Страница:
— Да.
— Сейчас дело в том, что противоречие получилось очень уж… фундаментальным. Но никаких явных ошибок ни вы, ни я не обнаружили. Кстати, в Дубне я кое с кем посоветовался, и они тоже ничего крамольного не нашли. Давай порассуждаем. В вашем уравнении только одна эта неувязка — противоречие с законом сохранения комбинированной четности. Все остальное как будто не вызывает сомнений. Но ведь само по себе ваше уравнение к этому закону никакого отношения не имеет. Логично предположить, что некоторые из ваших предпосылок содержат какие-то неявные противоречия, которые нам пока не известны. А если еще учесть, что вы не всегда достаточно четко могли определить область применения тех или иных предпосылок? Как видишь, возможные истоки этого противоречия довольно обширны. Разбираться сейчас, почему так получилось, — слишком сложно, да и не под силу тебе одному. Это уже тема большой самостоятельной работы. Остается одно из двух: либо прекратить работу, либо пойти на компромисс — не обращать внимания на это противоречие и идти дальше. Не исключена возможность, что потом это противоречие устранится само собой. Или появятся какие-то новые данные, которые помогут тебе выбраться из этой ловушки.
— Или окончательно угробят всю работу, — сказал я.
— Может быть и так, — согласился Аркадий.
Мы курили и молчали. Я думал о том, что говорил мне Аркадий. Он ни о чем не спрашивал меня, а потом сказал:
— Я не хочу сейчас спрашивать, что ты собираешься делать. И тем более — навязывать свои решения. Хочу только немного рассказать о себе. Ты слушаешь?
— Да.
— Мне, как ты знаешь, тридцать два года. Физика еще со школьных лет была для меня тем единственным, чему стоило посвятить жизнь. Мне предсказывали блестящую карьеру. Я и сам думал, что мне многое удастся сделать. Я блестяще учился в университете, был, пожалуй, одним из лучших студентов. Все шло как нельзя лучше. Диплом с отличием, аспирантура… Я работал у самого Дау, он подбросил мне одну из своих идей, которую надо было только чуть-чуть развить, и кандидатская была готова. Чего же лучше? Я стал работать самостоятельно. С тех пор прошло уже шесть лет, можно бы и подвести кое-какие итоги. А подводить-то нечего, Дима. Тридцать два года — и ничего, совсем ничего. Ни одной сколько-нибудь оригинальной идеи, ничего значительного. Разве что репутация хорошего преподавателя. Это, пожалуй, единственное, что я умею по-настоящему делать, — показать, насколько ничтожны наши знания, как мизерны наши успехи, какие невероятно трудные и сложные проблемы стоят перед нами. Наверно, я делаю это настолько хорошо, что никто из моих учеников не решается замахнуться на эти проблемы. Никто — и я сам тоже. Блестящее ничто — вот кто я! — с яростью сказал Аркадий. — Я уже не уверен, что мне вообще удастся что-нибудь сделать. Я временами чуть ли не молюсь, чтобы мне пришла какая-нибудь настоящая идея. Хоть что-нибудь свое! Но никакие молитвы не помогают. Или я просто бездарен, или напуган физикой, ее бесконечной сложностью… А впрочем, это одно и то же. Когда я читал твои выкладки, я завидовал тебе… Да-да, завидовал и радовался за тебя. Знаешь, у меня были большие надежды на вас. Особенно на тебя и Ольфа — у Виктора, пожалуй, нет данных, чтобы стать большим физиком. И очень обидно было, когда Ольф сдался. Теперь остался ты один. В тебя я верю — поверь и ты в себя. Я постараюсь помочь тебе чем только смогу. Ты только продержись сейчас. Я понимаю — отчаянно трудно, но ты постарайся. Может быть, тебе удастся то, что не удалось мне.
Он невесело посмотрел на меня и ждал, что я скажу.
— Я не знаю, Аркадий, — тихо сказал я. — Ничего сейчас не знаю. Единственное, что могу тебе обещать, — что буду драться до последнего. Но надолго ли меня хватит — вот вопрос.
Он улыбнулся и встал.
— Пойду. Ты посмотри это, — кивнул он на папку, — а потом еще поговорим. А сейчас тебе надо спать.
— Сейчас дело в том, что противоречие получилось очень уж… фундаментальным. Но никаких явных ошибок ни вы, ни я не обнаружили. Кстати, в Дубне я кое с кем посоветовался, и они тоже ничего крамольного не нашли. Давай порассуждаем. В вашем уравнении только одна эта неувязка — противоречие с законом сохранения комбинированной четности. Все остальное как будто не вызывает сомнений. Но ведь само по себе ваше уравнение к этому закону никакого отношения не имеет. Логично предположить, что некоторые из ваших предпосылок содержат какие-то неявные противоречия, которые нам пока не известны. А если еще учесть, что вы не всегда достаточно четко могли определить область применения тех или иных предпосылок? Как видишь, возможные истоки этого противоречия довольно обширны. Разбираться сейчас, почему так получилось, — слишком сложно, да и не под силу тебе одному. Это уже тема большой самостоятельной работы. Остается одно из двух: либо прекратить работу, либо пойти на компромисс — не обращать внимания на это противоречие и идти дальше. Не исключена возможность, что потом это противоречие устранится само собой. Или появятся какие-то новые данные, которые помогут тебе выбраться из этой ловушки.
— Или окончательно угробят всю работу, — сказал я.
— Может быть и так, — согласился Аркадий.
Мы курили и молчали. Я думал о том, что говорил мне Аркадий. Он ни о чем не спрашивал меня, а потом сказал:
— Я не хочу сейчас спрашивать, что ты собираешься делать. И тем более — навязывать свои решения. Хочу только немного рассказать о себе. Ты слушаешь?
— Да.
