Однажды вечером Ольга пришла к ним и положила перед ними рисунок. Они несколько минут разглядывали его. Дмитрий спросил:
   — Как ты назвала его?
   — Просто «Ветер».
   Ветер бушевал на рисунке с такой силой и страстью, что хотелось поежиться и поднять воротник. Ветер гнул к земле могучие деревья, странные, фантастические, которых никогда и нигде не было, они цеплялись ветвями за землю, переплетались друг с другом, летели по воздуху, подняв к небу черные, узловатые корни. Деревья не помещались на бумаге, резко обрывались на краю и незримо существовали где-то за пределами ватманского листа, этот лес как будто заполнил всю комнату, он резко и отчетливо существовал как бы сам по себе. Ветер и деревья окружили маленькое яркое пятно в центре рисунка, и казалось непонятным, каким образом кусочек обыкновенной белой бумаги может бить таким ярким, брызжущим светом. В центре пятна была маленькая человеческая фигурка — неясная, небрежно намеченная, лицо только чуть обозначено двумя-тремя резкими штрихами, ноги широко и неестественно расставлены, а руки нелепо болтаются, тщетно пытаясь нащупать опору в пустоте. Человечек сильно наклонился вперед, пытаясь противостоять напору урагана, но кругом была сплошная стена деревьев, стонущая под напором ветра…
   Ольга стояла сзади и вдруг протянула руку и выхватила рисунок.
   — Дайте-ка сюда.
   Она стала поправлять его резкими, уверенными движениями. Ольф смотрел на нее и понимал многое из того, что прежде казалось ему непонятным. Понимал истоки ее жизнерадостности, неиссякаемого оптимизма, ее причуды и странности.
   Все это объяснялось одним — ее талантом.
   Талантом бесспорным, но необычным и странным на взгляд большинства людей. Кто-то однажды выразился даже так — талант не только бессмысленный, но и вредный. Ольф набросился на него с ругательствами, но скоро остыл — бесполезно было что-то доказывать. Да в этом и не было необходимости — Ольга не нуждалась в защите. Сам же Ольф чувствовал талант Ольги настолько хорошо, что иногда ему становилось не по себе, когда он разглядывал ее рисунки. Иногда он просто не понимал, как самые обычные, хорошо знакомые понятия могут принимать такую необыкновенную, порой совершенно неожиданную форму.
   Да, талант у Ольги был, странный и жестокий талант. Но так было не всегда.
   Однажды у нее дома Ольф наткнулся на ее ранние работы и удивился, узнав, что это рисовала Ольга. Самые обычные, заурядные рисунки, на них люди почти ничем не отличались друг от друга, у них были, конечно, свои лица, позы, все правильно, пропорционально, естественно, — и все оставляло равнодушным.
   — Это действительно ты рисовала? — спросил Ольф.
   — Да. Какая чепуха, правда? — улыбнулась Ольга.
   — Когда же это было?
   — Да не так уж давно. Лет десять, наверно… маленькая я тогда была и глупенькая, ничего не понимала…
   Маленькая? Но тогда ей было пятнадцать, и она уже много лет болела. (А если уж совсем точно — всю жизнь!) Врачи предсказывали, что она не доживет и до двадцати. Сейчас ей было двадцать пять, а она жила и не собиралась умирать. Но врачи не так уж сильно ошиблись. Дважды в течение двух лет ее положение признавали безнадежным и отправляли умирать в изолятор. Ольга умирала в полном одиночестве, не допуская к себе ни родственников, ни друзей, и это казалось странным и жестоким. Умирала без стонов и жалоб, находясь в полном сознании и зная, что умирает.
   Не умерла.
   Первый раз это случилось, когда ей было шестнадцать лет.
   Ольга вышла из больницы еще более жизнерадостной и как будто беспечной. Объясняли это просто — девчонка еще, ничего не понимает. Ее щадили, баловали. А ей ничего особенного и не нужно было — лишь бы не мешали вволю рисовать.
