Страница:
И я решил сделать эту работу. Но шла она необычайно тяжело. Я не переставал думать о том, что же будет дальше, когда я сделаю это. Найдется ли хоть какой-нибудь просвет в создавшемся тупике? И, думая так, я занимался тем, что усердно достраивал этот тупик, — для того, очевидно, чтобы, положив последний камень, на минутку передохнуть и повернуть назад. В который раз я спрашивал себя: какой смысл в этой работе, если после нее мы будем знать еще меньше, чем прежде? С точки зрения абстрактной логики — никакого. Но мы-то живем в мире, где законы абстрактной логики очень часто бывают неприемлемы… И я продолжал свою разрушительную работу. И похоже было на то, что сооружение тупика близилось к концу. Но пока работа не закончена, мне нельзя было возвращаться в Долинск. Ведь они ничего не знают. У них свои заботы, и они постараются, чтобы я разделил их с ними. Я знал, что нужен им, да и мне самому было плохо без них. Но они, вольно или невольно, помешают мне, а сил у меня и без того сейчас было немного. Вот это и придется как-то объяснить Ольфу, и дай-то бог, чтобы он сумел понять меня…
Ольф пришел вечером, бросил трех уток и довольно улыбнулся:
— Принимай трофеи, Кайданов. Небогато, правда, да больше нам пока и не нужно. Еще трех подранков в море упустил. И между прочим, всего семь патронов истратил. Однако, есть еще порох в пороховницах… Была бы лодка, их можно десятками стрелять.
— Зачем? — спросил я.
— Верно, конечно, да я ведь так, к слову, охотничий азарт говорит. Давненько я с ружьишком не бродил… А ружьишко дрянь, однако…
Ольф разделся до пояса, пошел к берегу и долго мылся. Растираясь полотенцем, он крякал и ухал от удовольствия.
— Хорошо-то как, господи… Вот бы эту стихию да к нам в Долинск, а?
Ольф сам разделал уток и зажарил их. Я хотел помочь ему, но он запротестовал:
— Э, нет, братец, ты уж не лишай меня этого удовольствия. Мне так обрыдла наша стерильная цивилизация, что ты уж того, посиди смирно. Я сам, сам… — И, принюхиваясь к запахам, он мечтательно сказал: — Ну-с, сегодня попантагрюэльствуем…
Он был очень доволен своей охотой, предстоящим пиршеством, всем, что видел вокруг, и я подумал, что мне трудно будет объяснить ему мое состояние. Но в этот вечер Ольф не начал разговора. Мы «попантагрюэльствовали» и легли спать.
Ольф долго ворочался, вздыхал, видно, ему очень хотелось поговорить, но я никак не реагировал на его намеки.
Потом я сквозь сон услышал, как Ольф встал и надолго ушел. Я вылез из спального мешка и выбрался наружу.
Ольф разжигал костер.
— Замерз? — спросил я.
— Да нет… Не спится, няня. В Долинске-то еще девять вечера, а тут уже утро на носу. Чудно, — повел он головой. — Воистину — край земли. Как-то даже не верится, что там, — он кивнул на море, — ничего нет кроме воды, а за ней — Америка.
Костер разгорелся. Ольф сходил в избу и вернулся с бутылкой коньяку.
— Выпьем по махонькой?
— Давай… Ты что, весь рюкзак бутылками набил?
— Еще одна есть. Мы же теперь богатые. Мы же теперь — с успехом, а стало быть — и с деньгами. Кстати, премии всему сектору отвалили, по два оклада.
Мы выпили, помолчали, и Ольф спросил:
— Димыч, когда мы поедем отсюда?
— Не знаю, — сразу сказал я.
— Докладчиком на сессии заявлен ты.
— И напрасно.
— Нет. Нужно, чтобы именно ты сделал доклад. Все так считают.
— Кто все?
— Все. Дубровин, Торопов, ну и мы с Жанной, конечно.
— И все-таки доклад придется делать тебе.
— Я без тебя не уеду, — твердо сказал Ольф.
Я промолчал. Ольф, пристально глядя на меня, заговорил:
— Димыч, дело даже не в докладе, хотя и это имеет значение. Ты же знаешь, что там наверняка возникнут сложнейшие вопросы, и никто лучше тебя не ответит на них. Но не это главное…
— А что же?
— Скверно там без тебя, Димыч. Ты даже представить себе не можешь, как скверно.
— Что именно скверно?
— Ребята не хотят работать.
— Не хотят?
— Вернее, не могут.
— Не понимаю.
— Это трудно объяснить, но это так, поверь, я ничуть не преувеличиваю. Они ждут тебя и хотят работать с тобой, и ни с кем другим.
— Из этого все равно ничего не выйдет.
— Допустим, — уклончиво сказал Ольф, и я понял, что он и не пытался убедить их в этом. — Но тебе самому придется объяснить им это. Мне они не верят.
— Жаль… А что еще скверно?
— Как ты говоришь… — с болью сказал Ольф. — Можно подумать, что тебе действительно на нас наплевать.
— На кого это на вас?
— На Жанну, например, на Дубровина… На меня, наконец… Знал бы ты, как Алексей Станиславович беспокоится о тебе… А Жанна форменной психопаткой стала. Она даже в милицию ходила, хотела на розыск подать. А ты двух слов не написал, чтобы мы хотя бы знали, где ты. Мало ли что могло случиться с тобой… Все-таки это жестоко, Димка…
— Наверно… Но я не мог иначе.
— Ну хорошо, хорошо, — сразу согласился Ольф, — не мог так не мог, я же не упрекаю тебя. Ты уезжал больным, и хорошо, что уехал, — торопился Ольф, — мы, очевидно, были неправы, отговаривая тебя, эта поездка здорово встряхнула тебя, выглядишь ты просто отлично, но почему же тебе не поехать вместе со мной?
И тогда я попытался объяснить ему, чем сейчас занят и что еще мне предстоит сделать. Ольф слушал недоверчиво, со все более возрастающим изумлением. Когда я кончил, он потер рукой лоб и потерянно сказал:
— Вот это финт, я понимаю… А впрочем, пока я ничего не понимаю… Погоди, дай подумать… Ты что же, хочешь сказать, что сами по себе наши результаты ничего не стоят?