— Мне, как ты знаешь, тридцать два года. Физика еще со школьных лет была для меня тем единственным, чему стоило посвятить жизнь. Мне предсказывали блестящую карьеру. Я и сам думал, что мне многое удастся сделать. Я блестяще учился в университете, был, пожалуй, одним из лучших студентов. Все шло как нельзя лучше. Диплом с отличием, аспирантура… Я работал у самого Дау, он подбросил мне одну из своих идей, которую надо было только чуть-чуть развить, и кандидатская была готова. Чего же лучше? Я стал работать самостоятельно. С тех пор прошло уже шесть лет, можно бы и подвести кое-какие итоги. А подводить-то нечего, Дима. Тридцать два года — и ничего, совсем ничего. Ни одной сколько-нибудь оригинальной идеи, ничего значительного. Разве что репутация хорошего преподавателя. Это, пожалуй, единственное, что я умею по-настоящему делать, — показать, насколько ничтожны наши знания, как мизерны наши успехи, какие невероятно трудные и сложные проблемы стоят перед нами. Наверно, я делаю это настолько хорошо, что никто из моих учеников не решается замахнуться на эти проблемы. Никто — и я сам тоже. Блестящее ничто — вот кто я! — с яростью сказал Аркадий. — Я уже не уверен, что мне вообще удастся что-нибудь сделать. Я временами чуть ли не молюсь, чтобы мне пришла какая-нибудь настоящая идея. Хоть что-нибудь свое! Но никакие молитвы не помогают. Или я просто бездарен, или напуган физикой, ее бесконечной сложностью… А впрочем, это одно и то же. Когда я читал твои выкладки, я завидовал тебе… Да-да, завидовал и радовался за тебя. Знаешь, у меня были большие надежды на вас. Особенно на тебя и Ольфа — у Виктора, пожалуй, нет данных, чтобы стать большим физиком. И очень обидно было, когда Ольф сдался. Теперь остался ты один. В тебя я верю — поверь и ты в себя. Я постараюсь помочь тебе чем только смогу. Ты только продержись сейчас. Я понимаю — отчаянно трудно, но ты постарайся. Может быть, тебе удастся то, что не удалось мне.
Он невесело посмотрел на меня и ждал, что я скажу.
— Я не знаю, Аркадий, — тихо сказал я. — Ничего сейчас не знаю. Единственное, что могу тебе обещать, — что буду драться до последнего. Но надолго ли меня хватит — вот вопрос.
Он улыбнулся и встал.
— Пойду. Ты посмотри это, — кивнул он на папку, — а потом еще поговорим. А сейчас тебе надо спать.
12
После разговора с Аркадием стало как-то легче и спокойнее. Я думал о том, что Аркадий говорил мне и что же все-таки делать дальше. Я вспомнил свое обещание — драться до последнего. Но во имя чего драться? Стоит ли игра свеч, если действительно так ничтожны мои шансы на успех? Я невольно повернул голову к стене и еще раз прочел высказывание Эйнштейна. «Бесчисленное множество ошибочных путей…» Значит, наиболее вероятный результат моей работы — ошибки, еще раз ошибки, в лучшем случае — создание еще одной недолговечной теории, и даже если это удастся, через несколько лет, может быть и месяцев, кто-то усядется за мои формулы и уравнения и четко, как дважды два, докажет: ложь, абсурд, чепуха. И что толку утешать себя — такова природа науки, неизбежные издержки при движении вперед. Ведь главное в конце концов — результаты.
Я вспомнил, как на втором курсе нам начали читать оптику. Лектор, известный своим остроумием и язвительностью, сказал на первой лекции:
— Начнем мы, друзья, вот с чего: мы не знаем, что такое свет.
Аудитория сдержанно засмеялась. Лектор продолжал:
— Памятуя о скептицизме современного молодого поколения, примем мое утверждение за некую рабочую гипотезу, которую я постараюсь превратить в бесспорную истину, и надеюсь сделать это в течение ближайших трех с половиной месяцев. Если мне это удастся, я буду считать, что выполнил свою задачу. На последней лекции увидим, как это получится у меня.
Теперь уже смеялась вся аудитория. А профессор даже не улыбнулся, но это показалось естественным — ведь не принято смеяться собственным шуткам.
И началось… Профессор рассказывал о вещах, как будто известных еще со школьной скамьи и никогда не вызывавших сомнений, и тут-то оказывалось, что вещи эти непостижимо сложны и не изведаны. Профессор был беспощаден. На каждой лекции он говорил:
— Это знать совершенно необходимо, если мы хотим что-то знать, и тем не менее мы этого пока не знаем.
И еще:
— Если кто-нибудь найдет способ решить это уравнение, гарантирую, что пожизненная слава ему обеспечена. Всего одно уравнение!
И еще:
— Эта задача сформулирована сто двадцать лет назад, и все эти годы физики безуспешно пытаются решить ее. Кто-нибудь хочет потратить на нее те сорок — пятьдесят лет жизни, которые есть в его распоряжении?
Желающих не было. Но ведь кто-то решал эту задачу в течение ста двадцати лет… А история физики не сохранила и сотой доли их имен.
На последней лекции профессор сказал:
— Итак, подведем итоги. Они таковы: мы по-прежнему не знаем, что такое свет.
Смеха не было. Никто даже не улыбнулся.
Теперь улыбался профессор:
— По вашим серьезным и задумчивым лицам вижу, что моя рабочая гипотеза, высказанная на первой лекции, действительно превратилась в бесспорную истину. Было бы очень неплохо, если бы кто-нибудь попытался доказать мне, что я не прав.
Желающих не было. Профессор сказал:
— Все. На этом ставим точку.
И вдруг взял мел и действительно поставил точку посреди пустой черной доски и спросил:
— Кстати, кто-нибудь знает, что такое эта точка?
Никто не отозвался.
— И я не знаю, — со вздохом сказал профессор и тряхнул седой шевелюрой.
Так закончилась эта лекция.
А ведь оптика — наука старая и сравнительно несложная, она существует больше трехсот лет. Триста лет, и — «итак, мы по-прежнему не знаем, что такое свет». Однажды я рассказал эту историю знакомому геологу, человеку разносторонне образованному и очень неглупому. Он весело смеялся, слушая меня. Для него это был веселый анекдот, и только. Ему, кажется, и в голову не приходило, что это правда. Но я вспомнил, как мы смеялись на той первой лекции, и ничего не стал говорить ему.
Так что же тогда — бросить работу? И что дальше? Спокойно, по инерции, дотянуть до диплома, поехать куда-то по распределению, а там все пусть идет своим ходом. Будет тема, выбранная кем-то, руководитель, отвечающий за все… Так? О нет… Я никак не мог вообразить, что не станет моей работы, будет только служба. В далекой древности было сказано: не хлебом единым жив человек. Но другие как-то живут этим хлебом единым. Значит, есть же и в этом какой-то смысл. И может быть, для человечества куда более важны не физика и абстрактные теории, а именно эти простые и абсолютно необходимые вещи — хлеб, мир, любовь, ясное небо над головой? А разве у меня самого не было такого времени, когда все мои представления о счастье заключались в буханке черного хлеба и я мечтал о том, как буду есть его, а не о каких-то великих открытиях. Ну-ка, вспомни… Какие это были годы — сорок пятый, сорок шестой?
Сейчас я уже не мог вспомнить, как выглядели хлебные карточки, но отчетливо помнилось, сколько хлеба в день мы получали на троих. Одну буханку и небольшой довесок.