   И она рисовала — много, упорно, забыв о школьных делах. И рисунки ее неожиданно для всех приобрели какую-то совсем не детскую силу и выразительность.
   От ее рисунков все чаще веяло мраком и холодом, и теперь уже никто не говорил, что она девчонка и ничего не понимает. Понимает. Знает. Но внешне это никак не сказывалось на ней — так же весела, проказлива, любит посмеяться, подурачить. Это ставило взрослых в тупик, и они гадали — знает или не знает?
   Ольга знала.
   Ольга знала, что обречена, но не чувствовала себя несчастной, ведь у нее было все, что нужно для счастья: талант, друзья, независимость, возможность заниматься любимым делом. Она знала, что многим недоступна и десятая доля того, что есть у нее, и была счастлива.
   Любовь? Но так ли уж она необходима, если есть все остальное?


6


   Увидев Ольгу, Ольф заспешил к ней. Проталкиваясь через толпу, мягко взял ее под руку.
   — Оля!
   Ольга повернулась и радостно улыбнулась:
   — Здравствуй!
   — Давно из больницы?
   — Вчера.
   — А мы к тебе на днях собирались, — виновато сказал Ольф. — Вообще-то мы порядочные свинтусы, что так долго не были, но понимаешь…
   — А, брось, — отмахнулась Ольга. — Не хватало еще, чтобы ты извинялся. Ты куда?
   — Да я сам не знаю… Муторно что-то.
   — Давай сходим в кино.
   — Давай.
   — Может, Диму прихватим? — предложила Ольга. — Сходим потом в пивбар. У меня есть деньги.
   Ольф заколебался.
   — Не стоит, — наконец сказал он. — С практикумом у него дела швах, ничего еще почти не сделано. А ждать смысла нет — потом семинар Ангела.
   — Ну ладно.
   Они сходили в кино, посидели в пивбаре, Ольф проводил Ольгу до автобусной остановки и немного постоял, раздумывая, что делать. Было десять минут пятого, он вполне мог успеть на семинар Ангела, но ему не хотелось идти туда, потому что на семинаре вплотную придется столкнуться с тем, о чем он не хотел сейчас думать, — с физикой и мыслями о своей работе.
   И он решил не ездить на семинар и пошел по набережной мимо реки, по краям затянутой льдом. Мысли были отрывочные, бессвязные. Он думал о себе, о работе, о Дмитрии, об Ольге. Больше всего — об Ольге… Думал с завистью — это была одна из тех минут, когда он отчаянно завидовал ей, зная, что никогда не сможет жить такой сложной и в то же время на удивление цельной жизнью. Он завидовал ее таланту — такому бесспорному и яркому, ее силе, богатству ее натуры и ревновал к тем случайным проходимцам, с которыми она проводила свои дни и ночи, когда бывала красива, обаятельна и весела. Эта зависть появилась не так давно, особенно отчетливо он почувствовал ее в прошлом году. Ольга лежала в больнице, они с Дмитрием часто навещали ее и всегда заставали веселой и жизнерадостной. Однажды они пришли к ней в такой же вот хмурый, неласковый день, только зимой, часов в пять, за окном уже густели сумерки и падал ленивый белый снег. Ольга лежала на кровати и рисовала. Выглядела она просто страшно — все лицо ее было залеплено пластырями, а шея и руки замотаны бинтами — ее отравленная кровь не могла справиться и с самой ничтожной инфекцией, и от минутного сквозняка ее тело покрылось крупными волдырями. Ольга не сразу заметила их, и они с минуту стояли у двери и смотрели, как она рисует. Наконец Ольга подняла голову, увидела их и вскинулась в радостном оживлении, потянулась к ним. Они выложили свою скромную передачу — банку компота, два апельсина, стопку хорошей бумаги. Они потратили почти все свои деньги, чтобы купить ей это, и Ольга была так рада их подаркам, словно это было что-то необыкновенное. Дмитрий спросил:
   — Что тебе еще принести?