— Почти ничего. Главное — в тех последствиях, к которым они приводят.
— А ты… не ошибаешься в этих последствиях?
— Думаю, что нет.
— Подожди-ка… И давно ты додумался до этого?
— Я еще не до конца додумался, Ольф. Именно поэтому я сейчас и не хочу уезжать отсюда.
— Ну, а когда… — он покрутил рукой, — это пришло тебе в голову?
— Еще до того, как мы провели опыт.
Ольф сложил губы так, словно собирался свистнуть, но свиста не получилось. Он встал, покружился вокруг костра и остановился передо мной, сунув руки в карманы.
— Слушай, что же это получается?
— Сядь.
— Ну, сел.
— Ты карточные домики строил когда-нибудь?
Ольф рассердился:
— А при чем тут карточные домики?
— Хочу популярно объяснить, что получилось… Сначала строить эти домики очень легко. Все держится более или менее прочно. А в конце, когда пытаешься положить последние карты, все вдруг разваливается. Вот так примерно получилось и у нас.
— Ты хочешь сказать, что мы положили одну из этих последних карт?
— Видимо, так.
— Ну, а если без аллегорий… Ты не можешь показать мне свои выкладки?
— Пока нет.
— А… Дубровину говорил?
— Нет. Тогда мне самому многое было неясно.
— Но ведь ты, кажется, говорил ему, что не видишь никакого выхода… Как ты объяснил ему это?
— Я говорил ему примерно то же, что и тебе. Одни эмоции, и никаких доказательств. А потом, вы все вбили себе в голову, что я болен, и все мои доводы пропускали мимо ушей. И Дубровин тоже. А я ничем не болен, Ольф. Просто устал. Здорово устал… ото всего.
Ольф как-то странно смотрел на меня, и я догадался, о чем он думает, и сказал:
— А впрочем, можете считать это болезнью или как вам угодно. Но не смотри так — твоя могучая мысль слишком уж явно читается на твоей физиономии. Я не сумасшедший, и мои догадки отнюдь не бред больного воображения. Через месяц-полтора вы сами убедитесь в этом.
Ольф спохватился и сделал вид, что рассердился:
— Никто тебя сумасшедшим не считал и не считает… Но ты говоришь такие вещи, что так сразу их не переваришь. Ведь если это правда, то есть твои предположения, то это же… черт знает какое открытие!
— Уж лучше назвать это закрытием.
Наверно, тон у меня был не слишком-то веселый, и Ольф подозрительно посмотрел на меня:
— Закрытие? Ну, знаешь ли… Не каждый год делаются такие закрытия… Можно подумать, что ты не рад своей удаче.
— Чему уж тут радоваться…
Ольф с изумлением уставился на меня:
— Ты что, серьезно? Или придуриваешься? Не понимаешь, что означает это твое закрытие?
— А что оно, действительно, означает? Что столько времени, средств, а может быть, и человеческих жизней было потрачено зря? Я уже сейчас могу составить список по меньшей мере из двух десятков работ, и работ значительных, то есть признанных таковыми, результаты которых начисто уничтожаются нашей работой.
— Но ведь… если и так… это же великолепно! Разве ты виноват в этом? Наоборот — тебе в ножки надо поклониться? Нет, Димка, ей-богу, — Ольф вскочил на ноги, — до меня только сейчас начинает доходить, что ты сотворил. И не строй похоронную рожу, не делай вид, что ты не понимаешь значения твоей работы. Это же… Ух, черт, даже не верится!
Ольф в возбуждении ходил вокруг костра и радостно восклицал:
— Вот шум-то теперь подымется, а? Нет, подумать только, — такой фитиль поставить легиону ученых мужей! А этот параноик еще чем-то недоволен! Посмотреть на этого чудика, так можно подумать, что его постигло величайшее разочарование в жизни! Или ты еще не уверен в своем «закрытии»? — остановился он вдруг передо мной.
— Как раз в этом-то я уверен.
— Тогда объясни мне толком, что тебе не нравится? — Он присел передо мной на корточки и требовательно посмотрел на меня. — Валяй выкладывай все, я ведь не отстану от тебя.
— А что выкладывать? Я уже все сказал.
— Это… насчет напрасных трат?
— Да.
— Нет, ты все-таки кретин! — взорвался Ольф.
— Ольф, но ведь все так просто. Ты не забыл, над чем мы работаем? Над созданием теории элементарных частиц. Еще раз повторяю — над созданием. А наша работа и мои выводы хоть на шаг приблизили нас к этому созданию? Нет…
— Да как же это нет? — с яростью зашипел Ольф. — Чего ты мелешь? Что ты понимаешь под созданием? Прямую линию, соединяющую две точки? Неуклонное, беспрерывное поступательное движение по этой линии? Так, что ли? Если так, то, конечно, ты ничего не открыл и ничего не создал! Но если так ты представляешь себе процесс созидания, то ты безнадежный дурак, кретин, идеалист! Познание — это не прямая линия и даже не кривая! Это чудовищно разветвленное дерево с бесконечным множеством ветвей и веточек, и где-то там, на вершине, — Ольф мощным жестом простер руку к небу, — то самое драгоценное яблоко, которое нам надо сорвать! А, черт, но ведь даже само это выражение — «древо познания» — говорит за себя. Если уж библейские мудрецы додумались до таких вещей, то тебе-то, материалисту, уж и вовсе полагалось бы иметь представление о том, что такое процесс познания. Это нагромождение бесчисленного количества ошибочных теорий и несостоятельных идей, среди которых прячутся золотые жилки истины! Это умопомрачительный лабиринт, план которого известен разве что господу богу! Но этого чертова бога не существует, и нам, человекам, приходится самим выбираться из этого лабиринта! Но скажи, сделай такую милость, как из него выбраться, минуя тупики? Как?! Ты и сам отлично знаешь, что другого способа не существует. И если ты обнаружил один из этих тупиков — великая тебе благодарность за это… — Он действительно сделал глубокий поклон. — Ибо это означает, что одним тупиком стало меньше и шансы найти единственно верный путь автоматически повысились. Пусть ненамного, пусть мы даже не знаем, на сколько именно, но повысились, разве нет? Да или нет?
— Допустим…
— Не допустим, а точно! Тогда какого тебе рожна надо?