Очередь за этой буханкой выстраивалась с четырех-пяти часов утра, и мы с Ленькой — моим братом — по очереди вставали затемно, но, как бы рано ни будила нас мать, когда мы приходили к магазину, там уже всегда была очередь. Мать чуть не плакала, когда ей приходилось будить нас, потому что мы никак не могли проснуться. Мы не понимали, кто и зачем нас будит, и наконец открывали глаза и говорили «сейчас, мама», садились на кровати, начинали одеваться и тут же опять засыпали. Зимой в избе было очень холодно, но даже этот холод не мог сразу разбудить нас. Холод начинал мучить потом, когда мы стояли в очереди перед закрытой на огромный замок дверью магазина и старались спрятаться за спины взрослых, и иногда кто-нибудь, жалея нас, распахивал пальто и прижимал нас к себе, и не помню уж, сколько человек обнимало меня в ту зиму, сколько тел согревало меня… Зима вообще помнилась плохо; вероятно, мать чаще всего сама ходила в магазин, а утром кто-то сменял ее — ведь ей надо было идти на работу. Но кто? Наверно, Ленька — он был старше меня двумя годами. (Почему был? Он и сейчас есть, живет всего в двенадцати часах езды от Москвы, и я каждый год собираюсь съездить к нему и до сих пор не выбрался. Почему?) А вернувшись с работы, мать до поздней ночи сидела, согнувшись над швейной машинкой, и по воскресеньям продавала стеганые одеяла и телогрейки. Она делала очень хорошие ватные одеяла, и покупали их быстро. А сами мы спали под тонкими и холодными суконными одеялами — матери никак не удавалось сделать хорошее одеяло хотя бы для нас с Ленькой, потому что всегда не хватало денег. И телогрейку себе мать тоже не сумела сшить — слишком часто мы голодали.
Как давно это было… Но ведь было. И сейчас-то хоть хлеба у меня вдоволь — если даже нет денег, я могу просто взять его в столовой, и никто слова не скажет мне. И это настоящий белый хлеб, а не те черные недопеченные кирпичи пополам с отрубями, которые мы ели тогда. И голодать мне, в общем-то, не приходится. Да я и не жаловался ни на ночные массовки, ни на то, что приходится ездить на склады и стройки и месяцами жить на картошке и кильке. Все это не имело большого значения и давно уже стало привычным. Значение имело только одно — моя работа. Разве только работа? Стоп, об этом сейчас не надо. Хватит на сегодня. Давай думать о работе.
Я посмотрел на папку, которую оставил Аркадий, и стал читать то, что он написал для меня. Я тщательно обдумывал каждую строчку и перечитывал по нескольку раз, стараясь все как можно лучше понять. Это было не так-то просто — Аркадий писал очень сжато, только самое основное, и каждая строчка, каждая формула — это целое явление или гипотеза, которые надо раскрыть и понять. Да и не очень-то я годился сейчас для такой работы — у меня болела голова, что-то тупо и размеренно било в левый висок. Но я упрямо продолжал читать, мне хотелось поскорее вернуться в этот знакомый и привычный мир, где в конце концов все выражается четкими формулами и уравнениями. И, подумав об этом, я усмехнулся и отложил листки в сторону. Как все было бы просто, если бы для меня действительно только работа имела значение, если бы смысл и цель жизни заключались только в том, чтобы сделать как можно больше и лучше… Стоп. Давай подумаем об этом. В чем же еще, кроме работы, смысл и цель моей жизни? В чем были цель и смысл жизни у моего отца? А ведь это надо доказать еще, что я с тобой, отец…
Я вспомнил, как на втором курсе нам начали читать оптику. Лектор, известный своим остроумием и язвительностью, сказал на первой лекции:
— Начнем мы, друзья, вот с чего: мы не знаем, что такое свет.
Аудитория сдержанно засмеялась. Лектор продолжал:
— Памятуя о скептицизме современного молодого поколения, примем мое утверждение за некую рабочую гипотезу, которую я постараюсь превратить в бесспорную истину, и надеюсь сделать это в течение ближайших трех с половиной месяцев. Если мне это удастся, я буду считать, что выполнил свою задачу. На последней лекции увидим, как это получится у меня.
Теперь уже смеялась вся аудитория. А профессор даже не улыбнулся, но это показалось естественным — ведь не принято смеяться собственным шуткам.
И началось… Профессор рассказывал о вещах, как будто известных еще со школьной скамьи и никогда не вызывавших сомнений, и тут-то оказывалось, что вещи эти непостижимо сложны и не изведаны. Профессор был беспощаден. На каждой лекции он говорил:
— Это знать совершенно необходимо, если мы хотим что-то знать, и тем не менее мы этого пока не знаем.
И еще:
— Если кто-нибудь найдет способ решить это уравнение, гарантирую, что пожизненная слава ему обеспечена. Всего одно уравнение!
И еще:
— Эта задача сформулирована сто двадцать лет назад, и все эти годы физики безуспешно пытаются решить ее. Кто-нибудь хочет потратить на нее те сорок — пятьдесят лет жизни, которые есть в его распоряжении?
Желающих не было. Но ведь кто-то решал эту задачу в течение ста двадцати лет… А история физики не сохранила и сотой доли их имен.
На последней лекции профессор сказал:
— Итак, подведем итоги. Они таковы: мы по-прежнему не знаем, что такое свет.
Смеха не было. Никто даже не улыбнулся.
Теперь улыбался профессор:
— По вашим серьезным и задумчивым лицам вижу, что моя рабочая гипотеза, высказанная на первой лекции, действительно превратилась в бесспорную истину. Было бы очень неплохо, если бы кто-нибудь попытался доказать мне, что я не прав.
Желающих не было. Профессор сказал:
— Все. На этом ставим точку.
И вдруг взял мел и действительно поставил точку посреди пустой черной доски и спросил:
— Кстати, кто-нибудь знает, что такое эта точка?
Никто не отозвался.
— И я не знаю, — со вздохом сказал профессор и тряхнул седой шевелюрой.
Так закончилась эта лекция.
А ведь оптика — наука старая и сравнительно несложная, она существует больше трехсот лет. Триста лет, и — «итак, мы по-прежнему не знаем, что такое свет». Однажды я рассказал эту историю знакомому геологу, человеку разносторонне образованному и очень неглупому. Он весело смеялся, слушая меня. Для него это был веселый анекдот, и только. Ему, кажется, и в голову не приходило, что это правда. Но я вспомнил, как мы смеялись на той первой лекции, и ничего не стал говорить ему.