   Ольга сказала:
   — Еще такую стопку отличной бумажки — если, конечно, найдете.
   Когда они вышли из больницы, Ольф сказал:
   — Вот женщина! Нам бы так, а, Димыч? Все-таки какая сила духа!
   Ольф медленно шел вдоль набережной и через час вошел в университет, немного постоял в фойе, раздумывая, куда идти. К себе в комнату не хотелось. И он пошел в шахматный клуб и долго играл в блиц. Потом поужинал, послонялся по коридорам и наконец поднялся к себе. День — длинный, утомительный и бесполезный — подходил к концу. Ольф осторожно приоткрыл дверь в комнату Дмитрия, тот спал не раздеваясь, уткнувшись лицом в подушку, забыв выключить свет. Ольф погасил лампу и пошел к себе.


7


   Наша группа была в сборе, мы стояли в коридоре, трепались обо всем понемногу и за минуту до конца перерыва уже сидели по местам — все знали, что Ангел войдет, как обычно, со звонком.
   Семинар по теоретической физике Калинин вел с третьего курса. Первое занятие началось почти знакомо для меня — Ангел вошел точно со звонком, сказал, оглядывая нас:
   — Здравствуйте, садитесь, в дальнейшем прошу не вставать мы не институтки вас попрошу к доске заниматься будем без перерыва кому нужно выйти можете в любое время курить можете здесь только откройте окна почему нет Ефремова пропускать настоятельно не рекомендую запишите начальные условия заприте дверь…
   И сегодня началось как обычно. Через пятнадцать секунд после звонка мы уже работали. Мы научились полностью отключаться от всего обычного и житейского — настолько необыкновенным было все, что происходило здесь. Это была какая-то интеллектуальная вакханалия, языческая оргия мыслителей, фанатическое служение единственному в мире богу — ФИЗИКЕ, Нас не покидало постоянное, ни на секунду не ослабевающее напряжение — настолько неожиданным был ход мыслей Ангела. Он ставил перед нами проблемы иногда просто нелепые и парадоксальные, заставлял думать над вещами, казалось, совершенно немыслимыми, объяснял, бросал реплики и задавал вопросы, подсказывал и подталкивал, и шло время, и мы постепенно начинали понимать связь между этими немыслимыми и несвязуемыми вещами, постигали красивую, логически безупречную простоту «нелепых» явлений, видели закономерность и необходимость в парадоксах. И когда нам начинало казаться, что вырисовываются контуры чего-то законченного и бесспорного, и мы, довольные результатами своих умствований, воодушевленно расставляли точки и запятые по своим единственным местам — две-три реплики Ангела возвращали нас к действительности. Мы продолжали думать, спорить, толпились у доски, выхватывали друг у друга мел, орали — и видели, как из безупречно скроенного тела нашей теории выступают острые кости вопиющих противоречий, нерешенных и неразрешимых проблем, бессмысленных следствий, и начинали понимать, что этот хилый, недоношенный уродец — всего лишь крошечное серое пятно в многоцветной и бесконечно разнообразной картине мира… Мы отчаянно хватались за головы, чертыхались, курили одну сигарету за другой, и дым не успевал вытягиваться в открытые окна и плавал по комнате сизыми косматыми волнами… Ангел, развалившись на стуле и расстегнув свой немыслимо модный пиджак, подавал реплики, вставлял насмешливые замечания, его непочтительно хватали за руки, кто-то в пылу спора говорил ему «ты», а он с ясной улыбкой объяснял все и всем, но иногда говорил «не знаю», «не думаю» и свое любимое «быть может, да, быть может, нет», и наступал момент, когда казалось — все, конец, тупик, абсурд, ерунда, чушь… Тогда Ангел бросал еще две-три реплики, задавал наводящие вопросы, и оказывалось, что вот оно — выход, свет, озарение, конечная и единственная истина, вы гений, Арка Дмич, да не лезь ты со своей чепухой, дай человеку слово сказать, и только вот здесь немножко неясно, надо еще подумать, ну да, конечно, я уверен, что все будет в порядке, смотрите, видите, это же просто здорово, как бы не так, я сейчас закончу, да куда же вы, Арка Дмич? Ангел, еще несколько минут назад сказавший «все, на сегодня кончаем», уже застегивал пиджак и шел к двери, все валили за ним гурьбой и говорили все сразу, хватали его руками, запачканными мелом, и он машинально отряхивался и говорил с улыбкой:
   — Подумайте, поищите, возможно, вы и правы, расскажете на следующем занятии…
   И я тоже что-то орал и доказывал ему, я был уверен, что ухватился за великолепную идею и только она может быть верной, а все остальные порют несусветную чушь, и я пытался сказать об этом Ангелу и кричал в правое ухо, и мне казалось, что Ангел не слушает меня, потому что в левое ухо ему тоже кто-то кричал, но оказалось, что Ангел все слышал и наконец повернулся и ответил мне.