— Послушай-ка меня, Ольф, — остановил я его. — Не надо мне ничего доказывать, я все это, как ты мог бы догадаться, и сам знаю.
— Я думаю, — сразу сник Ольф. — Сейчас это даже школьники знают.
— Вот именно. Мы говорим о разных вещах. Ты судишь с каких-то позиций «вообще», а судить так — значит всегда быть правым. И ты прав, разумеется. Возможно, и я рассуждал бы точно так же, окажись на твоем месте. Даже наверняка так. Но то, что это сделал именно я, а не кто-то другой, заставляет меня смотреть на все эти вещи по-иному. Что моя работа будет признана значительной, успешной и принесет известность и все такое прочее — это я тоже знаю. Более того, я даже думаю, что ничего более значительного — опять же с этих позиций «вообще» — я не сделаю за всю свою оставшуюся жизнь.
— Ну, это ты загнул…
— Ничего не загнул. Пожалуйста, не перебивай меня. Все твои красивые слова о древе познания, лабиринте и тупиках — те самые прописные истины, которые, не задумываясь, пускают в ход, когда хотят оправдать свою беспомощность и несостоятельность.
— Кто это хочет?
— Все. Если хочешь — все человечество.
— Ого…
— А разве нет? Разве не очевидно, что это самое человечество сплошь и рядом признает успехом то, что в конечном счете оказывается ошибками и заблуждениями?
— О господи… — простонал Ольф. — Да откуда оно, это самое человечество, может заранее знать, что это ошибки и заблуждения?
— Не может, конечно. Но что это меняет?
— Димка, еще немного — и я начну думать, что ты в самом деле свихнулся.
— Все может быть.
— Ты что, не понимаешь, что с такими взглядами просто невозможно жить? Не понимаешь, что нельзя отнимать у человечества, и уж тем более у отдельных людей права на ошибки? Если во всем заранее предполагать ошибки… да ты знаешь, к чему это приведет? К тому, что потом уже ничего не будет! Не то что каких-то достижений, но даже этих самых ошибок! Ничего! Нуль, бесконечная деградация — вот что будет! Это ты понимаешь?
— Отлично понимаю, Ольф. И все-таки ничего не могу поделать с собой.
— Димыч, это пройдет. Это все временно.
— Дай-то бог…
— Это пройдет, Дима, обязательно пройдет.
— Знаешь, я ведь не случайно просил тебя прислать статьи Дирака — не только потому, что они понадобились мне для работы. Я вдруг задумался о его судьбе… С тех пор как он предсказал существование античастиц, прошло сорок с лишним лет, а Дирак не сделал больше ничего, что можно было бы хоть как-то сравнить с этим предсказанием… Я, разумеется, не ставлю себя на одну доску с Дираком, но как подумаю, что, может быть, действительно достиг своей вершины именно в этой работе и теперь мне остается только спускаться вниз…
— А ты помнишь, что сказал о Дираке Ландау?
— Да. — Я невольно улыбнулся. — Когда Дирак делал доклад в Харькове, Ландау приговаривал: «Дирак — дурак, Дирак — дурак».
Ольф неодобрительно посмотрел на меня:
— Это ты помнишь, а другое забыл…
— Что именно?
— А то, что на одном из совещаний Ландау говорил и такое: «Кто спорит, что Дирак за несколько лет сделал для науки больше, чем все присутствующие здесь за всю жизнь?»
— Это было гораздо позже.
— Ну и что?
— А потом, обрати внимание: за несколько лет… А что остальные сорок лет? Дирак ведь до сих пор живет и здравствует… на проценты со своего капитала. Почему так?
— Ну, мало ли почему…
— А я догадываюсь почему.
— Да? — Ольф с любопытством посмотрел на меня.
— Видимо, подобные вспышки озарения требуют такой огромной духовной работы, что человек растрачивает себя практически мгновенно. Даже, думаю, не за несколько лет, а может быть, за считанные дни, если не часы. А потом неизбежно наступает расплата и в конечном итоге прозябание.
— Но Дирак-то не прозябает, — возразил Ольф.
— Но я не Дирак — это во-первых. А во-вторых — смотря с чем сравнивать. Если с другими — конечно, это не прозябание. Но если с тем, что он сам сделал во время этой вспышки, — это именно прозябание. А сравнивать нужно все-таки с этим.
— Послушай, — сказал Ольф и замялся.
— Да?
— А как у тебя это было? Ну, в смысле… сколько времени заняло… когда ты догадался?
— Не знаю, — не сразу сказал я. — Вероятно, несколько часов. Остальное уже шло по инерции.
— Знаешь, что меня поражает… в твоей истории? Твоя непостижимая уверенность. Ведь еще никто, кроме тебя, не знает об этом… а по твоим словам, и вообще по виду, чувствуется, что ты абсолютно уверен в своей правоте.
— Так оно и есть… А почему — не знаю.
Я встал и увидел, что уже утро.
— Ну что, будем досыпать?
— Да разве уснешь теперь, — сказал Ольф и, взглянув на меня, добавил: — Да, я не сказал сразу… Я привез тебе письма.
— Письма? От кого?
— От ребят, от Дубровина. И от Аси.
Он вынес из избы несколько конвертов. Один был очень толстый, без надписи. «От ребят», — догадался я. От Аси было три письма, я посмотрел на штемпеля и увидел, что два пришли сразу после моего отъезда, а третье — месяц спустя.
Я сунул конверты в карман и сказал:
— Пойду пройдусь.
Мне не хотелось при Ольфе читать эти письма. Он кивнул:
— Иди. А я, наверно, и в самом деле попытаюсь заснуть.
Ольф пришел вечером, бросил трех уток и довольно улыбнулся:
— Принимай трофеи, Кайданов. Небогато, правда, да больше нам пока и не нужно. Еще трех подранков в море упустил. И между прочим, всего семь патронов истратил. Однако, есть еще порох в пороховницах… Была бы лодка, их можно десятками стрелять.
— Зачем? — спросил я.
— Верно, конечно, да я ведь так, к слову, охотничий азарт говорит. Давненько я с ружьишком не бродил… А ружьишко дрянь, однако…
Ольф разделся до пояса, пошел к берегу и долго мылся. Растираясь полотенцем, он крякал и ухал от удовольствия.
— Хорошо-то как, господи… Вот бы эту стихию да к нам в Долинск, а?