Так что же тогда — бросить работу? И что дальше? Спокойно, по инерции, дотянуть до диплома, поехать куда-то по распределению, а там все пусть идет своим ходом. Будет тема, выбранная кем-то, руководитель, отвечающий за все… Так? О нет… Я никак не мог вообразить, что не станет моей работы, будет только служба. В далекой древности было сказано: не хлебом единым жив человек. Но другие как-то живут этим хлебом единым. Значит, есть же и в этом какой-то смысл. И может быть, для человечества куда более важны не физика и абстрактные теории, а именно эти простые и абсолютно необходимые вещи — хлеб, мир, любовь, ясное небо над головой? А разве у меня самого не было такого времени, когда все мои представления о счастье заключались в буханке черного хлеба и я мечтал о том, как буду есть его, а не о каких-то великих открытиях. Ну-ка, вспомни… Какие это были годы — сорок пятый, сорок шестой?
Сейчас я уже не мог вспомнить, как выглядели хлебные карточки, но отчетливо помнилось, сколько хлеба в день мы получали на троих. Одну буханку и небольшой довесок.
Очередь за этой буханкой выстраивалась с четырех-пяти часов утра, и мы с Ленькой — моим братом — по очереди вставали затемно, но, как бы рано ни будила нас мать, когда мы приходили к магазину, там уже всегда была очередь. Мать чуть не плакала, когда ей приходилось будить нас, потому что мы никак не могли проснуться. Мы не понимали, кто и зачем нас будит, и наконец открывали глаза и говорили «сейчас, мама», садились на кровати, начинали одеваться и тут же опять засыпали. Зимой в избе было очень холодно, но даже этот холод не мог сразу разбудить нас. Холод начинал мучить потом, когда мы стояли в очереди перед закрытой на огромный замок дверью магазина и старались спрятаться за спины взрослых, и иногда кто-нибудь, жалея нас, распахивал пальто и прижимал нас к себе, и не помню уж, сколько человек обнимало меня в ту зиму, сколько тел согревало меня… Зима вообще помнилась плохо; вероятно, мать чаще всего сама ходила в магазин, а утром кто-то сменял ее — ведь ей надо было идти на работу. Но кто? Наверно, Ленька — он был старше меня двумя годами. (Почему был? Он и сейчас есть, живет всего в двенадцати часах езды от Москвы, и я каждый год собираюсь съездить к нему и до сих пор не выбрался. Почему?) А вернувшись с работы, мать до поздней ночи сидела, согнувшись над швейной машинкой, и по воскресеньям продавала стеганые одеяла и телогрейки. Она делала очень хорошие ватные одеяла, и покупали их быстро. А сами мы спали под тонкими и холодными суконными одеялами — матери никак не удавалось сделать хорошее одеяло хотя бы для нас с Ленькой, потому что всегда не хватало денег. И телогрейку себе мать тоже не сумела сшить — слишком часто мы голодали.
Как давно это было… Но ведь было. И сейчас-то хоть хлеба у меня вдоволь — если даже нет денег, я могу просто взять его в столовой, и никто слова не скажет мне. И это настоящий белый хлеб, а не те черные недопеченные кирпичи пополам с отрубями, которые мы ели тогда. И голодать мне, в общем-то, не приходится. Да я и не жаловался ни на ночные массовки, ни на то, что приходится ездить на склады и стройки и месяцами жить на картошке и кильке. Все это не имело большого значения и давно уже стало привычным. Значение имело только одно — моя работа. Разве только работа? Стоп, об этом сейчас не надо. Хватит на сегодня. Давай думать о работе.
Я посмотрел на папку, которую оставил Аркадий, и стал читать то, что он написал для меня. Я тщательно обдумывал каждую строчку и перечитывал по нескольку раз, стараясь все как можно лучше понять. Это было не так-то просто — Аркадий писал очень сжато, только самое основное, и каждая строчка, каждая формула — это целое явление или гипотеза, которые надо раскрыть и понять. Да и не очень-то я годился сейчас для такой работы — у меня болела голова, что-то тупо и размеренно било в левый висок. Но я упрямо продолжал читать, мне хотелось поскорее вернуться в этот знакомый и привычный мир, где в конце концов все выражается четкими формулами и уравнениями. И, подумав об этом, я усмехнулся и отложил листки в сторону. Как все было бы просто, если бы для меня действительно только работа имела значение, если бы смысл и цель жизни заключались только в том, чтобы сделать как можно больше и лучше… Стоп. Давай подумаем об этом. В чем же еще, кроме работы, смысл и цель моей жизни? В чем были цель и смысл жизни у моего отца? А ведь это надо доказать еще, что я с тобой, отец…
13
Однажды Ольф заявился ко мне весь какой-то взвинченный и, сунув руки в карманы, прошелся по комнате. Я молча ждал, что он скажет.
— Ты бы хоть спросил, какие новости, — с раздражением сказал Ольф.
— А у тебя есть новости?
— Да брось ты свои бумажки! — взорвался вдруг Ольф. — Зарылся, как крот, и ничего не хочешь больше видеть!
Меня почему-то даже не удивила беспричинная ярость Ольфа. Я спросил:
— А что я должен видеть?
Ольф глубоко вздохнул и сел.
— Ольга пропала. Пять дней уже — ни на факс, ни дома. Пойдем поищем, а?
— Пошли, — тут же согласился я. Мне было все равно, куда идти.
Ольга жила рядом с Новодевичьим монастырем и не любила ходить далеко, чтобы всегда можно было улизнуть из компании и добраться до дома пешком, и мы были уверены, что сумеем быстро найти ее. И действительно, уже через час мы увидели ее в кафе «Орион» — необыкновенно красивую, в компании каких-то долгогривых типов и густо размалеванной девицы. Ольф даже зубами скрипнул, глядя на них.
— Иди найди такси и жди на улице, — сказал он мне и решительно направился к их столику.
Минут через пять Ольф вывел ее. Ольга смеялась:
— Куда это ты хочешь увезти меня? Домой? Не-ет, домой я не поеду. Я хочу к тебе, Ольф…
— Ладно, ладно, поехали ко мне, — торопливо согласился Ольф.
Увидев меня, Ольга улыбнулась и поцеловала.
— Ди-и-мка… И ты здесь… Соскучилась я по вас, ребятишки… Ах, мальчики, вы даже не представляете, как хорошо с вами и какие вы настоящие по сравнению с этими вылощенными пижонами, которые даже рюмку коньяку не могут выпить, не подражая монпарнасской богеме, о которой они ничего не знают. Какие они все лжецы, трусы, ничтожества. Как они разговаривают об искусстве, если бы вы только слышали! Можно подумать, что в их багаже по меньшей мере десяток шедевров, достойных украсить Люксембургский дворец. А в действительности они не способны и двух часов подряд просидеть за работой, у них сразу начинает болеть зад, и неодолимая жажда заставляет их хвататься за бутылку.
