело Митяя, <погадав>, вложили в баркас (варку) и перевезли в Галату. Тут, в Галате, в генуэзских владениях, его и похоронили.
   Иван Петровский в ночь убийства крепко спал и до утра не уведал ничего. А утром застал плохо прибранный труп и Пимена, роющегося в бумагах покойного Митяя.
   От подплывавших к ним корабельщиков послы уведали уже об изгнании прежнего патриарха с престола. Новый, еще не избранный патриарх - взамен Маркария, который посылал грамоты князю Дмитрию и Михаилу - Митяю на проезд в Константинополь, - должен был теперь принять русское посольство... С чем принять?
   И еще спросим: а не уведали ли убийцы допрежь того о переменах в Константинополе? Не потому ли и был задушен Митяй, что погиб, свергнут и заточен был его покровитель, патриарх Макарий? Или вспышка ярости, как грозовой разряд, поразила Митяя, и лишь после того начали думать убийцы: как быть?
   Иван Петровский стоял над телом Митяя, глядя на вытаращенные, мертвые, так и не закрытые глаза, на вываленный язык, соображая, что перед ним следы преступления. Далеко не все в корабле ведали о том, что произошло ночью! И потому тело Митяя поспешили прикрыть, поспешили сплавить в Галату и предать земле.
   И вот теперь наконец Пимен добрался до княжеских подписанных и утвержденных печатью грамот. Перед ним - протяни руку! - лежал митрополичий престол.
   Хмурые, не глядя в глаза друг другу, собирались бояре и клирики. Надобно было что-то решать. На архимандрита Мартина, пискнувшего было что-то о Киприане, поглядели с таким недоумением, что бедный коломенский владыка тут же смешался и умолк. Они сидели в трюме друг против друга на грубых скамьях, на связках каната, на кулях, на бочонках с питьевой водой. Было тесно и страшно, ибо над всеми ними витало совершенное преступление. Кочевин-Олешинский был бледен и хмур. Пимен низил глаза, боялся поднять жгучий взор. Угрюмые, замерли Коробьины, оба знали, что их считают убийцами, хотя и тот, и другой преступление попросту проспали. Кажется, Федор Шелохов первый изрек буднично и просто:
   - Ну что, други?! Надобно иного нам владыку выбирать! Раз уж поехали за тем!
   И Азаков подхватил обрадованно, ставя на ночном убийстве размашистый косой крест, букву <хер>, означающую конец, <погреб> всему делу:
   - Из своих!
   И тут вот и началась жестокая пря. Еще не опомнившиеся бояре и клирики сцепились друг с другом. Возникло сразу два имени: Иван Петровский и Пимен. Только эти, третьего не дано!
   За Ивана - молчальники, за ним тень Сергия Радонежского. За Пименом, архимандритом Переяславским, - обычай и власть. Ибо он - держатель престола. Так полагал Юрий Василич Кочевин-Олешинский, к тому же склонялись Невер Барбин и Степан Кловыня, к тому же склонялись оба толмача - Василий Кустов и Буил, многие клирики. И восстала пря - до возгласов, до руками и тростями махания, за груди и брады хватания и прочей неподоби, о чем и писать соромно. Перетянули бояре, перетянули сила, навычай и власть. За Пимена встал сам княжеский посол Юрий Василич, за Пимена, подумав и погадав, встали в конце концов и Коробьины, уверенные в том, что престол и князеву волю, как и волю покойного Алексия, надобно спасать, несмотря ни на что: не киевлянам, не Литве же отдавать власть духовную! А так-то показалось всего пристойнее: переяславский архимандрит - наместник Алексия все же! А в ночном деле все они виноваты, все преступили закон, и всем не отмыться будет до Страшного Суда!
   Генуэзские корабельщики только покачивали головами, слушая клики, ругань и треск, летевшие из трюма. В ярости злобы и страха русичи, сцепившись, трясли друг друга за отвороты ферязей.
   - Аз, не обинуяся, возглаголю на вы, единаче есте не истиньствуете, ходяще! - кричал высоким слогом Иван Петровский, вырываясь из лап Юрия Василича. - Убийцы! Убийцы вы есть! Умориша... - Ему затыкали рот. В доме повешенного не говорят о веревке.
   Бояре и клирики дрались. Генуэзский капитан, цыкнув на полезшего было в трюм матроса: <Оставь их!> - тяжело и тупо думал, что будет теперь ему от совета республики за то, что не довез русича до места живым? <Да пусть разбираются сами! Умер и умер!> - вымолвил он в сердцах. Теперь бы еще в Венецию, в полон не угодить! Посадят в каменный мешок, под землю куда, в сырь, ниже уреза воды - бррр! Да на цепь... У них там, где этот Мост вздохов, так, кажется, зовут, где тюрьма ихняя, просто! Выкупай потом семья да республика неудачливого капитана своего! Столько лет отлагал дукат к дукату! Свою галеру чаял купить. Неуж даром все?! Да пропади они пропадом с митрополитом ихним!
   В трюме наконец, кажется, пошло на убыль. Кто-то рыдал. Иван Петровский сидел, качаясь, на бочонке в порванной сряде, закрывши лицо руками. Андрей Коробьин, вздыхая, размазывал кровь на разбитой скуле.
   Они еще будут, улуча время, брать Ивана Петровского и ковать в железа; примут круговую присягу не разглашать совершившегося. И, наконец, извлекут дорогую князеву харатью, на которой напишут: <От великого князя русского к царю и к патриарху. Послал есмь к вам Пимена. Поставьте ми его в митрополиты. Того бо единого избрах на Руси, и паче того иного не обретох!>
   ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
   Все последующее продлится много месяцев. И обретет первое завершение свое уже после Куликова поля. А потому воротимся в Москву, куда сейчас по осенней, скользкой от дождя дороге идет путник с посохом и дорожной торбою за плечами. Он обут, как и всегда в путях, в лапти, на нем грубый крестьянский дорожный вотол. На голове монашеский куколь. Это Сергий, и идет он в Москву, ко князю Дмитрию, вызванный своим племянником Федором. Путь ему навычен и знаком. Он почему-то знает, что угроза от Митяя прошла, миновала, да и сам Митяй миновал и не вернется назад. Он не задумывается над этим, просто чует отвалившую от обители беду.
   Дождь прошел, и рваные облака бегут к палево-охристому окоему, туда, где в разрывах туч сейчас пробрызнет, пробрызнет и уйдет за леса последний солнечный луч. Ясна дорога, и ясность небес отражается в замерших лужах. Скоро мокрую землю высушит ветер, и настанет зима. Для того чтобы уже сейчас основать монастырь на Стромыне, в пятидесяти верстах к северо-востоку от Москвы, чтобы к первому декабря уже освятить церковь еще один монастырь, еще одна крепость православия в русской земле! надобно очень спешить. Князь пото и зовет радонежского игумена. Будет лес, будут рабочие руки, будет молитва в море бушующего зла, будет добро на земле. <И свет во тьме светит, и тьма его не объят!>