Ольф сам разделал уток и зажарил их. Я хотел помочь ему, но он запротестовал:
— Э, нет, братец, ты уж не лишай меня этого удовольствия. Мне так обрыдла наша стерильная цивилизация, что ты уж того, посиди смирно. Я сам, сам… — И, принюхиваясь к запахам, он мечтательно сказал: — Ну-с, сегодня попантагрюэльствуем…
Он был очень доволен своей охотой, предстоящим пиршеством, всем, что видел вокруг, и я подумал, что мне трудно будет объяснить ему мое состояние. Но в этот вечер Ольф не начал разговора. Мы «попантагрюэльствовали» и легли спать.
Ольф долго ворочался, вздыхал, видно, ему очень хотелось поговорить, но я никак не реагировал на его намеки.
Потом я сквозь сон услышал, как Ольф встал и надолго ушел. Я вылез из спального мешка и выбрался наружу.
Ольф разжигал костер.
— Замерз? — спросил я.
— Да нет… Не спится, няня. В Долинске-то еще девять вечера, а тут уже утро на носу. Чудно, — повел он головой. — Воистину — край земли. Как-то даже не верится, что там, — он кивнул на море, — ничего нет кроме воды, а за ней — Америка.
Костер разгорелся. Ольф сходил в избу и вернулся с бутылкой коньяку.
— Выпьем по махонькой?
— Давай… Ты что, весь рюкзак бутылками набил?
— Еще одна есть. Мы же теперь богатые. Мы же теперь — с успехом, а стало быть — и с деньгами. Кстати, премии всему сектору отвалили, по два оклада.
Мы выпили, помолчали, и Ольф спросил:
— Димыч, когда мы поедем отсюда?
— Не знаю, — сразу сказал я.
— Докладчиком на сессии заявлен ты.
— И напрасно.
— Нет. Нужно, чтобы именно ты сделал доклад. Все так считают.
— Кто все?
— Все. Дубровин, Торопов, ну и мы с Жанной, конечно.
— И все-таки доклад придется делать тебе.
— Я без тебя не уеду, — твердо сказал Ольф.
Я промолчал. Ольф, пристально глядя на меня, заговорил:
— Димыч, дело даже не в докладе, хотя и это имеет значение. Ты же знаешь, что там наверняка возникнут сложнейшие вопросы, и никто лучше тебя не ответит на них. Но не это главное…
— А что же?
— Скверно там без тебя, Димыч. Ты даже представить себе не можешь, как скверно.
— Что именно скверно?
— Ребята не хотят работать.
— Не хотят?
— Вернее, не могут.
— Не понимаю.
— Это трудно объяснить, но это так, поверь, я ничуть не преувеличиваю. Они ждут тебя и хотят работать с тобой, и ни с кем другим.
— Из этого все равно ничего не выйдет.
— Допустим, — уклончиво сказал Ольф, и я понял, что он и не пытался убедить их в этом. — Но тебе самому придется объяснить им это. Мне они не верят.
— Жаль… А что еще скверно?
— Как ты говоришь… — с болью сказал Ольф. — Можно подумать, что тебе действительно на нас наплевать.
— На кого это на вас?
— На Жанну, например, на Дубровина… На меня, наконец… Знал бы ты, как Алексей Станиславович беспокоится о тебе… А Жанна форменной психопаткой стала. Она даже в милицию ходила, хотела на розыск подать. А ты двух слов не написал, чтобы мы хотя бы знали, где ты. Мало ли что могло случиться с тобой… Все-таки это жестоко, Димка…
— Наверно… Но я не мог иначе.
— Ну хорошо, хорошо, — сразу согласился Ольф, — не мог так не мог, я же не упрекаю тебя. Ты уезжал больным, и хорошо, что уехал, — торопился Ольф, — мы, очевидно, были неправы, отговаривая тебя, эта поездка здорово встряхнула тебя, выглядишь ты просто отлично, но почему же тебе не поехать вместе со мной?
И тогда я попытался объяснить ему, чем сейчас занят и что еще мне предстоит сделать. Ольф слушал недоверчиво, со все более возрастающим изумлением. Когда я кончил, он потер рукой лоб и потерянно сказал:
— Вот это финт, я понимаю… А впрочем, пока я ничего не понимаю… Погоди, дай подумать… Ты что же, хочешь сказать, что сами по себе наши результаты ничего не стоят?
— Почти ничего. Главное — в тех последствиях, к которым они приводят.
— А ты… не ошибаешься в этих последствиях?
— Думаю, что нет.
— Подожди-ка… И давно ты додумался до этого?
— Я еще не до конца додумался, Ольф. Именно поэтому я сейчас и не хочу уезжать отсюда.
— Ну, а когда… — он покрутил рукой, — это пришло тебе в голову?
— Еще до того, как мы провели опыт.
Ольф сложил губы так, словно собирался свистнуть, но свиста не получилось. Он встал, покружился вокруг костра и остановился передо мной, сунув руки в карманы.
— Слушай, что же это получается?
— Сядь.
— Ну, сел.
— Ты карточные домики строил когда-нибудь?
Ольф рассердился:
— А при чем тут карточные домики?
— Хочу популярно объяснить, что получилось… Сначала строить эти домики очень легко. Все держится более или менее прочно. А в конце, когда пытаешься положить последние карты, все вдруг разваливается. Вот так примерно получилось и у нас.
— Ты хочешь сказать, что мы положили одну из этих последних карт?
— Видимо, так.
— Ну, а если без аллегорий… Ты не можешь показать мне свои выкладки?
— Пока нет.
— А… Дубровину говорил?
— Нет. Тогда мне самому многое было неясно.
— Но ведь ты, кажется, говорил ему, что не видишь никакого выхода… Как ты объяснил ему это?
— Я говорил ему примерно то же, что и тебе. Одни эмоции, и никаких доказательств. А потом, вы все вбили себе в голову, что я болен, и все мои доводы пропускали мимо ушей. И Дубровин тоже. А я ничем не болен, Ольф. Просто устал. Здорово устал… ото всего.
Ольф как-то странно смотрел на меня, и я догадался, о чем он думает, и сказал:
— А впрочем, можете считать это болезнью или как вам угодно. Но не смотри так — твоя могучая мысль слишком уж явно читается на твоей физиономии. Я не сумасшедший, и мои догадки отнюдь не бред больного воображения. Через месяц-полтора вы сами убедитесь в этом.