Мы приехали на такси домой, и Ольф провел Ольгу в свою комнату, а я прошел к себе и приготовил для него постель. Но Ольф так и не пришел. Я слышал, как щелкнул ключ в его двери, потом погас свет, и подумал, что когда-нибудь это должно было случиться.
Первые дни Ольф ходил сияющий. Я часто слышал за стеной их смех и веселую возню, изредка заходил к ним, но оставался недолго — я видел, что мешаю им. Да они и не удерживали меня. Ольга была такая красивая, какой я прежде никогда не видел ее. Они часто уходили куда-нибудь вдвоем, и каждую ночь Ольга оставалась у Ольфа.
Так продолжалось дней десять, а потом Ольга стала приходить реже, и настроение Ольфа сразу потускнело. Когда Ольга появлялась, он оживлялся, но стоило ей уйти, как в его комнате наступала мрачная тишина. Он все время сидел у себя и делал вид, что работает, но у него явно ничего не получалось, уж в этом-то я хорошо разбирался. Если ему надо было ненадолго уйти, он всегда говорил мне, где его найти, на тот случай, если придет Ольга, и просил отвечать на все телефонные звонки.
Однажды Ольга исчезла на два дня, и Ольф стал таким, что на него жалко было смотреть, и я понял, что у них далеко не все так просто, как мне казалось.
Наконец она появилась вечером, часов в одиннадцать, веселая, вероятно, чуть выпившая. Я уже лег спать, и свет у меня не горел. Ольф осторожно приоткрыл дверь в мою комнату и недолго постоял на пороге, но я не пошевелился — мне не хотелось идти к ним. Ольф закрыл дверь, и я слышал, как он сказал Ольге:
— Он уже спит.
Она что-то ответила, но я не расслышал. Они еще долго сидели, и я уснул под их говор за стеной.
Утром я встал в шесть, умылся, приготовил кофе и сел работать, но тут же пришел Ольф. Лицо у него было такое, что я подумал: наверно, он вообще не спал этой ночью.
— Кофе хочешь? — спросил я.
Он кивнул, я налил ему кофе, но он не стал пить. Он сидел на диване, согнувшись и упираясь локтями в колени, курил и смотрел прямо перед собой в пол. Я спросил:
— Ольга спит?
Он кивнул. Я не знал, надо ли мне с ним говорить, и наконец спросил:
— Где она пропадала?
Ольф пожал плечами:
— Не знаю. Я не спрашивал, а она ничего не говорила.
Он немного помолчал и с горечью сказал:
— Я вообще ничего не знаю. Где она бывает, когда вернется и вернется ли вообще когда-нибудь. Чудная жизнь, ничего не скажешь…
Несколько минут мы сидели молча, и я не знал, что делать. Наконец Ольф сказал:
— Ты работай, не обращай на меня внимания. Я пока здесь посижу, покурю.
И он еще с полчаса сидел у меня, потом за стеной заскрипели пружины дивана, и Ольф тут же встал:
— Пойду.
И потом за стеной я услышал его голос — спокойный и уверенный.
Началась сессия, и прошла она спокойно и буднично. Уже семнадцатого июня мы с Ольфом сдали последний экзамен, Ольга закончила еще раньше, и в тот же день устроили небольшую пирушку. Ольф был очень неспокоен — то пытался веселиться, пел, хохмил, то надолго замолкал.
За несколько дней до этого он спросил у меня:
— Ты ничего у Ольги не замечаешь?.
— Чего именно?
— Она говорит, что у нее опять начинается обострение. Но ведь на лице еще ничего нет, правда?
— По-моему, нет. Я, во всяком случае, ничего не заметил.
Но в тот вечер уже стало ясно, что Ольга права. Она по-прежнему была очень красива, но под глазами залегла легкая синева. Так у нее всегда начиналось.
Веселье в тот вечер никак не получалось. И уже в десять часов Ольга собралась уходить. Она говорила, что сегодня ей обязательно надо быть дома. Ольф пошел провожать ее, а я остался один за пустым столом и решил подождать его. Но он долго не возвращался, и в двенадцать я лег спать. А утром, когда я встал, его уже не было. Я знал, что он собирался поехать в Дубну и пробыть там весь день. Знала об этом и Ольга, и я удивился, когда она пришла, но не стал выходить. Она недолго побыла в комнате Ольфа и постучалась ко мне. Она была одета так, словно собиралась куда-то уезжать, и я заметил, что в коридоре стоит небольшой чемодан.
— Ты что, уезжаешь? — удивился я. Вчера Ольга ни словом не обмолвилась об этом.
— Да.
— Куда?
— К бабушке в деревню.
Я не слышал, чтобы Ольга когда-нибудь говорила об этой бабушке.
— А где эта деревня?
— А, да не все ли равно, — поморщилась Ольга.
— И надолго? — продолжал допытываться я.
Она как будто не расслышала меня и не ответила.
— А Ольф знает об этом?
— Я оставила ему записку.
— А все-таки — когда ты вернешься?
— А, какое это имеет значение, — с досадой сказала Ольга, не глядя на меня.
— Как это какое значение? Ты что, не собираешься больше приходить к нам?
— Ну почему же… Загляну как-нибудь.
Я молча смотрел на нее. Я уже и сам догадывался, что между нею и Ольфом произошло что-то такое, что непременно должно изменить наши ясные дружеские отношения. Но Ольга, похоже, вообще решила поставить крест на всяких отношениях.
— Да не смотри ты на меня так. — Ольга повысила голос. — Мне и без того тошно.
Я осторожно тронул ее за плечо:
— Оля, не уходи от нас. Нам будет плохо без тебя. Да и тебе без нас.
Ольга вымученно улыбнулась:
— Что мне без вас будет плохо — это уж точно. Я не знаю, Дима, как дальше будет. Вряд ли я смогу… — Она покачала головой и глубоко вздохнула. — Ну, прощай. Пожалуйста, ничего не говори Ольфу о нашем разговоре.
Она поцеловала меня и легонько оттолкнула.
— Провожать меня не нужно.
И она ушла.
Ольф вернулся в первом часу ночи, и минут пятнадцать в его комнате было очень тихо. Потом он вошел ко мне в наполовину расстегнутой рубашке, зажав в зубах потухшую сигарету.
— Когда она была здесь?
— Утром, часов в десять.
— К тебе заходила?
— Да.
— И что говорила?
— Сказала, что уезжает. Что все написала тебе. Попрощалась и ушла.