   Он сказал всего одну фразу, и когда я не сразу понял его, вдруг споткнулся и чуть не упал, хотя мы шли по абсолютно ровному и гладкому коридору второго этажа. Но ведь о мысль можно споткнуться точно так же, как о камень или кочку. А мысль была совершенно четкая и определенная — что я болван и тупица, если не заметил эту вещь, которую сразу увидел Ангел, слушавший меня вполуха, и эта вещь мгновенно превратила мою великолепную идею в наивнейшее измышление невежественного и абсолютно ничего не соображающего недоучки.
   Я отошел в сторону, а толпа покатилась дальше, ее распирали гениальные идеи и сногсшибательные доказательства, она протопала по коридору и заспотыкалась по лестнице, кто-то прогремел по ступеням, громко чертыхнулся — и стихло все.
   Я взгромоздился на подоконник и привалился спиной к стене и только сейчас почувствовал, как сильно устал. Домой я вернулся поздно вечером. Лег на диван не раздеваясь и стал прикидывать, что придется делать назавтра. Думая об этом, я заснул.
   Через несколько секунд кто-то стал трясти меня за плечи — я послал его к черту и опять заснул, но меня продолжали трясти. Я наконец открыл глаза и увидел Саньку Орлова.
   — Есть приличная ночная съемка, — сказал Орлов.
   — Да пошел ты… — выругался я.
   — Не дури, я уже подал список.
   — Вот гад… — пробормотал я. — Кто тебя просил?
   — Ольф.
   — Скажи ему, что я его убью.
   — Ладно. А пока все-таки вставай.
   — С выездом? — спросил я, чуть-чуть приоткрыв глаз.
   Санька кивнул.
   — Полторы?
   — Да.
   Полторы ставки — это четыре пятьдесят. Приятно иметь талон на четыре рубля пятьдесят копеек, даже если эти деньги получишь только через неделю. Но из-за этого талона придется всю ночь проторчать на холоде…
   — Когда ехать? — проворчал я.
   — К двенадцати, — сказал Санька.
   Я посмотрел на часы и окончательно проснулся — было двадцать минут двенадцатого.
   — Ладно, поехали.
   И стал собираться.
   Мы ездили на «Мосфильм», если не оставалось ничего другого. Кто-то шутя называл это — «жизнь в искусстве, или искусство жить». Обычно один день жизни в искусстве приносил нам чистый доход в три рубля. Мы назывались — массовка. Иногда — групповка. Это было уже рангом выше и иногда оценивалось на рубль дороже. Групповка — это самое большое восемь — десять человек, создающих фон для актеров. Групповка иногда видела себя на экране — обычно не больше полутора-двух секунд. На массовках же иногда бывало до тысячи человек.