Ольф спохватился и сделал вид, что рассердился:
— Никто тебя сумасшедшим не считал и не считает… Но ты говоришь такие вещи, что так сразу их не переваришь. Ведь если это правда, то есть твои предположения, то это же… черт знает какое открытие!
— Уж лучше назвать это закрытием.
Наверно, тон у меня был не слишком-то веселый, и Ольф подозрительно посмотрел на меня:
— Закрытие? Ну, знаешь ли… Не каждый год делаются такие закрытия… Можно подумать, что ты не рад своей удаче.
— Чему уж тут радоваться…
Ольф с изумлением уставился на меня:
— Ты что, серьезно? Или придуриваешься? Не понимаешь, что означает это твое закрытие?
— А что оно, действительно, означает? Что столько времени, средств, а может быть, и человеческих жизней было потрачено зря? Я уже сейчас могу составить список по меньшей мере из двух десятков работ, и работ значительных, то есть признанных таковыми, результаты которых начисто уничтожаются нашей работой.
— Но ведь… если и так… это же великолепно! Разве ты виноват в этом? Наоборот — тебе в ножки надо поклониться? Нет, Димка, ей-богу, — Ольф вскочил на ноги, — до меня только сейчас начинает доходить, что ты сотворил. И не строй похоронную рожу, не делай вид, что ты не понимаешь значения твоей работы. Это же… Ух, черт, даже не верится!
Ольф в возбуждении ходил вокруг костра и радостно восклицал:
— Вот шум-то теперь подымется, а? Нет, подумать только, — такой фитиль поставить легиону ученых мужей! А этот параноик еще чем-то недоволен! Посмотреть на этого чудика, так можно подумать, что его постигло величайшее разочарование в жизни! Или ты еще не уверен в своем «закрытии»? — остановился он вдруг передо мной.
— Как раз в этом-то я уверен.
— Тогда объясни мне толком, что тебе не нравится? — Он присел передо мной на корточки и требовательно посмотрел на меня. — Валяй выкладывай все, я ведь не отстану от тебя.
— А что выкладывать? Я уже все сказал.
— Это… насчет напрасных трат?
— Да.
— Нет, ты все-таки кретин! — взорвался Ольф.
— Ольф, но ведь все так просто. Ты не забыл, над чем мы работаем? Над созданием теории элементарных частиц. Еще раз повторяю — над созданием. А наша работа и мои выводы хоть на шаг приблизили нас к этому созданию? Нет…
— Да как же это нет? — с яростью зашипел Ольф. — Чего ты мелешь? Что ты понимаешь под созданием? Прямую линию, соединяющую две точки? Неуклонное, беспрерывное поступательное движение по этой линии? Так, что ли? Если так, то, конечно, ты ничего не открыл и ничего не создал! Но если так ты представляешь себе процесс созидания, то ты безнадежный дурак, кретин, идеалист! Познание — это не прямая линия и даже не кривая! Это чудовищно разветвленное дерево с бесконечным множеством ветвей и веточек, и где-то там, на вершине, — Ольф мощным жестом простер руку к небу, — то самое драгоценное яблоко, которое нам надо сорвать! А, черт, но ведь даже само это выражение — «древо познания» — говорит за себя. Если уж библейские мудрецы додумались до таких вещей, то тебе-то, материалисту, уж и вовсе полагалось бы иметь представление о том, что такое процесс познания. Это нагромождение бесчисленного количества ошибочных теорий и несостоятельных идей, среди которых прячутся золотые жилки истины! Это умопомрачительный лабиринт, план которого известен разве что господу богу! Но этого чертова бога не существует, и нам, человекам, приходится самим выбираться из этого лабиринта! Но скажи, сделай такую милость, как из него выбраться, минуя тупики? Как?! Ты и сам отлично знаешь, что другого способа не существует. И если ты обнаружил один из этих тупиков — великая тебе благодарность за это… — Он действительно сделал глубокий поклон. — Ибо это означает, что одним тупиком стало меньше и шансы найти единственно верный путь автоматически повысились. Пусть ненамного, пусть мы даже не знаем, на сколько именно, но повысились, разве нет? Да или нет?
— Допустим…
— Не допустим, а точно! Тогда какого тебе рожна надо?
— Послушай-ка меня, Ольф, — остановил я его. — Не надо мне ничего доказывать, я все это, как ты мог бы догадаться, и сам знаю.
— Я думаю, — сразу сник Ольф. — Сейчас это даже школьники знают.
— Вот именно. Мы говорим о разных вещах. Ты судишь с каких-то позиций «вообще», а судить так — значит всегда быть правым. И ты прав, разумеется. Возможно, и я рассуждал бы точно так же, окажись на твоем месте. Даже наверняка так. Но то, что это сделал именно я, а не кто-то другой, заставляет меня смотреть на все эти вещи по-иному. Что моя работа будет признана значительной, успешной и принесет известность и все такое прочее — это я тоже знаю. Более того, я даже думаю, что ничего более значительного — опять же с этих позиций «вообще» — я не сделаю за всю свою оставшуюся жизнь.
— Ну, это ты загнул…
— Ничего не загнул. Пожалуйста, не перебивай меня. Все твои красивые слова о древе познания, лабиринте и тупиках — те самые прописные истины, которые, не задумываясь, пускают в ход, когда хотят оправдать свою беспомощность и несостоятельность.
— Кто это хочет?
— Все. Если хочешь — все человечество.
— Ого…
— А разве нет? Разве не очевидно, что это самое человечество сплошь и рядом признает успехом то, что в конечном счете оказывается ошибками и заблуждениями?
— О господи… — простонал Ольф. — Да откуда оно, это самое человечество, может заранее знать, что это ошибки и заблуждения?
— Не может, конечно. Но что это меняет?
— Димка, еще немного — и я начну думать, что ты в самом деле свихнулся.
— Все может быть.
— Ты что, не понимаешь, что с такими взглядами просто невозможно жить? Не понимаешь, что нельзя отнимать у человечества, и уж тем более у отдельных людей права на ошибки? Если во всем заранее предполагать ошибки… да ты знаешь, к чему это приведет? К тому, что потом уже ничего не будет! Не то что каких-то достижений, но даже этих самых ошибок! Ничего! Нуль, бесконечная деградация — вот что будет! Это ты понимаешь?