Он задумался и машинально затянулся погасшей сигаретой. Он был в каком-то странном оцепенении, необычном для него, мне очень не нравилось, какое у него лицо — застывшее, неподвижное. Я зажег спичку и поднес ему, он машинально прикурил и встал.
— Пойду спать.
Утром он куда-то ушел и пропадал до вечера, и я боялся, что он сорвется и выкинет что-нибудь. Но он вернулся спокойный, только весь грязный и усталый.
— Есть неплохой калым, Кайданов.
Мы давно уже решили, что после сессии где-нибудь основательно поработаем — у обоих были долги, да и хотелось съездить куда-нибудь хотя бы недели на две и как следует отдохнуть.
— Симпатичный подвальчик в одном горящем доме в Новых Черемушках, — рассказывает Ольф. — Если до пятого июля мы забетонируем его, получим неплохую валюту. Но поработать придется здорово.
— Когда начнем?
— Завтра. Подъем в шесть.
Нам и раньше приходилось заниматься бетонированием, но я уже забыл, как это тяжело. Вечером, после первого дня работы, когда мы пришли в столовую, я низко нагнулся над тарелкой — у меня так дрожали руки, что суп выплескивался из ложки. Ольф был покрепче меня, но и он выглядел совершенно измотанным.
— Ничего, — бодро заявил он, когда мы поднимались к себе. — Две недельки — и потом до самой осени никаких забот.
Мы закончили работу к пятому июля. Но эти две недели потом вспоминались как один сплошной день с короткими перерывами для сна и еды. Мы вставали рано утром, торопливо завтракали и с первым автобусом отправлялись на стройку. Дожидаясь, когда придет машина с бетоном, выкуривали по сигарете и ныряли в черную сырую пасть подвала. Дни стояли жаркие, но по утрам там всегда бывало холодно. Мы снимали с себя все, оставались в плавках и дрожали от озноба, но уже через несколько минут становилось жарко. И так шел день за днем.
В один из таких дней я получил письмо от брата. Писали мы друг другу редко — раз в два-три месяца. Особых событий у Леонида не было, а у меня ни разу не возникало желания рассказать ему о своих бедах.
И это письмо было обычным: на работе все нормально, дети здоровы, жена недавно болела, но сейчас уже поправилась, и приветы от знакомых, которых я уже почти не помнил.
Я быстренько проглядел письмо, сунул его в ящик стола и тут же забыл о нем.
Я наткнулся на это письмо через два дня после того, как мы закончили с подвалом, отоспались, и я собирался сесть за работу. Я почему-то еще раз прочел его и задумался.
— Ты бы хоть спросил, какие новости, — с раздражением сказал Ольф.
— А у тебя есть новости?
— Да брось ты свои бумажки! — взорвался вдруг Ольф. — Зарылся, как крот, и ничего не хочешь больше видеть!
Меня почему-то даже не удивила беспричинная ярость Ольфа. Я спросил:
— А что я должен видеть?
Ольф глубоко вздохнул и сел.
— Ольга пропала. Пять дней уже — ни на факс, ни дома. Пойдем поищем, а?
— Пошли, — тут же согласился я. Мне было все равно, куда идти.
Ольга жила рядом с Новодевичьим монастырем и не любила ходить далеко, чтобы всегда можно было улизнуть из компании и добраться до дома пешком, и мы были уверены, что сумеем быстро найти ее. И действительно, уже через час мы увидели ее в кафе «Орион» — необыкновенно красивую, в компании каких-то долгогривых типов и густо размалеванной девицы. Ольф даже зубами скрипнул, глядя на них.
— Иди найди такси и жди на улице, — сказал он мне и решительно направился к их столику.
Минут через пять Ольф вывел ее. Ольга смеялась:
— Куда это ты хочешь увезти меня? Домой? Не-ет, домой я не поеду. Я хочу к тебе, Ольф…
— Ладно, ладно, поехали ко мне, — торопливо согласился Ольф.
Увидев меня, Ольга улыбнулась и поцеловала.
— Ди-и-мка… И ты здесь… Соскучилась я по вас, ребятишки… Ах, мальчики, вы даже не представляете, как хорошо с вами и какие вы настоящие по сравнению с этими вылощенными пижонами, которые даже рюмку коньяку не могут выпить, не подражая монпарнасской богеме, о которой они ничего не знают. Какие они все лжецы, трусы, ничтожества. Как они разговаривают об искусстве, если бы вы только слышали! Можно подумать, что в их багаже по меньшей мере десяток шедевров, достойных украсить Люксембургский дворец. А в действительности они не способны и двух часов подряд просидеть за работой, у них сразу начинает болеть зад, и неодолимая жажда заставляет их хвататься за бутылку.
Мы приехали на такси домой, и Ольф провел Ольгу в свою комнату, а я прошел к себе и приготовил для него постель. Но Ольф так и не пришел. Я слышал, как щелкнул ключ в его двери, потом погас свет, и подумал, что когда-нибудь это должно было случиться.
Первые дни Ольф ходил сияющий. Я часто слышал за стеной их смех и веселую возню, изредка заходил к ним, но оставался недолго — я видел, что мешаю им. Да они и не удерживали меня. Ольга была такая красивая, какой я прежде никогда не видел ее. Они часто уходили куда-нибудь вдвоем, и каждую ночь Ольга оставалась у Ольфа.
Так продолжалось дней десять, а потом Ольга стала приходить реже, и настроение Ольфа сразу потускнело. Когда Ольга появлялась, он оживлялся, но стоило ей уйти, как в его комнате наступала мрачная тишина. Он все время сидел у себя и делал вид, что работает, но у него явно ничего не получалось, уж в этом-то я хорошо разбирался. Если ему надо было ненадолго уйти, он всегда говорил мне, где его найти, на тот случай, если придет Ольга, и просил отвечать на все телефонные звонки.
Однажды Ольга исчезла на два дня, и Ольф стал таким, что на него жалко было смотреть, и я понял, что у них далеко не все так просто, как мне казалось.
Наконец она появилась вечером, часов в одиннадцать, веселая, вероятно, чуть выпившая. Я уже лег спать, и свет у меня не горел. Ольф осторожно приоткрыл дверь в мою комнату и недолго постоял на пороге, но я не пошевелился — мне не хотелось идти к ним. Ольф закрыл дверь, и я слышал, как он сказал Ольге:
— Он уже спит.
Она что-то ответила, но я не расслышал. Они еще долго сидели, и я уснул под их говор за стеной.
Утром я встал в шесть, умылся, приготовил кофе и сел работать, но тут же пришел Ольф. Лицо у него было такое, что я подумал: наверно, он вообще не спал этой ночью.
— Кофе хочешь? — спросил я.