   Я был обречен на массовку. Иногда я случайно попадался на глаза режиссеру, который искал подходящие типы для крупного плана, но меня неизменно отсылали обратно. Оказывалось, что я не умею ходить в кадре, стоять в кадре, сидеть-в кадре. Единственное, на что я был способен в этом виде искусства, — это просто ходить, просто стоять, просто сидеть где-нибудь в глубине толпы. В общем, я был массовка — что иногда удручало меня, особенно в холодные дни. Не потому, конечно, что мой вклад в искусство был меньше, чем у групповки. Просто групповке жилось легче. Они чаще всего снимались в павильонах, где всегда было тепло и даже удавалось поспать в перерыве между съемками, разумеется сидя. А массовка обычно разъезжала по всей Москве и окрестностям и иногда забиралась в такие места, где нельзя даже сесть. Но у массовок были и свои преимущества — они нередко снимались ночью, что было удобнее для нас, да и платили за ночные съемки дороже.
   На улице я спросил:
   — Что за фильма?
   — «Они шли на восток», — сказал Санька.
   Я поежился и ничего не сказал — мне, в общем-то, было все равно, какой фильм. Не все равно было только то, что всю ночь придется пробыть на улице.
   Массовка собиралась, как обычно, внизу, в большом зале, две длинные очереди выстроились у стойки — выписывать желанные талоны на четыре пятьдесят. Мы были стреляные воробьи и в очередь не встали. Чем позже, тем лучше. Народу собралось уже много, и, может быть, не хватит автобусов, чтобы увезти всех сразу, и тогда удастся побыть здесь два лишних часа. Правда, последним приходилось хуже в костюмерной — им доставалось самое разнокалиберное обмундирование. Но зато были шансы не получить оружие — на больших массовках его обычно не хватало.
   Мы поискали место, но все скамейки были заняты, и нам пришлось устроиться на полу. Ольф стал оглядываться кругом. Санька принялся читать книгу, а я положил голову на руки и скоро заснул.


8


   Когда Ольф разбудил меня, массовка шла на посадку. У стойки сиротливо торчали несколько фигур, и нам пришлось подняться и встать в очередь.
   Было уже два часа.
   В костюмерной почти никого не было, и мы начали неторопливо переодеваться. Шинели остались только большие, и выбирать было не из чего. Ботинки тоже были на два номера больше. Оглянувшись на костюмершу, я сунул за пазуху второй подшлемник — я знал, как он потом пригодится. Шинель была тонкая, и я надел брюки и китель прямо на свою одежду и сразу стал толстым и неуклюжим.
   — Ну, пошли? — сказал Ольф и засмеялся, глядя на меня.
   — Ты что? — спросил я.
   — Да так… На месте де Сантиса я снимал бы только тебя и только крупным планом. Жалкое зрелище… Настоящий итальянец, замерзающий в российских снегах…
   Мы надеялись, что автобусов не хватит, но все машины стояли на улице, забитые до отказа, а нас осталось всего человек двадцать, и бригадиры массовки рыскали по машинам, выискивая свободные места, и вталкивали людей туда, где еще можно было сидеть на полу.
   — Кажется, мы стали жертвой собственной предусмотрительности, — с досадой сказал Санька.
   Нас наконец растолкали по разным автобусам. Я пристроился на полу между чьими-то ногами. В автобусе было темно, светились красные угольки сигарет, пахло псиной, портянками, кожей и сыростью. Травили анекдоты, смеялись, некоторые спали, положив голову на руки. Наконец тронулись — и долго мчались куда-то на большой скорости по темным пустым улицам, потом выехали за город, и за окнами ничего не было, кроме густой темноты. Я опять попытался заснуть, но никак не удавалось — сильно трясло и мотало. Холодно было сидеть на полу, и потом мне кто-то дал одеяло, но все равно было холодно. И стало совсем холодно, когда нас привезли и высадили из автобусов. Мы увидели темноту, разрезанную на куски светом прожекторов, и пустое ровное поле, а под ногами — звонкое стеклянное крошево разъезженной дороги, и по обочинам ее — фанерные танки с намалеванными крестами, крашеные деревянные рельсы, обмотанные колючей проволокой, скелеты разбитых грузовиков и еще что-то громоздкое и черное поодаль, скрытое темнотой. Где-то слышен был шум моторов, и, когда с треском вспыхнули ракеты и осветили все вокруг мертвым белым светом, мы увидели, что это танки.