— Отлично понимаю, Ольф. И все-таки ничего не могу поделать с собой.
— Димыч, это пройдет. Это все временно.
— Дай-то бог…
— Это пройдет, Дима, обязательно пройдет.
— Знаешь, я ведь не случайно просил тебя прислать статьи Дирака — не только потому, что они понадобились мне для работы. Я вдруг задумался о его судьбе… С тех пор как он предсказал существование античастиц, прошло сорок с лишним лет, а Дирак не сделал больше ничего, что можно было бы хоть как-то сравнить с этим предсказанием… Я, разумеется, не ставлю себя на одну доску с Дираком, но как подумаю, что, может быть, действительно достиг своей вершины именно в этой работе и теперь мне остается только спускаться вниз…
— А ты помнишь, что сказал о Дираке Ландау?
— Да. — Я невольно улыбнулся. — Когда Дирак делал доклад в Харькове, Ландау приговаривал: «Дирак — дурак, Дирак — дурак».
Ольф неодобрительно посмотрел на меня:
— Это ты помнишь, а другое забыл…
— Что именно?
— А то, что на одном из совещаний Ландау говорил и такое: «Кто спорит, что Дирак за несколько лет сделал для науки больше, чем все присутствующие здесь за всю жизнь?»
— Это было гораздо позже.
— Ну и что?
— А потом, обрати внимание: за несколько лет… А что остальные сорок лет? Дирак ведь до сих пор живет и здравствует… на проценты со своего капитала. Почему так?
— Ну, мало ли почему…
— А я догадываюсь почему.
— Да? — Ольф с любопытством посмотрел на меня.
— Видимо, подобные вспышки озарения требуют такой огромной духовной работы, что человек растрачивает себя практически мгновенно. Даже, думаю, не за несколько лет, а может быть, за считанные дни, если не часы. А потом неизбежно наступает расплата и в конечном итоге прозябание.
— Но Дирак-то не прозябает, — возразил Ольф.
— Но я не Дирак — это во-первых. А во-вторых — смотря с чем сравнивать. Если с другими — конечно, это не прозябание. Но если с тем, что он сам сделал во время этой вспышки, — это именно прозябание. А сравнивать нужно все-таки с этим.
— Послушай, — сказал Ольф и замялся.
— Да?
— А как у тебя это было? Ну, в смысле… сколько времени заняло… когда ты догадался?
— Не знаю, — не сразу сказал я. — Вероятно, несколько часов. Остальное уже шло по инерции.
— Знаешь, что меня поражает… в твоей истории? Твоя непостижимая уверенность. Ведь еще никто, кроме тебя, не знает об этом… а по твоим словам, и вообще по виду, чувствуется, что ты абсолютно уверен в своей правоте.
— Так оно и есть… А почему — не знаю.
Я встал и увидел, что уже утро.
— Ну что, будем досыпать?
— Да разве уснешь теперь, — сказал Ольф и, взглянув на меня, добавил: — Да, я не сказал сразу… Я привез тебе письма.
— Письма? От кого?
— От ребят, от Дубровина. И от Аси.
Он вынес из избы несколько конвертов. Один был очень толстый, без надписи. «От ребят», — догадался я. От Аси было три письма, я посмотрел на штемпеля и увидел, что два пришли сразу после моего отъезда, а третье — месяц спустя.
Я сунул конверты в карман и сказал:
— Пойду пройдусь.
Мне не хотелось при Ольфе читать эти письма. Он кивнул:
— Иди. А я, наверно, и в самом деле попытаюсь заснуть.
68
Я прошел немного по берегу, сел на камень, вытащил письма и вскрыл толстый конверт. Там было с десяток листков, исписанных разными почерками. Я бегло просмотрел их — записки Жанны почему-то не было. Я сунул листки в конверт и принялся за письмо Дубровина. «Дима, мальчик мой», — прочел я первую строчку и остановился. Так Дубровин обращался ко мне впервые. Я попытался представить, какое лицо было у него, когда он писал эти слова, — и не мог. «Наконец-то мы узнали, где ты. Я просто не знаю, как мне теперь говорить с тобой. Я не думал, что твой отъезд, твое долгое молчание причинят мне такую боль. Мне казалось, я достаточно хорошо знаю тебя, хорошо понимаю твое состояние, и, откровенно говоря, это долгое молчание оказалось для меня неприятной неожиданностью. Ты не должен был так делать. О чем я только не передумал за эти два месяца, каких только бед не представлял… Но теперь, слава богу, все позади. Странно, наверно, тебе читать это? В разговоре таких слов я не сказал бы, а в письме… что ж, в письме все можно. Можно и сказать, что ты стал для меня одним из самых дорогих мне людей, что твоего возвращения я жду как… не помню уже, ждал ли я кого-нибудь так, как тебя. Прошу тебя, возвращайся. Твой А.С.».
Короткое, неожиданное письмо Дубровина без труда сделало то, чего напрасно добивался Ольф. Я еще не решил, что уезжать нужно непременно сейчас, но знал, что мое одиночество кончилось. Я не мог не выполнить такой просьбы Дубровина. Я решил, что подумаю об этом потом, и принялся за письма ребят, уже зная, что будет в них.
Ольф не преувеличивал — им действительно было скверно. Растерянность прорывалась в каждом письме, хотя они наверняка писали их, не советуясь друг с другом. По-видимому, они и в самом деле не могли работать. Дело было, конечно, не в моем отъезде… Я вспомнил, что даже не спросил Ольфа, чем конкретно они решили заняться. Это было не так уж и важно — любой из тех вариантов, которые мог предложить им Ольф, наверняка не устраивал их.