Он кивнул, я налил ему кофе, но он не стал пить. Он сидел на диване, согнувшись и упираясь локтями в колени, курил и смотрел прямо перед собой в пол. Я спросил:
— Ольга спит?
Он кивнул. Я не знал, надо ли мне с ним говорить, и наконец спросил:
— Где она пропадала?
Ольф пожал плечами:
— Не знаю. Я не спрашивал, а она ничего не говорила.
Он немного помолчал и с горечью сказал:
— Я вообще ничего не знаю. Где она бывает, когда вернется и вернется ли вообще когда-нибудь. Чудная жизнь, ничего не скажешь…
Несколько минут мы сидели молча, и я не знал, что делать. Наконец Ольф сказал:
— Ты работай, не обращай на меня внимания. Я пока здесь посижу, покурю.
И он еще с полчаса сидел у меня, потом за стеной заскрипели пружины дивана, и Ольф тут же встал:
— Пойду.
И потом за стеной я услышал его голос — спокойный и уверенный.
Началась сессия, и прошла она спокойно и буднично. Уже семнадцатого июня мы с Ольфом сдали последний экзамен, Ольга закончила еще раньше, и в тот же день устроили небольшую пирушку. Ольф был очень неспокоен — то пытался веселиться, пел, хохмил, то надолго замолкал.
За несколько дней до этого он спросил у меня:
— Ты ничего у Ольги не замечаешь?.
— Чего именно?
— Она говорит, что у нее опять начинается обострение. Но ведь на лице еще ничего нет, правда?
— По-моему, нет. Я, во всяком случае, ничего не заметил.
Но в тот вечер уже стало ясно, что Ольга права. Она по-прежнему была очень красива, но под глазами залегла легкая синева. Так у нее всегда начиналось.
Веселье в тот вечер никак не получалось. И уже в десять часов Ольга собралась уходить. Она говорила, что сегодня ей обязательно надо быть дома. Ольф пошел провожать ее, а я остался один за пустым столом и решил подождать его. Но он долго не возвращался, и в двенадцать я лег спать. А утром, когда я встал, его уже не было. Я знал, что он собирался поехать в Дубну и пробыть там весь день. Знала об этом и Ольга, и я удивился, когда она пришла, но не стал выходить. Она недолго побыла в комнате Ольфа и постучалась ко мне. Она была одета так, словно собиралась куда-то уезжать, и я заметил, что в коридоре стоит небольшой чемодан.
— Ты что, уезжаешь? — удивился я. Вчера Ольга ни словом не обмолвилась об этом.
— Да.
— Куда?
— К бабушке в деревню.
Я не слышал, чтобы Ольга когда-нибудь говорила об этой бабушке.
— А где эта деревня?
— А, да не все ли равно, — поморщилась Ольга.
— И надолго? — продолжал допытываться я.
Она как будто не расслышала меня и не ответила.
— А Ольф знает об этом?
— Я оставила ему записку.
— А все-таки — когда ты вернешься?
— А, какое это имеет значение, — с досадой сказала Ольга, не глядя на меня.
— Как это какое значение? Ты что, не собираешься больше приходить к нам?
— Ну почему же… Загляну как-нибудь.
Я молча смотрел на нее. Я уже и сам догадывался, что между нею и Ольфом произошло что-то такое, что непременно должно изменить наши ясные дружеские отношения. Но Ольга, похоже, вообще решила поставить крест на всяких отношениях.
— Да не смотри ты на меня так. — Ольга повысила голос. — Мне и без того тошно.
Я осторожно тронул ее за плечо:
— Оля, не уходи от нас. Нам будет плохо без тебя. Да и тебе без нас.
Ольга вымученно улыбнулась:
— Что мне без вас будет плохо — это уж точно. Я не знаю, Дима, как дальше будет. Вряд ли я смогу… — Она покачала головой и глубоко вздохнула. — Ну, прощай. Пожалуйста, ничего не говори Ольфу о нашем разговоре.
Она поцеловала меня и легонько оттолкнула.
— Провожать меня не нужно.
И она ушла.
Ольф вернулся в первом часу ночи, и минут пятнадцать в его комнате было очень тихо. Потом он вошел ко мне в наполовину расстегнутой рубашке, зажав в зубах потухшую сигарету.
— Когда она была здесь?
— Утром, часов в десять.
— К тебе заходила?
— Да.
— И что говорила?
— Сказала, что уезжает. Что все написала тебе. Попрощалась и ушла.
Он задумался и машинально затянулся погасшей сигаретой. Он был в каком-то странном оцепенении, необычном для него, мне очень не нравилось, какое у него лицо — застывшее, неподвижное. Я зажег спичку и поднес ему, он машинально прикурил и встал.
— Пойду спать.
Утром он куда-то ушел и пропадал до вечера, и я боялся, что он сорвется и выкинет что-нибудь. Но он вернулся спокойный, только весь грязный и усталый.
— Есть неплохой калым, Кайданов.
Мы давно уже решили, что после сессии где-нибудь основательно поработаем — у обоих были долги, да и хотелось съездить куда-нибудь хотя бы недели на две и как следует отдохнуть.
— Симпатичный подвальчик в одном горящем доме в Новых Черемушках, — рассказывает Ольф. — Если до пятого июля мы забетонируем его, получим неплохую валюту. Но поработать придется здорово.
— Когда начнем?
— Завтра. Подъем в шесть.
Нам и раньше приходилось заниматься бетонированием, но я уже забыл, как это тяжело. Вечером, после первого дня работы, когда мы пришли в столовую, я низко нагнулся над тарелкой — у меня так дрожали руки, что суп выплескивался из ложки. Ольф был покрепче меня, но и он выглядел совершенно измотанным.
— Ничего, — бодро заявил он, когда мы поднимались к себе. — Две недельки — и потом до самой осени никаких забот.
Мы закончили работу к пятому июля. Но эти две недели потом вспоминались как один сплошной день с короткими перерывами для сна и еды. Мы вставали рано утром, торопливо завтракали и с первым автобусом отправлялись на стройку. Дожидаясь, когда придет машина с бетоном, выкуривали по сигарете и ныряли в черную сырую пасть подвала. Дни стояли жаркие, но по утрам там всегда бывало холодно. Мы снимали с себя все, оставались в плавках и дрожали от озноба, но уже через несколько минут становилось жарко. И так шел день за днем.
В один из таких дней я получил письмо от брата. Писали мы друг другу редко — раз в два-три месяца. Особых событий у Леонида не было, а у меня ни разу не возникало желания рассказать ему о своих бедах.
И это письмо было обычным: на работе все нормально, дети здоровы, жена недавно болела, но сейчас уже поправилась, и приветы от знакомых, которых я уже почти не помнил.