   Я отыскал Ольфа и Саньку, и до самого конца мы держались вместе. А пока до нас никому не было дела. Ассистенты, пиротехники, бригадиры и прочие служители искусства бегали взад-вперед, кричали, ругались, что-то согласовывали и увязывали. Как всегда, о чем-то забыли, чего-то не предусмотрели, чего-то не предвидели. Массовка разбрелась на небольшие кучки, выискивая удобные места. Удобных мест не было — везде было одинаково пусто и холодно, негде было укрыться от ветра, и все сразу же замерзли. Кое-где загорались маленькие костры, их почти не было видно из-за кучи окруживших тел. Да и все, что могло гореть, сожгли за полчаса, и стало еще холоднее.
   Мы пристроились за фанерным танком, прижавшись друг к другу, но все равно дуло со всех сторон. Я подумал, что на будущую зиму мне обязательно надо купить свитер. Я пытаюсь купить его уже два года. Я знаю, где можно достать очень хороший, очень теплый и сравнительно недорогой свитер, но у меня еще ни разу не было столько денег. Однажды я почти собрал эти деньги, но тут некстати выяснилось, что единственные мои приличные брюки уже в неприличном состоянии.
   По дороге с ревом ползли крытые грузовики. Это были настоящие итальянские (или немецкие?) машины — приземистые, тупорылые, и свастики на них были нарисованы явно не в мосфильмовской мастерской — такие они были затертые. Машины прошли совсем близко от нас, и мне показалось, что я уже где-то видел их. Наверно, в каком-нибудь фильме о войне, подумал я.
   Машины остановились, и массовка бросилась к ним — все решили, что нас посадят в эти грузовики. Но там уже сидели студенты циркового училища, во время съемки они изображали падения, срывались под колеса машин, цеплялись друг за друга. Наша массовка стала с руганью разбредаться, а многие остались стоять у дороги, опираясь на винтовки.
   А мы все сидели на своем танке, съежившись от холода, курили и молчали. Совсем не хотелось разговаривать. Хотелось только одного — чтобы было тепло.
   Мы просидели так целый час, и становилось все холоднее, иногда кто-нибудь из нас вставал и грелся — топал ногами, бил себя по бокам и размахивал руками.
   — Троглодиты, — сказал Ольф после очередной такой разминки, — не могли заранее все приготовить, чтобы зря не держать людей на холоде.
   — Зачем? — насмешливо спросил Санька. — Ведь они платят нам деньги.
   Санька так часто бывал на массовках — это был единственный доступный ему способ подработать, — что давно уже ничему не удивлялся.
   А потом нас всех собрали, и кто-то стал говорить речь. Я не слушал его. Я и так знал, что нам предстоит. Нам придется изображать разбитую, отступающую итальянскую армию, голодных, замерзших и отчаявшихся солдат. Вряд ли придется особенно стараться, чтобы все выглядело как можно правдоподобнее. Вряд ли итальянцам было тогда холоднее, чем мне сейчас, подумал я. Я чувствовал, что холод уже где-то глубоко внутри меня, холод перестал быть атмосферным явлением, он стал частью моего тела.