Я закурил и долго смотрел на море, не решаясь прочесть письма Аси. Было время — перед отъездом сюда, — когда я панически боялся одного вида этих узких длинных конвертов с множеством разноцветных марок. Сейчас страха не было, но читать эти письма мне не хотелось. Я знал, что между нами все кончено, но эта определенность не избавляла от боли — ни меня, ни тем более Асю. Ей приходилось намного хуже, чем мне. Она была одна, без друзей, в бесконечно чужой стране, и порой я просто не представлял, как она выдерживает все это. И если бы я мог хоть чем-нибудь помочь ей… Но время, когда я мог что-то сделать для нее, прошло. Иногда мне хотелось плакать от жалости к ней, от бессмысленности того, что случилось с нами. Разумом я понимал, что мы оба расплачиваемся за те ошибки, которые творила по собственной воле, и что их не могло не быть после самой главной ошибки — нашей встречи, нашего решения жить вместе. Мы слишком понадеялись на то, что все образуется, все будет хорошо, если есть главное — наше желание быть вместе. И ведь как сильна была эта уверенность… А теперь? Но если уж суждено было случиться нашему разрыву, почему на Асю должна ложиться главная тяжесть? Наверно, все было бы проще и легче для нее, если бы ушел я. Или появился бы кто-то третий. Но никакого третьего не было, и первой ушла Ася. И не просто ушла, а заранее, в течение нескольких месяцев, обдумала все, тщательно подготовив свой отъезд… Она была уверена, что я не смогу простить ей именно этой долгой подготовки, и, кажется, оказалась права. В первые дни, да и потом, меня особенно сильно мучило именно это. В феврале (или еще раньше? когда она решила уйти от меня?) Ася уже знала, что уедет. Знала об этом, целуя меня при встрече, отвечая на мои ласки, обсуждая наши планы на будущее. И я ничего не замечал. Ничего, совсем ничего! А ведь каждое ее слово было ложью… Зачем она делала так?. Почти в каждом письме Ася объясняла мне это, иногда одними и теми же словами. Если бы она сразу сказала о своем решении, она вряд ли смогла бы уйти. У нее наверняка не хватило бы сил на это, и ей не хотелось уходить от меня. И еще — она не хотела мешать моей работе, особенно на таком ответственном этапе… Все было разумно и очень логично в ее объяснениях, и я верил ей — даже тому, что она не хотела уходить от меня. Но это была какая-то неестественная, даже, пожалуй, бесчеловечная логика. В основе этой логики была ложь, и эта ложь автоматически распространялась не только на те четыре месяца. (Логика, ложь — какие похожие слова… Нет ли между ними связи?) Ведь ложь никогда не возникает вдруг, на пустом месте. Зародыш этой лжи лежал где-то в далеком прошлом, может быть, еще в самом начале наших отношений. Понимала ли это Ася? Кажется, да. И эта ложь делала почти невозможной любую попытку возврата к старому. Почти — потому что такая попытка все же была. Даже две.
Когда в тот день я пришел с работы и прочел письмо Аси, оставленное на журнальном столике, я почти ничего не понял. Я тут же уехал в Москву, взял на вокзале такси и помчался в Шереметьево. Письма я с собой не взял, и, когда по пути в аэропорт пытался вспомнить, что же написала Ася на одиннадцати страницах, мне это не удалось. Из всего письма я понял только одно — что Ася уезжает от меня, а я не хочу этого и обязательно должен вернуть ее. Потом, после ее писем из Каира, я подумал, что, если бы мне удалось застать ее в аэропорту, она осталась бы. Но Ася все точно рассчитала. Когда я приехал в Шереметьево, самолет уже два часа был в воздухе. Я вернулся в Долинск, перечитал письмо, снова почти ничего не понял и сел писать. Я писал почти всю ночь, заклеил конверт и положил его в ящик стола. Осталось дождаться письма Аси из Каира, узнать ее адрес, надписать конверт и отнести его на почту. И если бы Ася сразу написала мне, я так и сделал бы. Но первое ее письмо пришло только через три недели. Ася и это рассчитала — что мне понадобится какое-то время, чтобы обдумать все. Да, понятие «женская логика» к ней никак не подходило, тут уж надо отдать ей должное… Так все логично было в этом втором письме, что я взял свой толстый конверт и, не вскрывая, сжег его. Потом я пошел в магазин, добыл два ящика из-под сигарет и стал упаковывать Асины вещи. Я сделал все так, как она просила: один ящик отправил в Каир, а другой — в Москву к какой-то ее подруге. Перечисление того, что и куда нужно отправить, заняло в ее письме почти целую страницу. Она не забыла упомянуть, что вещи надо переложить шариками нафталина, и указала, где они лежат — в шифоньере, третий ящик сверху, в правом дальнем углу. Я отыскал там несколько пакетиков с нафталином. Мне показалось, что этого слишком много, но я мудро решил, что кашу маслом не испортишь, и положил все. Ася даже объяснила, зачем нужно отсылать второй ящик в Москву, — она подумала, что мне неприятно будет видеть ее вещи, они о многом будут напоминать мне. Что ж, и это было логично…
Через два дня пришло третье письмо. Логики в нем было уже гораздо меньше, чем в первых двух. А потом письма пошли одно за другим, чуть ли не ежедневно. И в них порой вообще не было даже намека на какую-то логику. Ей было очень плохо, и я, как мог, пытался утешить ее и оправдывал все ее поступки. После пятого или шестого письма я понял, что, если позову ее, она вернется. Два дня я обдумывал это, а потом сел и написал ей. Я предлагал забыть все и попытаться наладить нашу жизнь. Письмо вышло убийственно логичным, в нем, насколько я мог сейчас вспомнить, не было ни одного живого человеческого слова. Писал я его в институте, в перерыве между своими выкладками, и, закончив, снова принялся за работу. У меня было искушение отправить письмо не перечитывая, а там будь что будет, главное — решение принято. Но вечером я перечитал его и, конечно, не отправил. Я больше не писал ей — просто не мог. А вскоре уехал сюда и решил, что больше не буду думать об этом. Что кончено, то кончено.
Короткое, неожиданное письмо Дубровина без труда сделало то, чего напрасно добивался Ольф. Я еще не решил, что уезжать нужно непременно сейчас, но знал, что мое одиночество кончилось. Я не мог не выполнить такой просьбы Дубровина. Я решил, что подумаю об этом потом, и принялся за письма ребят, уже зная, что будет в них.
Ольф не преувеличивал — им действительно было скверно. Растерянность прорывалась в каждом письме, хотя они наверняка писали их, не советуясь друг с другом. По-видимому, они и в самом деле не могли работать. Дело было, конечно, не в моем отъезде… Я вспомнил, что даже не спросил Ольфа, чем конкретно они решили заняться. Это было не так уж и важно — любой из тех вариантов, которые мог предложить им Ольф, наверняка не устраивал их.