Я быстренько проглядел письмо, сунул его в ящик стола и тут же забыл о нем.
Я наткнулся на это письмо через два дня после того, как мы закончили с подвалом, отоспались, и я собирался сесть за работу. Я почему-то еще раз прочел его и задумался.
14
Ольф все разглядывал Дмитрия, слушал его, а тот как будто не замечал его изучающего взгляда, мямлил, тянул дым из сигареты, был какой-то «муторный», как определил его Ольф, и думал явно не о том, что говорил.
— Ты что, переспал? — спросил наконец Ольф.
— Чего это ты? — с недоумением взглянул на него Дмитрий.
— Да говоришь как-то… не по-кайдановски.
Дмитрий помолчал и вдруг спросил:
— Слушай, а тебе не хочется к себе домой съездить?
— Куда это — домой? — не понял Ольф.
— Ну, к себе на родину, в Приморье.
— Ха! — удивился Ольф и крутнул головой. — Да ты, я гляжу, комик. При наших-то богатствах мне только и делать, что на край света ездить. Одна дорога в две сотни станет, и то если поездом, да еще три недели потеряешь.
— Но тебе ведь и не хочется.
— И это верно, — согласился Ольф. — Да ведь от дома моего одно название осталось. С отчимом мы всегда прохладно жили, а еще к кому туда ехать?
— Но ты же все-таки родился там, вырос. Неужели не тянет побывать там?
— Вон ты о чем… — протянул Ольф. — Сначала тянуло, особенно в первый год. Как-то все… мелко и тесно казалось после тайги и моря. Съездить хотелось, конечно. А потом сообразил, что незачем бередить себя — все равно, пока не кончу, побывать там не удастся. Ну и стал забывать потихоньку. Сейчас если и вспоминаю, то мимоходом, когда по радио сводку погоды слушаю… А с чего ты этот разговор затеял? Вспомнил свой райгородишко?
— Вспомнил, — вздохнул Дмитрий. — Прочел братово письмо — и что-то невесело стало.
— Случилось у него что-нибудь?
— Да ничего у него не случилось, — с досадой сказал Дмитрий. — И почему обязательно должно что-то случиться, чтобы вспомнить о городе, в котором прожил двадцать лет?
— Да ты не злись.
— Не злюсь я, — тоскливо посмотрел на него Дмитрии. — Но видишь ли, какая вещь получается… Брат ведь он мне. По идее должен он быть мне самым близким человеком, сам знаешь, родных, кроме него, у меня никого нет. Ведь столько лет вместе прожили. А что на самом деле? Разъехались, и вспоминаю я о нем, только когда письма получаю, да и в письмах этих — одни «здравствуй» и «прощай». Я о нем ничего не знаю, он обо мне. И мать я уже почти не помню, а ведь всего пять лет прошло, как она умерла. Тебе не кажется, что есть что-то не совсем естественное в этой нашей забывчивости?
— Ну, не так уж это странно, — возразил Ольф. — Не знаю, как ты, но я в своем поселке жил и во сне видел, как бы уехать оттуда. Я только потому и в училище пошел, чтобы обратно не возвращаться.
— Да я не о том, — поморщился Дмитрий. — Я и сам рвался поскорее уехать. Но вот уехали, пять лет уже здесь живем, знаем, что в эту глушь нам возвращаться не надо, но ведь с этой глушью столько всего связано и хорошего, и плохого, ведь это часть нашей жизни, и немалая часть. Почему мы должны забывать о ней? Почему мы должны быть людьми ниоткуда и делать вид, что настоящая наша жизнь началась только здесь, пять лет назад?
— Ты что, переспал? — спросил наконец Ольф.
— Чего это ты? — с недоумением взглянул на него Дмитрий.
— Да говоришь как-то… не по-кайдановски.
Дмитрий помолчал и вдруг спросил:
— Слушай, а тебе не хочется к себе домой съездить?
— Куда это — домой? — не понял Ольф.
— Ну, к себе на родину, в Приморье.
— Ха! — удивился Ольф и крутнул головой. — Да ты, я гляжу, комик. При наших-то богатствах мне только и делать, что на край света ездить. Одна дорога в две сотни станет, и то если поездом, да еще три недели потеряешь.
— Но тебе ведь и не хочется.
— И это верно, — согласился Ольф. — Да ведь от дома моего одно название осталось. С отчимом мы всегда прохладно жили, а еще к кому туда ехать?
— Но ты же все-таки родился там, вырос. Неужели не тянет побывать там?
— Вон ты о чем… — протянул Ольф. — Сначала тянуло, особенно в первый год. Как-то все… мелко и тесно казалось после тайги и моря. Съездить хотелось, конечно. А потом сообразил, что незачем бередить себя — все равно, пока не кончу, побывать там не удастся. Ну и стал забывать потихоньку. Сейчас если и вспоминаю, то мимоходом, когда по радио сводку погоды слушаю… А с чего ты этот разговор затеял? Вспомнил свой райгородишко?
— Вспомнил, — вздохнул Дмитрий. — Прочел братово письмо — и что-то невесело стало.
— Случилось у него что-нибудь?
— Да ничего у него не случилось, — с досадой сказал Дмитрий. — И почему обязательно должно что-то случиться, чтобы вспомнить о городе, в котором прожил двадцать лет?
— Да ты не злись.
— Не злюсь я, — тоскливо посмотрел на него Дмитрии. — Но видишь ли, какая вещь получается… Брат ведь он мне. По идее должен он быть мне самым близким человеком, сам знаешь, родных, кроме него, у меня никого нет. Ведь столько лет вместе прожили. А что на самом деле? Разъехались, и вспоминаю я о нем, только когда письма получаю, да и в письмах этих — одни «здравствуй» и «прощай». Я о нем ничего не знаю, он обо мне. И мать я уже почти не помню, а ведь всего пять лет прошло, как она умерла. Тебе не кажется, что есть что-то не совсем естественное в этой нашей забывчивости?
— Ну, не так уж это странно, — возразил Ольф. — Не знаю, как ты, но я в своем поселке жил и во сне видел, как бы уехать оттуда. Я только потому и в училище пошел, чтобы обратно не возвращаться.
— Да я не о том, — поморщился Дмитрий. — Я и сам рвался поскорее уехать. Но вот уехали, пять лет уже здесь живем, знаем, что в эту глушь нам возвращаться не надо, но ведь с этой глушью столько всего связано и хорошего, и плохого, ведь это часть нашей жизни, и немалая часть. Почему мы должны забывать о ней? Почему мы должны быть людьми ниоткуда и делать вид, что настоящая наша жизнь началась только здесь, пять лет назад?