   Я смотрел на человека, стоявшего в трех шагах от меня. Невысокого роста, худой, черноволосый, с острым птичьим лицом. Он стоял весь скрюченный от холода, засунув руки в рукава шинели, полы которой волочились по земле, и таким унынием, почти безнадежностью веяло от всей его фигуры, что я без труда вообразил: так же, наверно, выглядел какой-нибудь безымянный итальянец, один из тех, что брел по задонским степям зимой сорок третьего года. Частичка той орды, что катилась по нашей земле на запад, спасаясь от разгрома. Но перед этим-то они проделали другой путь — они шли на восток, все дальше и дальше, и, наверно, многие тогда задавали себе вопрос: найдется ли такая сила, что способна остановить их, и когда это будет? Такая сила нашлась, и очень скоро. И одним из тех, кто остановил эту орду и погнал ее на запад, был мой отец…
   Я почти не помнил его. Он уходил на фронт летом сорок второго, когда мне шел четвертый год. Смутно, почти нереально всплывала в моей тогда еще только начинавшейся памяти его фигура — отец всегда помнился мне большим, хотя мать и говорила, что роста он был невысокого и сложения далеко не богатырского… Мы с Ленькой часто расспрашивали мать об отце. И получалось из ее рассказов, что был он человеком на редкость добрым, но в то же время и непримиримым к подлости и любой, даже самой маленькой несправедливости. Он защищал любого, если считал, что кто-то нуждается в защите, и никогда не думал о том, что сам может пострадать в этих схватках. И я хорошо могу представить, что почувствовал он, когда началась война. Тогда защищать нужно было не отдельных людей и не только свою семью — всю страну. И он в первый же день отправился в военкомат — записываться добровольцем. Его долго не брали — и здоровье у него было неважное, да и в тылу он был очень нужен: слесарь-лекальщик высшего разряда. Но он писал одно заявление за другим и через год добился своего. Воевать — и жить — довелось ему всего полгода, но какие же это были полгода — лето и осень сорок второго под Сталинградом… Погиб он в январе сорок третьего года, незадолго перед тем, как покатилась обратно на запад эта разбитая, голодная, замерзающая орда, еще недавно такая сытая, веселая и самоуверенная… Отец был всего лишь одним из сотен тысяч и миллионов, которые преградили путь этой оголтелой фашистской орде, но я всегда не то чтобы впрямую думал, а скорее ощущал, что не пойди он на фронт, не погибни, как тысячи тысяч других, — и не было бы ни сегодняшнего спокойного неба над головой, и меня, может быть, не было бы или был бы я кем-то другим, таким, что и вообразить невозможно, и ни физики моей не было бы, ни работы моей… Моя ненависть к фашизму никогда не была абстрактной, умозрительной. Для меня фашизм — не просто условное обозначение какого-то исторического явления. Это прежде всего — убийца моего отца и слово «безотцовщина», автоматически прилепившееся ко мне и Леньке и звучавшее в послевоенные годы вовсе не презрительно, а скорее жалостливо, — нас, безотцовщины, было по всей стране миллионы, и нам зачастую прощалось многое, что не сходило тем, у кого были отцы, — и преждевременная смерть надорвавшейся в нескончаемой работе матери, и еще очень многое, что вошло в мою плоть и кровь, в мою жизнь и судьбу… Я не знаю и теперь уже никогда не узнаю, что такое отцовская ласка, откровенный мужской разговор по душам, когда так остро необходимо дружеское слово не просто родного человека, но именно мужчины, отца, — и в этом тоже повинен фашизм… И то, что отец погиб, сражаясь против фашизма, всегда означало для меня нечто большее, чем смерть близкого человека. Мне не приходилось напоминать себе, в каком огромном долгу я перед отцом, перед всем его поколением, двадцать лет назад спасшим меня — и миллионы других — от того, что, возможно, было бы хуже смерти… И сейчас я попытался представить, что чувствовал, о чем думал отец в предсмертные зимние дни января сорок третьего года. И такими ничтожными показались мне все мои горести… Да что из того, что я замерз, что мне хочется есть и спать? Ведь все это — мелочь, пустячный эпизод по сравнению с тем, что пришлось когда-то пережить моему отцу. Через несколько часов я вернусь к себе в комнату, лягу в теплую постель, высплюсь, а потом займусь своей работой — тем, что составляет смысл и цель моей жизни. И тем, что все это есть у меня, я обязан отцу, и я не должен забывать это. И не отступать. Не жаловаться. И постараться, чтобы сделать за свою жизнь как можно больше и хотя бы частично вернуть отцу этот неизмеримый, неоплатный долг…