Я закурил и долго смотрел на море, не решаясь прочесть письма Аси. Было время — перед отъездом сюда, — когда я панически боялся одного вида этих узких длинных конвертов с множеством разноцветных марок. Сейчас страха не было, но читать эти письма мне не хотелось. Я знал, что между нами все кончено, но эта определенность не избавляла от боли — ни меня, ни тем более Асю. Ей приходилось намного хуже, чем мне. Она была одна, без друзей, в бесконечно чужой стране, и порой я просто не представлял, как она выдерживает все это. И если бы я мог хоть чем-нибудь помочь ей… Но время, когда я мог что-то сделать для нее, прошло. Иногда мне хотелось плакать от жалости к ней, от бессмысленности того, что случилось с нами. Разумом я понимал, что мы оба расплачиваемся за те ошибки, которые творила по собственной воле, и что их не могло не быть после самой главной ошибки — нашей встречи, нашего решения жить вместе. Мы слишком понадеялись на то, что все образуется, все будет хорошо, если есть главное — наше желание быть вместе. И ведь как сильна была эта уверенность… А теперь? Но если уж суждено было случиться нашему разрыву, почему на Асю должна ложиться главная тяжесть? Наверно, все было бы проще и легче для нее, если бы ушел я. Или появился бы кто-то третий. Но никакого третьего не было, и первой ушла Ася. И не просто ушла, а заранее, в течение нескольких месяцев, обдумала все, тщательно подготовив свой отъезд… Она была уверена, что я не смогу простить ей именно этой долгой подготовки, и, кажется, оказалась права. В первые дни, да и потом, меня особенно сильно мучило именно это. В феврале (или еще раньше? когда она решила уйти от меня?) Ася уже знала, что уедет. Знала об этом, целуя меня при встрече, отвечая на мои ласки, обсуждая наши планы на будущее. И я ничего не замечал. Ничего, совсем ничего! А ведь каждое ее слово было ложью… Зачем она делала так?. Почти в каждом письме Ася объясняла мне это, иногда одними и теми же словами. Если бы она сразу сказала о своем решении, она вряд ли смогла бы уйти. У нее наверняка не хватило бы сил на это, и ей не хотелось уходить от меня. И еще — она не хотела мешать моей работе, особенно на таком ответственном этапе… Все было разумно и очень логично в ее объяснениях, и я верил ей — даже тому, что она не хотела уходить от меня. Но это была какая-то неестественная, даже, пожалуй, бесчеловечная логика. В основе этой логики была ложь, и эта ложь автоматически распространялась не только на те четыре месяца. (Логика, ложь — какие похожие слова… Нет ли между ними связи?) Ведь ложь никогда не возникает вдруг, на пустом месте. Зародыш этой лжи лежал где-то в далеком прошлом, может быть, еще в самом начале наших отношений. Понимала ли это Ася? Кажется, да. И эта ложь делала почти невозможной любую попытку возврата к старому. Почти — потому что такая попытка все же была. Даже две.
Когда в тот день я пришел с работы и прочел письмо Аси, оставленное на журнальном столике, я почти ничего не понял. Я тут же уехал в Москву, взял на вокзале такси и помчался в Шереметьево. Письма я с собой не взял, и, когда по пути в аэропорт пытался вспомнить, что же написала Ася на одиннадцати страницах, мне это не удалось. Из всего письма я понял только одно — что Ася уезжает от меня, а я не хочу этого и обязательно должен вернуть ее. Потом, после ее писем из Каира, я подумал, что, если бы мне удалось застать ее в аэропорту, она осталась бы. Но Ася все точно рассчитала. Когда я приехал в Шереметьево, самолет уже два часа был в воздухе. Я вернулся в Долинск, перечитал письмо, снова почти ничего не понял и сел писать. Я писал почти всю ночь, заклеил конверт и положил его в ящик стола. Осталось дождаться письма Аси из Каира, узнать ее адрес, надписать конверт и отнести его на почту. И если бы Ася сразу написала мне, я так и сделал бы. Но первое ее письмо пришло только через три недели. Ася и это рассчитала — что мне понадобится какое-то время, чтобы обдумать все. Да, понятие «женская логика» к ней никак не подходило, тут уж надо отдать ей должное… Так все логично было в этом втором письме, что я взял свой толстый конверт и, не вскрывая, сжег его. Потом я пошел в магазин, добыл два ящика из-под сигарет и стал упаковывать Асины вещи. Я сделал все так, как она просила: один ящик отправил в Каир, а другой — в Москву к какой-то ее подруге. Перечисление того, что и куда нужно отправить, заняло в ее письме почти целую страницу. Она не забыла упомянуть, что вещи надо переложить шариками нафталина, и указала, где они лежат — в шифоньере, третий ящик сверху, в правом дальнем углу. Я отыскал там несколько пакетиков с нафталином. Мне показалось, что этого слишком много, но я мудро решил, что кашу маслом не испортишь, и положил все. Ася даже объяснила, зачем нужно отсылать второй ящик в Москву, — она подумала, что мне неприятно будет видеть ее вещи, они о многом будут напоминать мне. Что ж, и это было логично…
Через два дня пришло третье письмо. Логики в нем было уже гораздо меньше, чем в первых двух. А потом письма пошли одно за другим, чуть ли не ежедневно. И в них порой вообще не было даже намека на какую-то логику. Ей было очень плохо, и я, как мог, пытался утешить ее и оправдывал все ее поступки. После пятого или шестого письма я понял, что, если позову ее, она вернется. Два дня я обдумывал это, а потом сел и написал ей. Я предлагал забыть все и попытаться наладить нашу жизнь. Письмо вышло убийственно логичным, в нем, насколько я мог сейчас вспомнить, не было ни одного живого человеческого слова. Писал я его в институте, в перерыве между своими выкладками, и, закончив, снова принялся за работу. У меня было искушение отправить письмо не перечитывая, а там будь что будет, главное — решение принято. Но вечером я перечитал его и, конечно, не отправил. Я больше не писал ей — просто не мог. А вскоре уехал сюда и решил, что больше не буду думать об этом. Что кончено, то кончено.